Повесть о радисте Камушкине
Повесть о радисте Камушкине
1
Федор Иванович Камушкин жил на одном из ленинградских каналов, в тех местах, которые никогда не попадают на видовые открытки, где все еще много сырой тишины, запаха грязной воды, где берега каналов не забраны гранитом, а желтеют одуванчиками просто по земляному склону. Старые тополя доживают здесь последние годы, разглядывая свои отражения в неподвижной воде, и стариковски вздрагивают от криков мальчишек, вылавливающих из канала неосторожную кошку.
За дальними крышами видны верхушки кранов на судостроительных верфях; краны бесшумно двигаются среди низких облаков, а вечерами на них загораются красные пронзительные огоньки. Здесь мостовые горбятся морщинистыми булыжниками. Булыжники по ночам вспоминают стук ломовых телег, грубые подковы битюгов, изящный шелест тонких шин извозчичьих пролеток. Днем по булыжникам проносятся к складам и верфям вонючие грузовики, и стены старинных домов дрожат, пугая жильцов, и на штукатурке потолков змеятся трещины.
Во дворах много дров, поленницы обиты жестью и досками. Когда осенью дуют ветры с залива и черная вода выпирает из каналов, дрова всплывают и грудятся в подворотнях, и жильцам есть о чем поспорить, потому что все дрова здорово схожи и сразу с ними не разберешься. В квартирах общие кухни, нет ванн, а все дворники, по твердому убеждению хозяев, наигорчайшие пьяницы. Однако когда та или другая семья получает квартиру в новом районе города – там, где есть теплоцентраль, ванная, мусоропровод и трезвые дворники, – то какая-то взаимная грусть охватывает и старые дома и уезжающих. Горько, как по покойнику, плачут старухи, закрывая лица шерстяными платками; сбычившись, надув губы, стоят мальчишки и смотрят на шкафы, освещенные ярким солнцем. Шкафы на улице выглядят непривычно, кажутся чужими и жалкими. Мальчишкам стыдно перед прохожими за такие шкафы… – Приходить будешь, Ленька? – спрашивает какой-нибудь Витька.
– А ты думал? – почему-то с вызовом говорит Ленька.
– В мусоропроводах крысы живут, – подумав, говорит Витька.
– Еще чего! – бодрясь из последних сил, говорит Ленька.
Федор Иванович любил старые камни домов, застойность канала, известковые потрескавшиеся плиты тротуаров. Ему нравилось, что старинный Петербург маленьким островком оставался почти в самом центре современного Ленинграда: две остановки до Исаакиевской площади; рядом – мост Лейтенанта Шмидта, пересечение трамвайных путей, яркие афиши новых фильмов, сберкассы, гастрономы, парикмахерские с женскими головками на витринах да и вся сегодняшняя броская и быстрая жизнь.
Федору Ивановичу недавно исполнилось сорок три года, по основной профессии он был инженером-радистом, институт закончил перед самой войной, на фронте был тяжело ранен в голову осколком снаряда; после войны много плавал и летал по свету, испытывая новые радиоустановки на судах и самолетах. Но главной его страстью, начиная с раннего детства, были короткие волны, установление сверхдальних связей на маломощных любительских передатчиках.
Около полуночи засыпает квартира. Темнота и тишина скапливаются в кухне и коридоре, плотно наваливаются на дверь комнаты. За окном, на острове со странным названием Новая Голландия, шумят старые деревья, сонно трепыхаются в их ветвях черные, мрачные галки. На Неве гудят буксиры, с сортировочной морского порта им отвечают маневровые паровозы. Под окнами время от времени раздаются неуверенные шаги подвыпившего гуляки. Дежурная дворничиха клянет всех мужиков мира, потом долго звякает ключами, отпирая ворота; ворота ржаво скрипят, гуляка орет: «Не кочегары мы, не плотники…» Ворота захлопываются, дворничиха остается одна, но долго еще что-то бормочет, ворчит и, наверное, курит. К ней подходит участковый милиционер, стреляет папироску. Они молчат. За сотни ночей они уже все рассказали друг другу.
И, наконец, наступает глухая ночная тишина.
И тогда комната Федора Ивановича начинает медленно сниматься с якорей. Якоря бесшумно подтягиваются к клюзам окон. Комната выплывает в ночь, ночь журчит под днищем пола. Верхний свет потушен. Все громче делается стук часов. Над самым передатчиком звонко тикают круглые морские часы с красными секторами молчания. Когда минутная стрелка входит в эти сектора, все морские радисты мира выключают передатчики и настраивают приемники на длину волны в шестьсот метров. Затихает эфир. И только те, кто попал в беду, торопливо стучат ключами, несутся в настороженной тишине их позывные, координаты, далекие крики о помощи. Морские часы с секторами молчания хранят для Федора Ивановича московское время. Хронометр в шикарном ящике красного дерева почти бесшумен и кажется очень медлительным. Он хранит время нулевого меридиана – Гринвича.
Комната набирает ход, уже загудели трансформаторы, прогреваются лампы передатчика. Высоко над крышами насторожилась антенна, она нервным щупальцем трогает ночь, купаясь в бесконечном эфире. Кто его знает, что такое эфир. Он заполняет Вселенную, его колебания несут энергию далеких радиостанций – ив то же время он лишен плоти. Никто не знает, что такое эфир.
Антенна парит над спящим городом, едва заметные капли ночной влаги оседают на ней. У антенных вводов нарастает прибой радиоволн, примчавшихся сюда со всех концов планеты. Медленно вращается верньер настройки. Комната выплывает в океан. Огромная и сложная жизнь напоминает о себе дробью морзянки, глухими голосами, треском трамвайных разрядов, дальних гроз, невнятным шорохом космических волн. Солнце взрывается гигантскими протуберанцами, швыряет к Земле биллионы биллионов заряженных частиц, злых и беспощадных, в коротких схватках они мнут, заглушают, искажают земные радиоволны. И только рука радиста может помочь земной волне в этой неравной драке – железная рука, и прекрасный слух, и терпение охотника, и талант, который, правда, нужен всюду.
Кто и откуда ответит Федору Ивановичу сегодня? Кто так же, как он, сейчас сидит с наушниками на висках и продирается сквозь невидимые дебри эфира? Его знают в Конакри и Мирном, в Ханое и на острове Врангеля, в бухте Угольной и Дарвине в далекой Австралии, его знают судовые радисты-коротковолновики: когда-то он плавал вместе с ними, и они обязательно зовут его каждую ночь. Зовут с экватора, с Ледовитого океана и от берегов Антарктиды. Сам старина Кренкель из Москвы нет-нет да и войдет с ним в связь, поболтает о погоде, закончит неизменным «73», что на языке радистов мира означает: «Примите наилучшие пожелания!» Бессонные бродяги эфира, они никогда не встречались в жизни, но они узнают друг друга по руке, которая давит на головку ключа, они давно зовут друг друга по именам. Вопрос о здоровье, о погоде, о слышимости: «Прием, олд комрад – старый приятель»…
Когда же, наконец, удастся поймать кого-нибудь с Суматры? Это одно из немногих мест на карте мира, где нет красного флажка. Карта висит над кроватью. Днем Федор Иванович часто смотрит на нее и на ящик с «кюэсельками». «Кюэсельки» – это карточки радистов-коротковолновиков, там их позывные, фамилия, адрес и рисунок по личному вкусу. На обороте отметка о времени связи и слышимости. У Федора Ивановича около семи тысяч «кюэселек». На французских чаще всего изображены женщины в коротких юбочках и расстегнутых лифчиках, американцы любят женщин в одних чулках на длиннющих ногах, но, кроме женщин, на «кюэсельках» еще полным-полно всякой всячины: пингвины, цепи, корабли, льды, шпили, пальмы, орлы, слоны, якоря, города…
Ночь за окном уже начинает сереть, но кто-то с незнакомыми позывными зовет его. Слышимость плохая. Полчаса оба возятся, прежде чем удается настроиться. Это танкер «Тамбов». Он идет с Кубы на Аден, жара черт-те знает какая, не сможет ли Федор Иванович снять телефонную трубочку и звякнуть, вот номер телефона, просто интересно: дома жена или нет, он будет очень обязан, а завтра в то же время он опять попробует выйти в связь, он женился перед самым рейсом… Примите «73» – полный конец связи.
Федор Иванович снимает наушники и выключает станцию. Усталость, и все вокруг будто затянуто паутиной, и все еще пищит в ушах морзянка, ломит позвоночник, но совершенно не хочется спать. Рассвет за окном. Комната медленно вплывает на свое место – на третий этаж старого дома напротив острова Новая Голландия в Ленинграде. Бесшумно отдаются якоря, гаснут паруса, мир сжимается до шестнадцати квадратных метров в коммунальной квартире. На кухне капает вода из крана. Федор Иванович выходит в коридор к телефону, набирает незнакомый номер. Он всей душой хочет, чтобы жена моряка оказалась дома, чтобы она вскочила сейчас, сонная и испуганная звонком, с одинокой кровати, чтобы она счастливо засмеялась, узнав, что минуту назад супруг передал ей привет и поцелуй с борта танкера «Тамбов», идущего с Кубы на Аден. Завтра ей будет чем похвастаться перед подругами на работе. Вернее, какое завтра? Уже наступило сегодня, и дворники отправляются спать, им на смену приходят другие дворники и поливают отдохнувшие за ночь булыжники, и начинают петь птицы, звонко и чисто, и коты разгуливают по карнизам, презрительно глядя на воробьев… И так приятно стоять у открытого окна, слышать и видеть просыпающийся город, ощущать утреннюю прохладу его садов, воды и парков. И тихонько курить последнюю перед сном сигарету…
Федор Иванович уже давно знал, что может умереть в любой миг. Об этом прямо и честно сказал ему профессор Кульчицкий – молодой, сильный мужчина с волосатыми руками и мягким голосом, невропатолог из платной поликлиники. Они как-то вместе отдыхали зимой под Ленинградом, вместе ходили на лыжах по льду Финского залива и приударяли за одной и той же красоткой, которая, впрочем, пренебрегала ими обоими во имя студента-филолога, нашпигованного стихами Евтушенко. Той зимой у Федора Ивановича случился сильный припадок. Четырнадцать лет осколок в его голове молчал, а тут начались чудовищные головные боли и обмороки. Кульчицкий устроил Федора Ивановича в лучшую клинику, сам съездил в диспансер, где тот стоял на учете, просмотрел лечебные бумажки, поговорил с врачами, вернулся чересчур остроумным и веселым, долго темнил, а потом сказал, что положение серьезно, надо совершенно изменить жизнь, никаких перегрузок, особенно мозговых, никаких шахмат, совершенно бросить радио, все эти ночные бдения у передатчиков и приемников, и никаких «Восточных» ресторанов…
И впервые с такой силой Федор Иванович испытал страх от ощущения надвигающегося мрака – страх смерти.
Было смешно и грустно обманывать себя мыслями о бесконечности времени и пространства, о том, что земля, вода, воздух, осколок и он сам – все это состоит из одинаковых протонов, нейтронов, электронов и прочих штук. Вся разница между ним и кусочком круппов-ской стали только в комбинации одних и тех же частиц, и чего тогда, спрашивается, бояться смерти? Он всегда любил физику, много читал по астрономии, даже переписывался одно время с Амбарцумяном. Его злил и унижал прижившийся теперь в нем страх перед смертью. Это было недостойно мужчины, который много видел и пережил за сорок три года.
В пику своему страху, как многие русские люди, Федор Иванович советам Кульчицкого не внял. Больше того. Они вместе с Кульчицким иногда отправлялись в «Восточный» ресторан, ели там цыплят табака и пили водку, потом шли к Федору Ивановичу домой, допоздна сидели у приемника и играли в шахматы. Потом Федор Иванович запускал магнитофон с записями сигналов наших спутников и космических кораблей. Эти записи были его гордостью, и медаль Академии наук, полученная за приемы сигналов из космоса, висела возле Москвы на карте мира.
Между тем здоровье Федора Ивановича продолжало ухудшаться, и Кульчицкий настоял, чтобы Федор Иванович бросил работу, вернее – сменил ее на более легкую: консультанта на студии научно-популярных фильмов. Потом пришлось бросить и короткие волны. Это оказалось трудно. Федора Ивановича тянуло к приемнику, как пьяницу к бутылке, но за каждые полчаса в эфире приходилось расплачиваться обмороком. А так как жил Федор Иванович один и никто не мог сунуть ему в нос нашатыря, набить льдом пузырь и просто вызвать неотложную помощь, то с короткими волнами пришлось покончить.
И стало очень пустынно и одновременно тесно жить. Две недели он не выходил в эфир. Потом, немножко выпив, не выдержал и включил приемник. Он сидел один в комнате, которая в ту ночь так и не снялась с якорей. Маслянисто щелкал переключатель диапазонов. Эфир жил обычной сложной жизнью. Федор Иванович ждал своих позывных. За всю ночь его позвали только пять раз. Он не был в эфире две недели, а его уже переставали звать. Еще через две недели вызвали только три станции – Мирный, кто-то из моряков и Детройт. В следующий раз не звал никто. А его друзья по эфиру работали, спрашивали друг друга о погоде и желали лучших успехов.
В длинной жизни коротковолновика такое случалось не раз. Вдруг пропадал из эфира парень из Гамбурга, с которым было уже установлено множество связей, пропадал из эфира навсегда. Никто не знал причин. Быть может, он умер или врачи запретили ему работать. И его забывали.
Так произошло и с Федором Ивановичем.
Он сидел до самого утра у приемника и слушал шепоток Вселенной. И думал о прошлом, о женщине, которую любил когда-то. Эта любовь так и осталась, прижилась в нем. Она помешала создать семью и не быть одиноким теперь. Вероятно, он был однолюбом.
2
Зимой на канал завезли гранит, плиты грузно вдавились в снег и пролежали до весны. А с начала апреля Федор Иванович стал слышать гулкий и дробный стук молотов, кувалд и долот. Каменщики тесали, ровняли гранит. Скоро канал должен был одеться в чугунную решетку, а его берега опуститься к воде ровными стенками подогнанных впритык плит. Каждое утро теперь Федор Иванович просыпался, когда начинали работать каменотесы и раздавался перестук и звон.
Остров перед домом Федора Ивановича Новой Голландией назвали еще в петровские времена. На острове стояли пакгаузы, кирпич их стен был продымлен и стал от времени лилово-вишневым. Круглое здание бывшей морской тюрьмы торчало посреди острова, на берегу внутренней бухточки. Говорили, что когда-то в эту бухточку входили маленькие парусники и разгружались прямо здесь, в городе. И, вероятно, потому все, что было на острове, местные жители назвали портом. Въезд в порт шел через чугунные ворота. Грузовики в этих воротах казались детскими колясками. Толстая стена, украшенная чугунными же якорями, примыкала к воротам. Под стеной росли молоденькие рябины и стояла скамья, на которой грузчики дожидались, пока шоферы оформят пропуск на въезд в порт, к складам.
В утро того дня Федор Иванович проснулся раньше прихода каменщиков. Ему надо было провести политинформацию у рабочих жилищной конторы. Рассказывать еще сонным людям перед рабочим днем об освободительной борьбе народов Африки совсем нелегко. Придумал это секретарь домохозяйской парторганизации Зыбунов – бывший прокурор, уволенный за перегибы.
В квартире уже проснулись, было слышно, как смеется на кухне Нэлька, воюя с водопроводным краном. Кран испортился, он то пересыхал совсем, то выстреливал воду, как пожарный брандспойт. И, очевидно, от этого Нэльке было весело. Ей недавно исполнилось девятнадцать лет. Нэлька жила вместе с древней, толстой старухой. Они не были родственницами. Старуха подобрала Нэльку в сугробе на улице блокадного Ленинграда. Теперь Нэлька работала на текстильной фабрике, а мечтала стать проводницей на поездах дальнего следования, но не могла бросить бабушку одну.
Федор Иванович вылез из-под одеяла и по давней привычке сделал зарядку перед открытым окном. Утро было майское, тополя помолодели от клейкой листвы; чугун портовых ворот казался на фоне листвы очень черным; первые грузовики, фырча, переваливали мост, устои моста вздрагивали; по неподвижной воде расходилась слабая рябь.
Федор Иванович старался делать зарядку бесшумно, потому что за ширмой на раскладушке спала приехавшая накануне из Москвы сестра Рита.
Размявшись до такого состояния, когда тело начинает теплеть и уже хочется поставить плечи под холодную воду, Федор Иванович заглянул за ширму и увидел, что Риты нет, постель прибрана и поверх одеяла валяется почему-то один ее чулок.
– Детектив, – сказал Федор Иванович и заглянул в шкаф, куда Рита повесила вчера пальто. Пальто тоже не оказалось. – Детектив, – повторил Федор Иванович и пошел умываться. Он привык к неожиданным Ритиным фортелям. Возясь с краном, Федор Иванович обдумывал информацию и решил начать рассказ собственными впечатлениями об Алжире, где ему пришлось побывать. Такое начало должно заинтересовать рабочих и развеять их сонливость.
В кухню вошел Олег, двадцатитрехлетний парень, недавно вернувшийся из армии. Он был в одних трусах и шинели, накинутой на плечи.
– Федор Иванович, вы сейчас грохота не слышали? – спросил Олег, зевая и потягиваясь. – Ахнуло что-то на улице. Вроде фугаса.
– Нет, не слышал, – сказал Федор Иванович. – Вода шумит сильно. А ты думаешь, война началась?
– Пока в мире существует равновесие сил, войны не будет, – авторитетно сказал Олег. – А на улице здорово ахнуло. У меня ведь окна во двор выходят, и все равно слышно было.
– Пойдем посмотрим, – сказал Федор Иванович. – Вероятно, тебе просто-напросто хочется посмотреть, как просыпается Рита. Но она уже смылась. Спозаранку.
Они вошли в комнату Федора Ивановича. Вместо майского утреннего света в окна, клубясь, летела кирпичная пыль. Все потемнело, и слышны были тревожные крики.
– Я одеваться! – крикнул Олег и выскочил обратно в кухню. Сквозняк потянул за ним красноватую пыль, от нее запершило в глотке. Федор Иванович закурил и пошел вниз.
3
В воротах порта, накренившись, застрял огромный грузовик с белым медведем на радиаторе. Грузовик был доверху нагружен свинцовыми чушками.
Шофер не рассчитал и задел кузовом стену. Старинная, крепостной толщины стена рухнула. Часть ее, стоящая под углом, треснула, накренилась и тоже была готова в любой момент рухнуть.
Никто не знал, сколько сидело на скамейке под стеной людей и вообще были ли там люди. Но прибежала складская сторожиха, запричитала, заохала. Она якобы видела, что под стеной сидело пятеро грузчиков, из них две женщины. Побледневший шофер заметался вокруг завала, откидывая в сторону мелкие кирпичные осколки. Какой-то милиционер беспрерывно свистел и оттеснял любопытных подальше. Нерухнувшая часть стены, казалось, покачивалась. Якорь на ней опрокинулся и свисал теперь, зацепившись за самый край карниза. В домах показывались и исчезали лица, потом окна захлопывались, чтобы не пустить в комнаты кирпичную пыль.
Люди стояли и говорили бесполезные, никому не нужные слова:
– Как мышей в мышеловке прихлопнуло…
– Много ли человеку нужно…
– Ишь, шофер-то, кирпичики раскидывает…
– Тюрьмы боится, ясное дело…
– За что ему тюрьма-то?
Федор Иванович тоже несколько растерялся: разбирать завал было опасно, потому что остатки стены могли прихлопнуть и спасателей.
– Эй, – сказал Федор Иванович милиционеру. – А ну-ка перестань дудеть. Пожарным позвонили?
– Не ваше дело, гражданин, – огрызнулся милиционер. – Прошу пройти отседа.
– Я вот тебе сейчас пройду отседа, – сказал Федор Иванович, начиная злиться на бездеятельность людей. – Посмотри! – Он вытащил из кармана совершенно безобидный, но красный пропуск на студию научно-документальных фильмов и потряс им перед носом милиционера. Милиционер перестал свистеть и подтянулся.
– Иди к телефону, звони в пожарную часть, вызывай «скорую помощь» и сообщи начальнику порта. И побыстрее!
– Есть! – сказал милиционер и побежал. А Федор Иванович шагнул к завалу и полез наверх. Ему нужно было посмотреть, на что опираются остатки стены. Стена нависла над Федором Ивановичем, закрывая небо. И сразу стало тяжело дышать, и сердце забилось часто.
– Трусишь, Федя, – пробормотал сам себе Федор Иванович. Он подумал о том, что под ним, под кирпичными глыбами лежат раздавленные, расплющенные люди и что тяжесть его тела прибавляется к тяжести давящих на них глыб. – Чепуха, – пробормотал он. – Чепуха. Мои шестьдесят восемь килограммов ничего не меняют…
Тут что-то лязгнуло, и весь завал шевельнулся. Федору Ивановичу показалось, что нависающая над ним стена рушится, он инстинктивно присел на корточки и совершенно бессмысленно закрыл голову руками. Но лязг раздался еще, еще и еще раз. Федор Иванович перевел дух и увидел внизу одного из каменотесов с огромной кувалдой в руках. Другой каменотес сидел под самой накренившейся стеной, широко раскинув ноги, и держал проволочной прихваткой долото на чугунной петле ворот. Они уже рубили петли, чтобы освободить от огромных и тяжелых ворот гранитные глыбы. Они работали, как работали и у себя на обычном месте, – неторопливо и точно.
Завыла сирена «скорой помощи». Красные кресты на дверках машины сияли под утренним солнцем весело и бездумно. Люди в белом с носилками торопливо побежали к завалу.
– Рано! – крикнул Федор Иванович… – Отсюда, с самого верха, разбирать придется! И под стену оттаскивать! Тут часа на два работы…
Отдельных кирпичей почти не было: сцементированные глыбы, страшно тяжелые, не разлетевшиеся даже от падения. Федор Иванович сразу ободрал о них руки. Из толпы вышло человек шесть, они робко переступили в тень стены, то и дело задирая голову кверху. Шофер грузовика забрался к Федору Ивановичу и работал рядом с ним, подхватывая непомерно тяжелые глыбы, тужась и ругаясь.
– Грыжу заработаешь, – сказал Федор Иванович. – Ломики бы надо.
– Ах ты, сорока-белобока, научи меня летать, – пробормотал шофер. – Угораздило же меня, эх!
– Лом, говорю, иди достань, – повторил Федор Иванович. – Так мы и до вечера не справимся. И скажи милиционеру: пусть автокран вызывают.
– Сейчас автопогрузчик подойдет, – сказал шофер. – Со второго квартала вызвали.
– Автопогрузчик здесь не поможет.
– Ах ты, сорока-белобока! – опять сказал шофер и вытер кепкой вспотевшее лицо. Он был уже в возрасте, лет сорока пяти, в синем комбинезоне и тапочках на босу ногу. Он вдруг сморщился, и Федор Иванович увидел на его щеках слезы.
– И легонько задел всего, – глухо сказал шофер. – Фундамент, наверно, под стеной закосило от времени, вот она сразу и… Неужто целых пятеро накрылись…
Заболел затылок. Федор Иванович разогнулся, решил передохнуть.
Кирпичную пыль унесло ветром, окна в домах распахивались, синие фигуры милиционеров оцепили все вокруг, только возле сторожки стояли несколько человек штатских – очевидно, какие-то официальные лица. Каменщики срубили одну петлю и теперь влезли выше, пристраивались рубить следующую. Тот, кто бил кувалдой, разделся до пояса. Незагорелое еще, белое тело его было кряжисто и сильно.
Двое матросов веревкой оттаскивали кирпичные глыбы и орали: «Полундра!», показывая на качающийся якорь.
Федор Иванович понимал, что силы его слишком малы, чтобы реально помочь чем-то, но продолжал стоять на своем месте. Ему не хотелось уходить от людей, которые рисковали сейчас собой. Какое-то смутное, напоминающее фронт чувство наполняло его. Первоначальный страх рассеялся. Осталась только тревожная мысль о якоре. Якорь следовало сбросить. Тогда и нагрузка на стену станет меньше.
На мост въехали пожарные машины с лестницами на спинах. Это были деловитые, знающие что к чему машины. Каски пожарных еще больше напомнили Федору Ивановичу войну, но здесь он подумал о политинформации и забеспокоился. Он не любил никуда опаздывать.
– Черт с ней, – пробормотал Федор Иванович и крикнул: – Эй! Внизу! Поберегись! Я сейчас якорь сброшу!
– Хватит вам! – крикнул Олег, появляясь рядом. – И помоложе вас есть люди… А там Ритка пришла, вас ищет… – И он полез к якорю, молодой и проворный. Стена чуть приметно колебалась под ним. И у Федора Ивановича закружилась голова, боль в затылке стала невыносимой, он сел прямо на землю и несколько минут ничего не видел и не слышал ничего, кроме стука своего сердца.
Здесь, под стеной, и нашла его Рита, схватила за руку и заплакала.
– Все уже прошло, сестренка, – сказал Федор Иванович. – И куда ты смылась с утра пораньше?
– Брюки порвал! – воскликнула она. – Совершенно сумасшедший! Идем домой немедленно! Слышишь меня, Федор?!
Олег на стене заорал что-то победное, якорь, наконец, сорвался, раздался гулкий, как в церковный колокол, удар, якорь разлетелся вдребезги, толпа довольно зашумела, грузовик, пятясь задом, медленно выехал из пролома.
Подошли автокран, бульдозер, автопогрузчик, и самодеятельность сама собою прекратилась.
Федор Иванович, Рита, Олег пролезли под оградительной веревкой и стали возле голого до пояса, едко пахнувшего потом каменотеса. Шагах в двух от них валялась отлетевшая от якоря лапа, и Олег хотел было поднять ее, но каменотес сурово цыкнул:
– Не трожь – не твое…
И Федор Иванович поймал себя на мысли, что он тоже хотел бы взять этот обломок старинного якоря на память.
Завал таял на глазах, и скоро стало ясно, что никого под камнями нет, сторожиха напутала или соврала. Последние глыбы бульдозер оттеснил в сторону, открылась изломанная скамейка и расплющенные рябины. Неясный вздох пронесся над толпой. Вздох облегчения и несбывшегося ожидания чего-то страшного.
4
– Куда ты моталась с раннего утра, сестренка? – спросил Федор Иванович, когда они вернулись домой, помылись и переоделись.
– Почему у тебя не работает пылесос? – спросила Рита. – Грязь везде! У кого найти тряпку и керосин?
– Спроси у старушенции.
– Я приехала отдохнуть. И не задавай никаких вопросов, – сказала Рита и вышла. Федор Иванович прилег на диван. Он подумал о том, что сестра чего-то недоговаривает. Или даже лжет.
Сестра приезжала редко, писала тоже редко, и чувство некоторого отчуждения появлялось после долгих разлук, и нужно было несколько дней, чтобы преодолеть его.
Их отец погиб в тридцать девятом году, мать в сорок первом. Всю войну Рита прожила в детдоме. Федор Иванович хорошо помнил, как встретился с Ритой уже в сорок шестом, выйдя из госпиталя. Рите было тогда пятнадцать лет. Она была страшно тощая, стриженная под машинку, с зеленым вещмешком за плечами. Когда он привел ее в разбитый и промерзший дом на канале, напротив острова Новая Голландия, и когда они вместе растопили печку, нащепав растопку из отставшей паркетины, Рита вдруг отошла в угол, села на корточки и сказала:
– А ты вправду – Федя? Ты совсем чужой, Федя! – и заплакала. Они не виделись шесть лет. И он тоже заплакал тогда. И не потому, что ему стало жаль Риту. Нет. Ему невыносимо было другое – то, что не удалось самому убить никого из тех, кто принес на его землю весь этот ужас и боль. На фронте он обеспечивал связь. И только.
– Я – Федя, – сказал он тогда. – Я твой брат, сестричка. И теперь все будет в порядке, все станет хорошо. И ты не бойся, что я такой некрасивый. Все пройдет. Просто мне фрицы влепили кусок железа в черепушку, и меня в госпитале побрили. Волосы отрастут, и все станет на свои места. Не плачь. Ты даже не знаешь, как я люблю тебя и как я буду любить тебя все время, пока буду жив.
И Рита поверила, улыбнулась сквозь слезы и сказала:
– Мы вам, солдатикам, много варежек вязали. Знаешь, сколько? Целую уйму! Вам было очень холодно в окопах, да? И я две пары персонально для тебя зажала. Вот они! – И она вытащила из мешка грубые варежки с двумя пальцами – для большого и указательного, – чтобы можно было стрелять, не снимая их…
Девятнадцати лет, когда Федор Иванович надолго ушел плавать, она влюбилась в циркача – мотогонщика по отвесной стене. Мотогонщик увез ее с собой, и она тоже научилась носиться по отвесной стене на мотоцикле, хотя не могла проехать и десяти шагов по обычной дороге. Потом мотогонщик разбился, с горя запил, пьяным дрался, и она ушла от него к жонглеру. Потом было много еще чего. А теперь Рита работала с коверным клоуном, изображала вихрастого рыжего мальчишку; моталась по стране с гастролями и сейчас приехала в Ленинград из Москвы.
Федор Иванович услышал за дверью голос Олега:
– Переезжали бы к нам насовсем, Маргарита Ивановна… Здесь из всей квартиры никто так, как вы, смеяться не умеет.
– А Нэлька?
– Она теперь в ночь работает, – прошамкала старуха.
– Нэлька утром придет, помоется и спать ложится, – подтвердил Олег. – А вечером с матросами на танцульках пропадает… Василий Васильевич редко дома, он на международных трассах летает, на реактивщика переучился…
Рита что-то ответила, но Федор Иванович не разобрал что. У него опять сверкнула в голове мгновенная боль, и след ее, как хвост кометы, бледнея, потянулся куда-то в самые глубины его сознания, туманя и путая мысли. Но когда Рита вернулась, Федор Иванович постарался улыбнуться ей и сказал:
__ Ну-ка, сестричка, поцелуй меня, а?
__ Что это за телячьи нежности? – спросила подозрительно Рита, но подошла к дивану и поцеловала Федора Ивановича в лоб, отведя назад руку с тряпкой. – Да, вот был со мной номер недавно! – вдруг вспомнила она. – Знаешь Веру? Ну, она работала воздух с Ефимовым, помнишь?
Он кивнул. Он, конечно, не помнил никакой Веры и даже не знал, что значит «работать воздух».
– У нее был день рождения, и я пошла купить цветов… Знаешь этот магазин на Арбате? Рядом с парфюмерией, а с другой стороны фотоателье… В нем, кстати, мой портрет выставляли, всю осень висел. Ну вот, – продолжала рассказывать Рита, все больше увлекаясь и бросив вытирать пыль. – Покупаю я для Верочки цветочки, и вдруг кто-то останавливается сзади. Мужчина! Весь в черном и держит букет алых роз в целлофане. Огромный! Понимаешь, огромный букет алых роз, и все это в целлофане! – Она описала в воздухе окружность тряпкой. – Вот такой!
– Так-так, – поощрительно высказался Федор Иванович.
– Ты знаешь: я понимаю толк в цветах. Такой букет стоит не меньше десятки… Я выхожу, мужчина за мной. У него оливковое лицо и белые носки. Садится в «Волгу». У меня так все и захолонуло внутри. «Волга» двухцветная, под задним стеклом лежит тигр, и, когда тормозят, у него вспыхивают красные глаза, – она сделала страшную физиономию и посмотрела на себя в зеркало. – Потом он обгоняет меня и ждет. Я, естественно, иду мимо. Он через окошко протягивает мне розы. И я их беру, и все это совершенно как во сне… Да. Он говорит: «Я слежу за вами уже давно. Я видел вас на манеже. Садитесь, я подвезу вас». – «Ну уж, черта с два, я так сразу к тебе и залезу, – думаю я. – Знаем мы эти штучки…» И что ты думаешь? Вечером он ждал меня у цирка! Оказывается, дипломат, наш посол в Латинской Америке. Каково?
Федор Иванович понимал, что смеяться нельзя.
– Ты смотри! – с удивлением и восхищением сказал он.
– И тут началось! Он в отпуске только на месяц, женат. Герман ревнует как бешеный…
Ахнув кулаком в дверь, что означало предупредительный стук, на пороге возник Олег. Положительно, его притягивала Рита. Федор Иванович обрадовался Олегу. От Ритиного вранья у него портилось настроение.
– Вы помните, что сегодня партсобрание? – спросил Олег. Очевидно, это был предлог, чтобы зайти.
– Да… Внимание! – сказал Федор Иванович и поднял руку. – Для чего служит затвор? Ну? Ну, быстрее, быстрее!
Это была игра, в которую они играли уже давно. Федор Иванович задавал Олегу самые неожиданные и часто нелепые вопросы, а тот должен был отвечать немедленно.
– Затвор? – сморщившись, недовольно переспросил Олег. Он терпеть не мог вспоминать о своей солдатской службе. – Затвор служит для… пропихивания патрона в патронник… выбрыкивания обратно стреляной гильзы, затыкания дыры в дуле… и… и… Черт его знает, больше не помню.
– Чему вас теперь учат в армии? Затвор служит: для досылки патрона в патронник, плотного замыкания канала ствола, производства выстрела, выбрасывания стреляной гильзы.
– Вы молодец, – сказал Олег. – Возьмите конфетку.
– Строй? – спросил Федор Иванович.
– Что «строй»?
– Что такое строй?
Олег ехидно улыбнулся.
– Строй – священное место бойца, – сказал он. – В строю категорически нельзя плеваться.
– Сукин сын, – сказал Федор Иванович. – Выкрутился.
– Хватит на сегодня, или я спрошу о том, где растут ноги у дверки «Москвича», – пригрозил Олег.
– У тебя сняли дверку? – ахнула Рита.
– Да, – сказал Федор Иванович. Его «Москвич» ночевал во дворе под рваным брезентом, и бороться с потерями было бессмысленно.
– И ты теперь не ездишь? – спросила Рита. – А ты завтракал сегодня или нет?
– Федор Иванович боится простудиться, – объяснил Олег, – ему сильно дует: дверку-то первую сняли, с шоферского места.
Федор Иванович закурил и подошел к окну. Автопогрузчики поднимали на самосвалы кирпичные глыбы. Поломанные рябины оттащили в сторону. Осколки якорей собрали в кучу. Через провал на месте стены и ворот непривычно далеко был виден двор порта.
– Да, я не езжу, – сказал Федор Иванович. Он не торопился ставить новую дверку, потому что все равно не мог ездить. Недавно ему стало плохо за рулем. Это чуть не стоило жизни какой-то девчонке с бидоном молока. Сейчас он подумал о том, как был бы счастлив Олег, если взять и подарить ему «Москвича». Только это невозможно сделать – такие придумали законы. Не имеешь права подарить машину. Но как страшно обиделась бы Рита, подари он машину Олегу! Интересно, если он умрет, получит Рита право наследовать «Москвича»? Вообще-то говоря, давно пора сходить к юристу, выяснить все эти штуки и написать завещание. Конечно, странно в наш век и в нашей стране писать завещание, но придется это сделать. Для очистки совести.
– Я не завтракал, – сказал Федор Иванович. – Пойдем на площадь. У нас здесь молочное кафе открыли, приличное. На месте пивной. Идем с нами, Олег.
– Нет. Я в Публичку поеду старые газеты читать. Ужасно интересная штука. Я с двадцатого года начал, а сейчас уже сорок четвертый заканчиваю… – Олег вдруг захохотал. – Вы давеча на кучу влезли и командуете, мужественно так, сдержанно… Анекдот сплошной. А мы в нору пробрались, под завал, вдруг слышу – стон! Вот, думаю, они! Страшно стало. Хочется назад вылезти. Потом прислушался – сам хриплю, накурился с утра, и из самого нутра хрип идет… Сплошной анекдот.
– Рита, брось тряпку, хватит изображать заботливую хозяйку, – попросил Федор Иванович. – И сколько раз я тебе говорил: не трогай ничего из аппаратуры.
– Пошел ты к черту с твоей аппаратурой, – сказала Рита флегматично. – Живешь как в свинарнике. И почему ты бабы себе не нашел за столько лет? Не любят они тебя, что ли? Олег, а тебя любят?
Олег помрачнел и вдруг брякнул:
– Выходите за меня замуж, а?
– Сходи сначала молоко с усов утри, – мягко и доброжелательно посоветовала Рита.
– Иду, – сказал Олег и вышел.
– Это что, он серьезно? – спросил Федор Иванович.
– А я почем знаю? – с вызовом сказала Рита и швырнула тряпку под стол.
5
Они позавтракали в кафе на площади Труда и переулками прошли к Мойке, просто так – прогуляться.
– Знаешь, что я решила? Твердо решила? – спросила Рита и засмеялась так, как она смеялась, когда собиралась сделать что-нибудь необычное, странное и чаще всего глупое.
– Что? – спросил Федор Иванович с опаской.
Она долго шла молча, улыбаясь, глядя только себе под ноги и отпуская его руку перед каждой лужей, обходя лужи с другой, нежели он, стороны. И каждый раз, когда она отпускала его руку, становилось вдруг пусто. Рядом шла сестра, единственный родной человек, молодая женщина со склонностью к неожиданным и глупым поступкам, маленькая Ритка с резиновой куклой в зубах, худенькая девчонка с вещмешком за плечами, детдомовский выкормыш, непутевая и грубоватая циркачка, привыкшая к бродячей, гостиничной жизни, нежная и ласковая к нему, но как-то странно, запрятано ласковая. И в чем-то очень несчастная сейчас, – это он чувствовал с самого момента ее приезда.
Они шли по набережной Мойки к Поцелуеву мосту. Когда-то здесь была городская застава, на мосту люди прощались и целовались, дальше шумел лес и в этот лес уводила дорога. Но рассказывали и другое – был здесь раньше трактир Поцелуева, вот и все. Теперь же вдоль набережной стояли аккуратно, куце, жестко остриженные липы.
– Тебе их не жалко, сестренка? – спросил Федор Иванович. Ему всегда казалось, что деревьям так же неприятна стрижка, как и нам, когда в детстве слишком коротко остригают ногти.
– Откуда ты узнал, что я сейчас думала о липах? – спросила Рита. – Откуда ты это узнал, Федька?
– Это неважно, – сказал Федор Иванович, ему стало хорошо на душе, он чувствовал сейчас в Рите что-то очень родственное, созвучное себе.
– Я решила пойти в Исаакиевский собор! – сказала Рита и опять засмеялась. – Я хочу влезть на самую его верхушку… И потом, ты знаешь, там есть маятник, самый длинный в мире.
– Да. Маятник Фуко. Но на Исаакий мы не полезем. Лифта нет, а подниматься восемьдесят метров по ступенькам я не смогу – было слишком трудное утро… И спасибо, что надумала приехать и проведать меня.
– Я приехала не из-за тебя, а для себя и по своим делам.
– Ты умеешь быть искренней, я всегда помнил это.
– Очень болит голова сейчас?
– Нет, но какое-то ощущение нереальности. По-моему, такое со мной бывало и раньше, до ранения.
– Она болит так, что тебе страшно?
– Да, иногда. И закончим на этом.
– Смотри, все моют окна. Как будто сговорились! Я у тебя тоже помою. Перед отъездом.
– Когда ты уезжаешь?
– Я еще не знаю.
– Ты что-то темнишь, сестренка.
– Господи, что у тебя за идиотская привычка все время задавать вопросы? – с раздражением, внезапным и непонятным, сказала Рита. – И куда мы идем в конце концов?
Федор Иванович пожал плечами.
Вокруг был весенний город. У магазинных витрин натягивали полосатые, яркие тенты. В сквере возле Консерватории у памятника Глинке бегали и кричали дети. Глинка стоял над ними и среди них очень добрый и задумчивый. Его хотелось назвать дедушкой. Двери центрального подъезда Мариинского театра были распахнуты настежь, в их темные провалы врывался весенний ветер. Наверное, театр сушили и проветривали. Гагарин улыбался сквозь стекло газетного киоска. Звенели трамваи. И сильно пахло корюшкой – ее продавали с лотка, прямо на улице.
Два каких-то парня оглянулись вслед Рите и даже приостановились на миг. Она сделала вид, что не заметила этого, но сразу повеселела.
– Я тебе непременно помою окна, – сказала она. – И не сердись на меня. Я тебя ужасно люблю. Просто до спазмы в сердце.
– Только не надо спазм, – попросил Федор Иванович.
– Ладно. Если не лезем на Исаакий, то идем сейчас в Никольский собор! Уйму лет не была в церкви.
Федор Иванович пожал плечами. Ему было безразлично, куда идти.
– Давай, – сказал Федор Иванович. – Но что это тебя сегодня все в соборы тянет?
– Дедовская кровь заговорила, – не очень весело усмехнулась Рита.
Их дед по матери был сельским попом на Псковщине, дед по отцу – конокрадом в тех же местах. Дед по отцу не верил ни в бога, ни в черта и погиб, забитый насмерть мужиками. Причем, как потом выяснилось, в той краже, за которую его убили, он виноват как раз не был. Их мать верила в бога до самой смерти, и тайком от отца крестила обоих, и научила молитвам, и водила в церковь. До тридцать пятого года в углу над кроватью матери висело много икон, старинных и темных, доставшихся матери после смерти деда. Потом отец – коммунист, безбожник, человек большой воли и мужества – приказал матери убрать иконы. Она послушно убрала их в сундук, а лучшую – икону Казанской божьей матери – отдала в Никольский собор. Когда отца арестовали, при обыске нашли иконы в количестве, действительно, чересчур большом для средней советской семьи.
Они шли по улице Глинки, и собор вырастал над ними, закрывая пятью золотыми куполами все больше и больше неба. Синие стены собора просвечивали сквозь еще редкую листву кленов. Под ветками кленов, вдоль ограды соборного сквера шли трамваи, скрежеща на повороте. Дорожки сквера были заасфальтированы, ровные полоски газонных ограждений обсажены маргаритками. Все имело чистый и современный вид.
А в те времена, когда Федор Иванович был мальчишкой, по весне вокруг собора от стаявшего снега появлялись огромные, глубокие лужи, лужи сливались в сплошное озеро, над водой оставались торчать только верхушки скамеек. Мальчишки сколачивали плот и плавали на нем среди отражений голых кленов. Золотые купола собора тоже отражались в отстоявшихся, прозрачных лужах. Голубое небо кружилось вокруг куполов, кресты взблескивали в нем и, казалось, кренились, обалдев от бездонности неба и неощутимости легких облаков.
На паперти собора и вдоль стен стояли тогда нищие старухи и старики. Нищие видели далеко и зорко. Они замечали оперуполномоченного еще за квартал, как бы он ни был одет, и сразу текли в собор серой торопливой, переругивающейся чередой. Там, в соборе, никто не мог их тронуть, посадить в машину и увезти в Дом престарелых.
Федька Камушкин путался под ногами нищих, и плавал по снежным лужам на плоте из трухлявых досок, и играл на паперти в фантики, и всегда проигрывал. Он вообще всегда проигрывает во все игры, кроме, пожалуй, шахмат.
– Что тебе все-таки там надо? – спросил Федор Иванович.
– Буду молиться.
– Ты что, с ума сошла?
– Если б ты знал! Если б ты только знал, как мне сейчас плохо! – быстро сказала Рита. Они стояли на краю тротуара и ждали, когда пройдет трамвай. – Я тебе все расскажу. Только погоди. И я на самом деле хочу помолиться. Мне станет легче, я знаю. Честное слово, я ни во что такое не верю, но сегодня мне надо помолиться. И ты только молчи, пожалуйста.
– По-моему, я молчу, – растерянно сказал Федор Иванович. «Только бы она не стала плакать», – подумал он. Женские слезы действовали на него как предгрозовое давление: нечем дышать и ни черта не можешь поделать.
Они пересекли улицу и пошли по аллее сквера, стараясь не наступать на жирных, раскормленных, нахальных голубей.
Торжественная круглость куполов, тишина, прохладность, запах ладана и покойника встретили их в соборе. И так неожиданно было все это: тишина; прохладность простывших за долгую зиму стен; полумрак, темные лики святых среди туманного золота окладов; желтые и тусклые огоньки свечей – и все это после солнца и света майского дня, что даже Федор Иванович вдруг как-то внутренне притих. Паркет под ногами казался мягким, будто укрытым пушистой серой пылью.
В левом крыле собора раздался вдруг острый и резкий детский крик, сразу перешедший в захлебывающийся плач, женские тревожные голоса окружили этот плач торопливыми и ласковыми причитаниями, сомкнулись вокруг него и потушили его. В наступившей тишине послышался голос священника: «Во имя отца и сына и святого духа…» Слабо булькнула вода в купели.
Федор Иванович посмотрел на Риту. Что-то в сестре не понравилось ему. Она быстро крестилась, глядя в сторону купели, в сторону ребенка, которого уже вытирали простыней. Ее руки вдруг стали по-мужски жесткими, отрывисто двигаясь ко лбу, плечам, груди. Казалось, она хочет сделать себе больно. И сразу же у Федора Ивановича пропало ощущение торжественности. Он подумал о зацелованном слюнявыми губами стекле икон, и вся грязь и ложь церкви, которой он не любил и в силу своих убеждений и просто потому, что сам Христос, просящий стукнуть по лицу второй раз, если стукнули первый, был несимпатичен и даже брезгливо неприятен ему, всплыла и обострилась сейчас при виде Риты. Он пошел один в глубь собора, к тому месту, где должна была висеть материнская икона, но свернул вправо – там отпевали покойника. Синий дымок курился из кадила, кадило широко и привольно летало в руке священника, одетого в дорогую и тяжелую ризу. Сухой старичок лежал в длинном, не по росту гробу, у его ног плакала пожилая женщина, вероятно жена, плакала очень тихо и сдержанно, не мешая священнику творить слова заупокойной молитвы. Больше возле гроба никого не было, и от этого вся процедура казалась еще грустнее и безысходнее. И очень не шел ко всему этому здоровый запах тлеющих в кадиле еловых шишек: запах лесов, смолистых и живых.
– Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь! – закончил священник и быстро, строго взглянул на Федора Ивановича, когда тот не перекрестился. Федор Иванович смущенно пожал плечами и отошел. Он купил свечу и нашел материнскую икону. Сейчас он вспоминал мать, ее большие руки, седые волосы, широкую и длинную черную юбку, в которую он тыкался лицом после неудачной драки на дворе. Мать умерла в эвакуации и лежала сейчас на маленьком кладбище в очень далеком сибирском городке. Никто не ходил к ней на могилу, и это было тяжело и грустно. Федор Иванович притеплил свечу и осторожно накапал в подсвечник воску, чтобы свеча стояла прямо и крепко. Он делал это для матери, ибо женщина с младенцем на руках, смотрящая с иконы, была родной для нее. Раньше, в детстве, дева Мария глядела как-то теплее и ласковее. А теперь, в соборе, она будто сидела в президиуме большого собрания и потому держалась официально и сдержанно. Федор Иванович подумал о том, что обязательно все-таки выберет время и съездит на могилу матери, если протянет еще годик. Он думал так уже не первый год.
Подошла Рита, спросила, кивая на икону:
– Это наша?
– Да.
– Пойдем, что ли!
Они вышли на паперть. Глаза резало после полумрака, воздух сверкал и плескал среди молодой листвы кленов. Белая дневная луна висела над крестом колокольни. Очень громко чирикали птицы. И Федор Иванович подумал о том, что громче и веселее всего птицы чирикают на кладбищах и возле церквей.
– Знаешь, куда ты сейчас меня проводишь? – спросила Рита.
– Нет. Не знаю.
– В роддом на Мойку.
– Зачем?
– Аборт. Дай-ка закурить.
– Сядем, – сказал Федор Иванович. – Вон скамейка свободная.
Рита разминала сигарету и молчала, Федор Иванович молчал тоже, он совершенно не знал, что ему надо говорить и делать. На соседней скамейке старомодного вида тетка в высоких шнурованных ботинках внушала маленькой девочке правила хорошего тона; девочка сидела чинно, потом спросила:
– А что делать, если туфелька надета, а пятка чешется?
– И у меня и у всех порядочных людей так никогда не чесалось, – отрезала тетка, и Федор Иванович фыркнул.