Глава двенадцатая 1844-1851
Глава двенадцатая 1844-1851
В СЕРЕДИНЕ 1840-х Тёрнер сильно сдал. В письме к другу он жаловался, что “донимают вечера. Время всегда на меня давит, но его пособница, Темнота, та совсем отодвигает меня на задний план, хотя перед Рождеством я было вбил себе в голову, что обгоняю мистера Время”. В 1846-м художник порешил окончательно отказаться от проживания на Куин-Энн-стрит, препоручив дом и галерею заботам Ханны Денби, которую в письмах имел обыкновение называть “моя девица”, хотя трудно было вообразить себе что-то менее похожее на девицу. Он переехал в домик на Креморн-роуд в Челси, у самого поворота реки. На крыше пристроил что-то вроде галереи, где посиживал, следя за изменением освещения реки. Как рассказывал один его добрый знакомый, взбирался по лестнице на крышу еще до того, как вставало солнце, и “если небо предвещало эффектный восход, оставался там, чтобы изучить его, набросать карандашом форму облаков и записать сокращенно, какого они оттенка”.
Было у этого дома и другое достоинство. София Бут делила с ним кров, и жили они там в практическом отношении совершенно как муж и жена. По ее утверждению, она сама платила за съем, дескать, “Тёрнер и фартинг отказывался на это дать”. Сохранилось много баек про их бытование, источник которых не только миссис Бут, но еще и соседи. Тех необычные повадки Тёрнера то забавляли, то озадачивали. Иногда они называли его “адмирал Бут”, надо полагать, по причине его обветренной, эксцентрично-моряцкой наружности. К миссис Бут Тёрнер обращался “старушка”, совсем как персонаж Диккенса, а она звала его “дорогой”. “Бывало, – делилась она с одним торговцем картинами, – я прямо чувствую, что он – бог”. Еще гулял по окрестностям слух, что это великий человек, который скрывается под чужой личиной, и что, когда он умрет, его похоронят в соборе Святого Павла, но в точности, кто он такой, никто не знал. Рассказывали, что в местной пивной он сидел всегда в одиночку – и к концу жизни попивал, причем не в меру. Как-то дождливым вечером один художник, застав Тёрнера в местном пабе, сказал ему: “Теперь, когда я знаю, где вы квартируете, я частенько буду сюда захаживать”. “Да? – ответил ему Тёрнер. – Ну, я так не думаю”. На чем допил свою кружку, встал и вышел.
Он был более склонен к общению в обстоятельствах не столь приватных. К примеру, с 1824 года числясь одним из членов-основателей клуба “Атенеум”, в эти закатные годы захаживал туда ежедневно, “и между десятью и одиннадцатью его всегда можно было застать там за беседой и полупинтой хереса. С возрастом, когда выпьет, он стал разговорчив и довольно-таки категоричен, возражений не терпел”. Кроме того, вино прибавляло ему самоуверенности. Он преисполнялся величия. Сын Уолтера Фокса Хоксворт рассказывал, что как-то они с Тёрнером были в одном лондонском отеле, и тот, выпив стакан-другой, стал расхаживать, пошатываясь и приговаривая: “Я – настоящий лев. Я великий лев наших дней, Хоки”. А один молодой художник, имевший случай понаблюдать за ним в 1847 году, записал, что “лицо его не несет на себе признаков нездорового разлития желчи. Оно красное и полнокровное, и, хотя годы оставили на нем свой след, они не убавили мощи ума, заметного и по острому, внимательному взгляду, и по этому плотно сжатому рту, свидетельству проницательного, глубокого интеллекта, который, я бы добавил, читается и в общем контуре его лица. Он великий маленький человечек – и это признано всеми”.
“Великий маленький человечек” не преминул представить шесть картин на академическую выставку 1846 года, но уже на следующий год – только одну, да и то переработанный вариант холста, давно хранившегося в его галерее. Правду сказать, он не мог больше работать: здоровье уже не позволяло. По-видимому, вследствие какой-то болезни или состояния десен ему пришлось вырвать все зубы. Дантист изготовил протезы, но впору они не пришлись. В результате испортилось пищеварение, ухудшилось самочувствие. Оставалось только сосать твердую пищу, и оттого его зависимость от всех видов питья усилилась. Ему прописали диету из рома и молока, он пил их без меры. И разумеется, не отказывался от прочих алкогольных напитков, поскольку они помогали убавить сосущую боль, которая, судя по всему, его донимала.
Дантист У. Бартлетт, именовавший себя также “хирургом” и “кровопускателем”, поведал впоследствии, что во время болезни Тёрнера посещал домик на Креморн-роуд три-четыре раза на дню и не видел там “ничего, что указывало бы на профессию живописца. Только журналы по искусству, “Арт джорнел” и “Иллюстрейтед Лондон ньюз”, всегда лежали на столе. Он сильно пристрастился к курению, но ни за что не хотел, чтобы об этом кто-то прознал”. Художник пообещал Бартлетту, что если поправится, то обязательно возьмет его “в путешествие на континент, покажет все места, где бывал раньше”.
Но нет, легче ему не становилось, и миссис Бут повезла его в Маргит, подышать морским воздухом. По пути, в Рочестере, у него случился какой-то припадок. А на следующий год он вроде бы подхватил холеру во время одной из тех страшных эпидемий, что случались в Лондоне в середине девятнадцатого века. Обитатели улиц, подобно Креморн-роуд расположенных вблизи реки, в которую сбрасывались сточные воды, были особо подвержены инфекции. Но, так или иначе, он выжил. Возможно, благотворно сказался уход миссис Бут: она “неутомимо присматривала за ним день и ночь”. А может, его собственные природные данные сыграли свою роль в этом выздоровлении. Он был человек крепко скроенный, прочно сшитый, рассчитанный на немалый срок.
Жестокая хворь не умерила его любознательности. Особо он заинтересовался недавним открытием – фотографией, в отличие от многих художников-современников не усмотрев в производстве дагеротипов угрозы для истинной живописи. Он слишком хорошо знал, как много вкладывает художник в свою работу, отнюдь не просто регистрируя увиденное на полотне. В конце сороковых Тёрнер часто посещал фотографическое ателье на Стрэнде, владельцем которого являлся некий мистер Мэйелл. Тот знать не знал, чем занимается его посетитель, но полагал, что тот “из судейских”. Что именно навело его на такую мысль, неизвестно.
Так вот, Мэйелл сделал с Тёрнера несколько дагеротипов. Позже он вспоминал, что “один из этих портретов был презентован даме, которая его сопровождала”. Дамой, несомненно, была миссис Бут. В одно из других своих посещений художник оставался в студии “около трех часов, толкуя о свете и поразительном его действии на пленку из обработанного серебра, а потом заметил, что хорошо бы получить снимок привидения”.
Итак, Тёрнер не утратил своего восторженного интереса к действию света. Нет, это оставалось главной его заботой. Каждый раз он приходил в фотоателье с “какой-то новой мыслью о свете”. Особенно увлекли его сделанные Мэйеллом фотографии Ниагарского водопада. Он стал расспрашивать фотографа “об эффекте радуги, обрамляющей огромные потоки воды”. У того нашлась фотопластинка с изображением этого феномена, Тёрнеру захотелось ее купить, но она была в единственном экземпляре, не для продажи. Мэйелл отметил в целом, что Тёрнер отличался пытливостью, наблюдательностью и исполнен любопытства ко всем аспектам работы фотографа. Чему тут удивляться, в конце концов, это был для него новый подход к миру изображений.
Лишь позже, встретив своего частого посетителя на вечернем приеме в Королевском обществе, Мэйелл узнал, что его частый посетитель – “тот самый мистер Тёрнер”. А тот, как ни в чем не бывало, продолжил беседу об оптическом спектре. Размышляя, как это Мэйеллу пришло в голову принять Тёрнера за чиновника, можно предположить, что сам художник предпочитал, чтобы его так воспринимали. К слову вспомним историю о том, как однажды на частном ужине он, “веселый и оживленный”, надел на себя парик лорда-канцлера, “в подтверждение своих слов, что ему парик канцлера идет больше, чем кому-либо еще из присутствующих”. Вероятно, ему импонировала не только личина моряка, но и личина судейского.
То ли в 1847-м, то ли в 1848-м он начал альбом для зарисовок, который Рёскин позднее назовет “по существу, последним альбомом Тёрнера”. В нем всего шесть рисунков. На выставку 1848 года он ничего не представил – четвертый такой случай за пятьдесят восемь лет творческих трудов. Однако в том именно году одна из его картин попала в экспозицию Национальной галереи. Таким образом, пейзаж “Вид на таможню, церковь Сан Джорджо Маджоре и Цителлу со ступеней гостиницы “Европа” оказался среди полотен старых мастеров, которых он так почитал. Это полотно стало первым произведением Тёрнера, выставленным в музее. Через сто лет, в 1949-м, его передали в галерею Тейт, официальную резиденцию творений Тёрнера.
Возможно, этот знак признания со стороны хранителей Национальной галереи побудил его изменить завещание, что он и сделал в 1848 году. Свои завершенные картины он оставил этому собранию “с тем, чтобы зал или несколько залов были пристроены к существующей Национальной галерее, которые будут названы “Галерея Тёрнера” и в которых таковые картины будут постоянно храниться и сберегаться”. Если это условие окажется невыполнимым, картины следовало оставить на Куин-Энн-стрит.
На будущий год Тёрнер трудился над тем, что справедливо можно назвать его последними произведениями. Переписал холст, законченный около сорока лет назад, “Буй на месте крушения корабля”, сосредоточив свое внимание на небе, освещенном двойной радугой. Также работал над четырьмя новыми картинами, в очередной раз обратясь к мифу о Дидоне и Энее, который не отпускал его столько лет. Похоже, повесил их в ряд, все четыре, и согласно своей методе по мере надобности переходил от одной к другой. От последних лет сохранилось также около десятка работ незаконченных, и почему они не закончены, неизвестно: то ли он чувствовал усталость и был нездоров, то ли оставил их как есть, чтобы дописать непосредственно на выставке, в “лакировочные” дни.
На Рождество 1849 года он писал Хоксворту Фоксу: “С горечью скажу, что здоровье мое уже не то. Донимает усталость, нагрузки, которые я раньше переносил, мне не по силам… но время и морской прилив неустанны”. Ему шел семьдесят пятый год. Однако немало нашлось ценителей, которые не обнаружили никаких признаков усталости в последних выставленных им работах. Когда весной 1850 года полотна, посвященные Энею, вошли в ежегодную экспозицию Королевской академии, один из друзей написал ему: “Острота ума твоего неподвластна времени, и я искренне верю, что никогда еще ты не производил композиций более красивых, более изящных и более обаятельных”.
Этим годом датируется и одно из последних описаний Тёрнера, сделанное после того, как некий молодой американец столкнулся с ним в галерее на Куин-Энн-стрит. “Никогда не видел взгляда острее, чем у него, и то, как он держался, до того прямо, что почти отклонялся назад, со лбом, выставленным вперед, и пронзительными глазами, глядящими из-под лохматых бровей… все вместе это произвело на меня очень необычное и яркое впечатление”. Американец отважился обратиться к Тёрнеру со словами, что его стране, Соединенным Штатам, повезло владеть одним из тёрнеровских “морских закатов”. “Вот всех бы их в мушкетон, да и пальнуть!” – ответил художник.
В 1851-м, в последний год своей жизни, он жил на Креморн-роуд. “Время сделало надо мной свое гнусное дело”, – писал он другу, однако по-прежнему ходил ужинать с друзьями и время от времени совершал недолгие прогулки по берегу знакомой с детства реки. Выставлять ему в этом году было нечего, но в “лакировочные” дни, перед открытием выставки, он в академию заходил. Один из его коллег-художников заметил, что он “резко сдает”, однако на вечеринке весной, как всегда, Тёрнер живо беседовал с другими гостями о книгах и о политике. Один из собеседников нашел, что “в крепком здравии, в твердости суждений, в живости интересов он не уступал тому, кого я видел много лет назад”, но на приеме по поводу закрытия выставки Тёрнер вследствие болезни появиться не смог.
Приятель и собрат его по искусству, Дэвид Робертс, написал Тёрнеру письмо с просьбой разрешить навестить его. Тёрнер, верный своей привычке к скрытности, вместо этого пришел к Робертсу сам. “Ты не должен меня просить, – сказал он, – но я сам, когда буду в городе, непременно к тебе всегда зайду”. А затем приложил руку к груди и пробормотал: “Нет, нет, здесь что-то неладно”. Робертс закончил новую большую картину и хотел ее показать, но мастерская его была наверху, и лестницы Тёрнер не осилил. И все-таки, по свидетельству Робертса, взгляд его был, как всегда, ясен и быстр.
На Креморн-роуд он и сам продолжал работать. Миссис Бут вспоминала, что, даже лежа в постели, часто требовал рисовальные принадлежности. И вот как-то раз Ханну Дэнби, его домоправительницу на Куин-Энн-стрит, встревожило долгое отсутствие хозяина. В кармане его сюртука она обнаружила бумажку, на которой записан был адрес на Креморн-роуд и имя миссис Бут, и отправилась туда, взяв для поддержки приятельницу. Добравшись, они, похоже, не отважились постучать в дверь дома, а решили навести справки в лавочке по соседству, где продавалось имбирное пиво. “Они узнали, что спокойная и весьма почтенная пара уже несколько лет живет в этом доме, но старый джентльмен очень хвор и даже, по-видимому, умирает”. И тогда Ханна Дэнби ушла, так больше никогда и не повидав своего старого хозяина.
Миссис Бут снова повезла его в Маргит, подышать морем, однако он настоял на том, чтобы вернуться в Лондон. Видно, хотел умереть в единственном месте, которое считал родным. Лекарь, придя с визитом, сообщил ему, что смерть недалеко. “Спуститесь-ка вниз, – сказал ему Тёрнер, – налейте себе стаканчик хересу, а потом снова придите на меня взглянуть”. Лекарь послушался, но, поднявшись вновь, причины изменить свое мнение не нашел. “Значит, – сказал Тёрнер, – я скоро уйду в небытие”.
Он умер несколько дней спустя, утром 19 декабря, у реки, рядом с которой родился. За час до его кончины солнечный луч прорвался сквозь мрачные облака. Неделей раньше он, по слухам, обронил, что “солнце – Бог”. Возможно, слухи недостоверны, но это чрезвычайно уместные слова в устах художника, который превыше всего любил свет.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.