Склонный к улетучиванию
Склонный к улетучиванию
Приблизительно в феврале 1969-го, может быть, даже и благодаря некоторым усилиям Васильева, с меня сняли опалу. Частично. Сценарии остались лежать на полках, до книг и вовсе дело не дошло, но в каких-то театрах возобновились спектакли «Два товарища» и «Хочу быть честным». Вновь пошел, и опять с аншлагами, спектакль в ЦТСА. Гончаров воспользовался ситуацией и выпустил наконец свою премьеру. Вокруг спектакля – ажиотаж. Аншлаг. Проявляло интерес начальство. Одним из зрителей был «железный Шурик». Так в народе называли члена Политбюро, бывшего председателя КГБ, метившего в генсеки (на том и погоревшего) Александра Шелепина.
Мое материальное положение стало поправляться. Но музыка опять играла недолго.
В начале своей карьеры я очень мало интересовался политикой, не пылал гражданскими страстями и вообще не стремился «высовываться», но те из породы начальства, с кем мне приходилось соприкасаться, сразу же понимали, что я чужой.
Чужим я был не по идейным или классовым соображениям, а органически.
В возрасте шестнадцати лет в моей жизни произошел забавный и знаменательный случай. Я, только что окончив ремесленное училище, работал на заводе. Приближался какой-то советский праздник, и дирекция с парткомом и завкомом готовились вывести своих трудящихся на демонстрацию. И решали, кто, где, в каком порядке будет идти и (поименно) кто что понесет: знамя, транспарант, лозунг, портрет кого-нибудь из вождей.
Наметили что-то всучить и мне, но парторг вмешался: нет, этому ничего давать нельзя, он то, что ему дадут, по дороге выкинет.
Помню, когда кто-то передал мне слова парторга, я был очень удивлен и обижен. Ну почему он обо мне так думает, разве я дал хоть малейший повод? И конечно, тогда, если бы мне доверили какой-нибудь портрет или знамя, я бы его один раз до места донес. Но в принципе парторг разглядел во мне то, чего я сам в себе еще не видел. Всякая ритуальность меня всегда отталкивала, а позже я понял, что вообще нет таких символов и таких портретов, которые я хотел бы носить над своей головой. Повторяю, мне не нравилась всякая ритуальность, и советская могла бы быть одной из всех, если бы ее, как единственно благодатную, не навязывали изо дня в день до рвотного рефлекса. Даже в самых безобидных формах она была мне отвратительна. В 1969 году, накануне очередного пушкинского юбилея, мне сначала прислали бумагу, а потом позвонил все тот же незабвенный Виктор Николаевич Ильин с приглашением участвовать в возложении венка к памятнику Пушкину. Я отказался.
– Ну почему? – удивился Ильин. – Ведь это же дело, с вашей точки зрения, чистое. Ведь это цветы не Маяковскому и не Горькому.
– В том-то и разница, – сказал я. – К этим-то я еще пошел бы. А к Пушкину в такой компании, да мне перед ним самим будет стыдно.
Будучи человеком (в свое время) аполитичным и лишенным гражданских страстей, я был зачислен во враги советского режима, как иногда мне самому казалось, по недоразумению, но потом понял, что никакого недоразумения нет. Я не делал политических заявлений, но от вида всей советской атрибутики – знамен, досок почета, вождей на трибуне Мавзолея, свинарок на первых страницах газет, хоккеистов, фигуристов – меня тошнило и часто подмывало, говоря словами Германа Плисецкого, «уйти в разряд небритых лиц от лозунгов, передовиц и голубых перворазрядниц…».
К тому же я был весьма невоздержан на язык и относился к тем, кто ради красного словца не только, по пословице, не пожалеет родного отца, но и себя тоже не побережет.
Есть люди, с которыми бороться почти бессмысленно. Человека, недовольного классово, можно перевести в другой класс, и он станет доволен, человека, несогласного идейно, можно подвигнуть на перемену идеи, но человека, органически несовместимого, можно только убить.
Надежда Яковлевна Мандельштам однажды сказала о своем муже (цитирую приблизительно): «Неправильно говорят, что Мандельштам не хотел врать. Он хотел. Но не умел». Мандельштам с советской властью был органически несовместим, хотя и пытался иногда совместиться.
Я тоже иногда пытался, но никогда не мог.
Солженицын где-то писал, что, повернись его судьба иначе, и он сам мог бы оказаться среди «голубых петличек», то есть гэбистов. Ему, конечно, виднее, но я про себя могу сказать, что со мной подобного ни при какой погоде произойти не могло, и вовсе не потому, что противоречило бы моим убеждениям (убеждения всегда можно к чему-нибудь подогнать), а потому, что к такого рода службе я не приспособлен был от рождения. Один из ранних моих рассказов назывался «Кем я мог бы стать», ему же подошло бы название: «Кем я не мог бы стать». Я давно понял, что никогда не мог бы быть начальником, потому что стесняюсь кого-нибудь к чему-нибудь принуждать, никогда не мог бы быть хорошим подчиненным, потому что мой организм противится принуждению. Я никогда не был противником жизненного благополучия (мечта о котором, неосуществленная, у меня всегда сводилась к собственному загородному дому и огороду), но когда доходило до конкретной и, казалось бы, небольшой платы за это – поднять руку, поставить подпись, возложить венок, сказать комплимент начальнику, дружить с нужным человеком, – от таких возможностей я всегда уходил, избегал, убегал.
«Er ist fl?chtig» (не могу перевести иначе как «склонный к улетучиванию»), – сказал обо мне один проницательный немец.
К политической или общественной деятельности я никогда не стремился. В интервью немецкой газете «Ди Цайт», данном мною незадолго до вызова в КГБ, я назвал себя диссидентом поневоле, но не столько в том смысле, что меня туда затолкали, сколько в том, что я с существующим режимом был просто несовместим и диссидентство мое было неизбежным.
Впрочем, некоторые «диссидентские» поступки я совершил по причинам более низкого свойства, а именно по убеждениям.
Когда посадили Синявского и Даниэля и начался возврат к тоталитаризму сталинского образца, я решил, что общество, если оно у нас действительно есть, должно оказать таким планам властей сопротивление, должно восстать, а поскольку я так думаю, то я должен за убеждение свое отвечать и быть среди восставших.
Что я в некотором смысле и сделал.
Но восстания не случилось.
Процесс Синявского и Даниэля вызвал внутри страны хотя и острый протест, но среди очень ограниченного круга людей. Из двух-трех тысяч человек (на всю огромную страну), склонных к протесту, десяток посадили, сотню оставили на развод, а остальных, так или иначе, купили и успокоили: сидите, кушайте, думайте что хотите, но помалкивайте. Сталинские времена кончились, без разбору сажать не будем, но лезущих на рожон можем и пришибить. Говорят, что вождь итальянских фашистов Бенито Муссолини, спрошенный во время обеда сыном-подростком, что такое фашизм, ответил коротко: «Жри и молчи». Таким был и советский строй при Брежневе. Он был лучше сталинского, при котором молчание тоже бывало наказуемо. Впрочем, и при Брежневе были угрозы наказать отмалчивавшихся. После вторжения советских войск в Чехословакию поэт Виктор Урин, осудивший в стихах чешских реформаторов, обещал: мы еще припомним, кто за что молчал. Сам он через некоторое время объявил себя чуть ли не диссидентом и эмигрировал в Америку.
Пока я был членом Союза писателей, я чувствовал себя ответственным за все, что происходит в самом этом союзе, и за то, что им одобряется. Я встречал много людей, которые, живя по принципу «жру и молчу», оправдывали себя высокими соображениями вроде: «Я художник. Бог дал мне мой талант, чтобы писать книги (картины или оперы), а все остальное – политика. Я занят своим делом. Оно нужно не только мне, оно нужно стране, народу, миру, человечеству, я занят этим делом. А что, вокруг меня разве что-нибудь происходит? Да? Правда? Что вы говорите? Не знаю, не знаю. Мне некогда вдаваться в подробности, у меня дело, от которого отвлечься я никак не могу».
В таких рассуждениях есть своя правда. Художественное сочинительство и гражданские страсти не так-то просто между собой уживаются. Как только писатель любого масштаба, хоть даже и Лев Толстой, погружается в пучину общественной борьбы, это тут же отрицательно сказывается на качестве им сочиняемого. Но и с холодным равнодушием к судьбе своих современников настоящий художник несовместим.
Когда пошла полоса арестов и шемякиных судов над инакомыслящими, я никаких оправданий своему стоянию в стороне придумать не мог и поэтому (очень неохотно) примкнул к протестовавшим.
Чехов когда-то сказал, что Короленко слишком хороший человек для того, чтобы быть хорошим писателем. Он писал бы намного лучше, если б хоть раз изменил жене. Это циничное, но тонкое замечание. Трудно себе представить крупного писателя, не обуреваемого большими страстями, не эгоцентричного, не наделенного трезвым взглядом на жизнь, часто близким к цинизму, и вообще трудным характером, но при этом у меня нет сомнений и в правоте Пушкина, сказавшего, что гений и злодейство несовместны. Я слышал часто возражения с примерами, что имярек талантлив, хотя и подлец. Но, толкуя Пушкина, надо иметь в виду, что он имел в виду истинного гения (например, Моцарта) и истинное злодейство (например, убийство).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.