ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ, КОНЧИНА
ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ, КОНЧИНА
В конце декабря 1846 года умер один из ближайших друзей Гоголя, поэт Языков. Смерть его не произвела на писателя, по его собственному признанию, «тревожных чувств печали». Происходило это отчасти потому, что мысли Николая Васильевича были слишком поглощены судьбою «Переписки». Беспокоили прежде всего цензурные неурядицы: из книги было выброшено много такого, чему Гоголь придавал очень важное значение. В письмах он с возмущением указывает, что от книги остался какой-то «странный обглодок». «С меня сдирают не только рубашку, но и самую кожу». Происходит «совершенная бестолковщина».
Гоголь лишается сна, болезненные припадки усиливаются. «Все, что для иных людей трудно переносить, я переношу уже легко с божьей помощью и не умею только переносить боли от цензурного ножа, который бесчувственно отрезывает целиком страницы, написанные от чувствовавшей души и от доброго желания. Весь слабый состав мой потрясается в такие минуты. Точно как бы пред глазами зарезали любимейшее дитя — так мне тяжело бывает это цензурное убийство». (А. Смирновой, 1847 г. III, 365.)
Он обращается с мольбами к друзьям, чтобы они через сановных покровителей, через графа Виельгорского, князя Вяземского, Петровского добились включения в книгу запрещенных статей и мест.
Добиться этого не удается.
Книга вышла из печати. Гоголя беспокоит молчание друзей. Как встречена «Переписка»? Какие толки возбуждает она среди читателей, знакомых, среди критиков и литераторов? Отрезанный от России, больной, измученный нравственными потрясениями, одинокий, Гоголь с нетерпением ждет известий. Их все нет.
Приходят, наконец, первые известия. Почти повсюду «Переписку» встретили с негодованием. Правительству она кажется дерзкой и самонадеянной; почитатели Белинского считают ее изуверской, а автора чуть ли не лизоблюдом. Даже преданные Гоголю друзья, славянофилы, находя ее крайне неудачной, плутовской.
Гоголь кается: да, он впал в фальшивый тон, зарапортовался; в нем еще осталось много пороков, самонадеянности, честолюбия. Он поделом получил публичную оплеуху Жуковского, встретившего книгу неблагосклонно, он признается:
«Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу в нее заглянуть» (III, 398.)
Близкий к отчаянию, он пишет Аксакову:
«Ради самого Христа, войдите в мое положение, почувствуйте трудность его и скажите мне сами, как мне быть, как, о чем и что я могу теперь писать?.. Можно еще вести брань с самыми ожесточенными врагами, но храни бог всякого от этой страшной битвы с друзьями. Тут все изнеможет, что ни есть в тебе. Друг мой, я изнемог…». (1847 г. 10 июля.)
В своей «Авторской исповеди» Гоголь заявил:
«Над живым телом еще живущего человека производилась та страшная анатомия, от которой бросает в холодный пот даже и того, кто одарен крепким сложением».
Больше всего его возмущают нападки, будто он против народного просвещения: он всю жизнь только и думал о том, как бы написать полезную книгу для народа: ему только казалось, что надо прежде всего просветить тех, кто просвещает народ, то «мелкое сословие», ныне увеличивающееся, которое занимает разные мелкие места и, не имея никакой нравственности, несмотря на небольшую грамотность, вредит всем, за тем, чтобы жить насчет бедных.
Наряду с покаянными признаниями Гоголь думает, что книга его все же была нужна. Нужна она и ему самому: толки, разноречивые мнения помогают лучше узнать русское общество, а также и себя со всеми недостатками.
Он не изменял себе: от ранней юности шел он своею дорогой; дело его одно: окончание «Мертвых душ», хотя в письме к Шевыреву он готов сознаться, что в «Переписке» заметны следы его переходного состояния.
Настойчиво просит Гоголь друзей прислать ему печатные и устные отзывы о книге, не пренебрегая самыми ничтожными; но этим отзывам не будет оставлять себе представления о конкретных людях. Ему недостает свежих впечатлений, наблюдений, он ищет идеальных образов, хорошо в то же время понимая, что идеальные образы должны быть вполне жизненными:
«Не будут живы мои образы, если я не сострою их из нашего материала, из нашей земли, так что всяк почувствует, что это из его тела взято». (III, 368.)
Он был заносчив; это — правда; но он это делал, чтобы «задрать за живое»: русского человека трудно раскачать, но в раздражении он многое может наговорить. К тому же его очень торопили друзья выступить в печати. Хотя Гоголь и утверждает, будто он стал проще, но приведенные объяснения кажутся надуманными и неискренними.
Между прочим, московский кружок славянофилов выразил недовольство выпадами Гоголя в «Переписке» против Погодина. Гоголь ответил: «Занятый другим более для меня тогда занимавшим я о ней (о статье с выпадами — А. В.) просто забыл». (III, 391.) На это Шевырев справедливо возразил: «Да разве о таких вещах забывают?». В письме к самому Погодину Гоголь утверждал: он не отвергал его достоинств, а только не упомянул о них; в заключение же просил Погодина утешиться: бывает еще хуже, когда судят нашу душу и приходиться выслушивать всякие упреки от самых близких друзей: «Это еще потяжелее, чем презренье от презренных людей». Будем почаще обращаться ко Христу, двери церковные всем открыты.
Читая эти советы и поучения, невольно вспоминаешь обвинения Гоголя со стороны некоторых его близких, что он был двуличный человек, лицемер и Тартюф; действительно в этих оправданиях — фальшь, хитрость, раздражительность, черствость к друзьям под личиной смирения и богобоязненности. Тартюфом Гоголь, однако, не являлся уже по одному тому, что он был гениальный художник; кроме того, он не шутил с идеями; но неискренности, честолюбия, а иногда и ханжества у него порою не занимать было стать. Вместе с подвижничеством, с огромным внутренним горением, с мучительными исканиями лучшего в себе и в жизни это слагалось в крайне причудливый и противоречивый характер. Сюда еще следует прибавить житейские советы прижимистого украинского помещика, на которые он по-прежнему не скупился в письмах к матери и к сестрам. Труднее всего дается простота, — утверждал Гоголь. Ее у него не было и, может быть, никогда еще за всю свою жизнь не раздирался он так сильно внутренними и внешними противоречиями, как в эти годы… «Но… что же делать, если и при этих пороках все-таки говорится о боге?» (III, 348.)
Несмотря на нападки, Гоголь продолжает упрашивать друзей усердно читать «Переписку» несколько раз в различные часы:
«Там есть некоторые душевные тайны, которые не вдруг постигаются и которые покуда приняты совсем в другом смысле». (III, 422.) Об этих тайнах Гоголь не устает напоминать.
Нельзя сказать, чтобы Николай Васильевич всегда и во всем отличался скрытостью. Иногда он умел быть и прямодушным. О своих друзьях он писал А. О. Смирновой: «Я на многих из них вовсе не надеялся и не называл их никогда своими друзьями: они себя считали моими друзьями, но не я их… Я видел с самого начала, что они способны залюбить не на живот, а насмерть». (Смирновой, III, 469–470.) Это очень зло.
Он пишет Аксакову:
«Я вас любил, точно, гораздо меньше, чем вы меня любили. Я был в состоянии всегда любить всех вообще, потому что я не был способен ни к кому питать ненависть, но любить кого-либо особенно, предпочтительно, я мог только из интереса». (IV, 115.)
Мытарства с «Перепиской», «публичная оплеуха», всеобщее недовольство, ярость Белинского, болезни, судорожные и мучительные поиски свежего материала для продолжения «Мертвых душ», неустроенность и бесприютность, тяжелая тоска, даже отчаяние не давали возможности вплотную заняться творческой работой. Свет зари не ложится на взволнованное море. Для занятия искусством требуется известная уравновешенность, спокойствие: только тогда приходит вдохновение. У Гоголя этой уравновешенности не было и в помине. Искусство все меньше и меньше являлось для него той областью, где он находил успокоение.
И вот уже в отдалении появляется зловещая черная фигура аскета, ржевского протоиерея о. Матвея Константинопольского. С ним Гоголя свел А. П. Толстой, будущий обер-прокурор святейшего синода. Между Гоголем и о. Матвеем завязывается переписка. Спасение Гоголя было в «милой чувствительности», в «прекрасной нашей земле». Его гений это видел: «Мое дело говорить живыми образами, а не рассуждениями, — пишет он Жуковскому. — Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни». (IV, 193.) Православная церковь в лице о. Матвея отрезала Гоголю этот спасительный путь. Ржевский проторей обвинял создателя «Ревизора», что он любит больше театр, а не церковь; находил литературные занятия Николая Васильевича греховными, так как его привлекают слава и деньги. Гоголь робко оправдывался, но о. Матвей уже с самого начала добился значительных результатов. Гоголь заявил ему:
«Теперь я отлагаю все до времени и говорю вам, что долго ничего не издам в свет и всеми силами буду стараться узнать волю божию». Но убить Гоголя-художника, жадного до живой жизни, было нелегко. Он все еще пристально вглядывался в действительность. Между ним и Анненковым происходит обмен мнениями по поводу парижской и лондонской жизни. Гоголь советует пожить другу в Англии; нельзя ограничиваться изучением одного класса пролетариев, которое стало теперь модным; надо взглянуть на все классы. В Англии несмотря на чудовищное совмещение многих крайностей «местами является такое разумное слитие того, что доставила человеку высшая гражданственность с тем, что составляет первообразную патриархальность, что вы усомнитесь во многом»… (IV, 82.)
Это в высшей степени любопытное признание: выходит, что Гоголь не против высшей гражданственности; то есть, не против буржуазно-демократических форм правления; он считает только необходимым соединить эту гражданственность с патриархальностью и за образец берет Англию. Не бросает ли это место некоторого света на кое-какие «тайны» в «Переписке», о которых так упорно твердил Гоголь: английский политический строй, как известно, совмещает монархию с буржуазным парламентаризмом, причем король Англии «царствует, но не управляет». Рекомендуя русскому монарху «возрыдать», принять образ Христа и влиять на своих подданных нравственными средствами, не имел ли в виду Гоголь между всем этим, превращение русского самодержца в монарха на английский образец? Такому монарху только и остается, что воздействовать на народ нравственным путем и принимать в душу образ Христа. Этого ему никто не запрещал… Как бы то ни было, замечание об Англии показывает, что Гоголь доброжелательно относился к английским гражданским порядкам. Кстати: от Костанжогло веет тоже умеренной и рассудительной буржуазной Англией.
Продолжает Гоголь следить и за русской литературой. Его отзыв о молодом Тургеневе — отзыв провидца.
«Сколько могу судить по тому, что прочел, талант в нем замечательный и обещает большую деятельность в будущем». Он расспрашивает Анненкова о Герцене: «Я слышал о нем очень много хорошего. О нем люди всех партий отзываются как о благороднейшем человеке». (IV, 82–83.)
Гоголь еще не потерял чутья, но дух его помрачен. Все чаще и чаще пишет он друзьям и знакомым о своем желании поехать в Иерусалим; может быть, оттуда «понес бы я повсюду образ Христа» и тогда удалось бы не только изобразить то светлое и положительное, чего так недостает прежним произведениям, но и указать к святому и прекрасному непреложные и прямые пути. Может быть у гроба Христа он ощутит святость писателя. Сначала Гоголь уверен, что путешествие это принесет ему нужное духовное просветление, но перед отъездом эта уверенность его покидает:
«Признаюсь вам, — пишет он Смирновой, — молитвы мои так черствы». «В груди моей равнодушно и черство, и меня устрашает мысль о затруднениях», подтверждает он Шевыреву. Пугает море, качка, нет попутчиков, можно заболеть в дороге, помереть. Нет внутреннего желания. Все же ехать надо. «Не ехать же в Иерусалим как-то стало даже совестно». (IV, 107.) Слаба вера, слаб дух, но, может быть, каким-нибудь чудом оросится холодная душа. Не остывает чувство греховности:
«Литература заняла почти всю жизнь мою, и главные мои грехи — здесь.» (Жуковскому, IV, 135.)
Столкновения между художником, влюбленным в милую чувствительность, в искусство, и христианином, который ищет бога, занят «душевным делом», делаются все более острыми, а признания, что он, писатель, не подготовлен к поездке, что молитвы — черствы, показывают: Гоголь насилует свою природу, не находя более жизненного выхода из своих противоречий.
Житейский мрак не рассеивался: «Многие удары так были чувствительны для всего рода щекотливых струн, что дивлюсь сам, как я еще остался жив и как все это вынесло мое слабое тело». (Анненкову, IV, 48.)
Великой, безысходной грустью веет от признания Иванову:
«Ни на кого в мире нельзя возлагать надежды тому, у кого особенная дорога и путь, не похожий на путь других людей». (IV, 132.)
…В объяснение «Переписки с друзьями» в том же 1847 году Гоголь написал безыменную вещь, известную под именем «Авторской исповеди». Сначала он торопился ее напечатать, но потом отложил ее. В «Исповеди» Гоголь рассказывает свой путь писателя и человека, вскрывает мотивы своего творчества, его отличительные свойства. «Исповедь» является ценнейшим документом. Основная тема, которая занимает в ней Гоголя — расхождение художественного содержания его произведений с их истолкованием, Гоголь рассказывает:
«На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставляя их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала».
Вопросы — зачем, для чего усилились под влиянием Пушкина и более зрелого возраста.
«Я увидел, что в сочинениях моих смеюсь даром, напрасно…»
«Если смеяться, так уже лучше смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеяния всеобщего. В „Ревизоре“ я решился собрать в одну кучу все дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие требуется от человека справедливости и за одним разом посмеяться над всем. Но это, как известно, произвело потрясающее действие. Сквозь смех, который никогда еще во мне не появлялся в такой силе, читатель услышал грусть…» «После „Ревизора“ я почувствовал, более нежели когда-либо прежде, потребность сочинения полного, что было бы уже не одно то, над чем следует смеяться. Пушкин находил, что сюжет „Мертвых душ“ хорош для меня… Я начал было писать, не определивши себе обстоятельного плана, не давши себе отчета, что такое именно должен быть сам герой…
…Все у меня выходило натянуто, насильно и даже то, над чем я смеялся, становилось печально.
…Я ясно увидел, что больше не могу писать без плана…»
Гоголь убедился, что автор, «творя творение свое… исполняет именно тот долг, для которого он призван на землю»…
Обдумывая сочинение, Николай Васильевич пришел к выводу, что надо взять характеры, на которых «заметней и глубже отпечатлелись истинно-русские коренные свойства наши, высшие свойства русской природы». «Нечувствительно, почти сам не ведая как, я пришел ко Христу».
Утверждение Гоголя, что он в начале своей писательской деятельности не задумывался, надо понимать как уже выше отмечалось, с большими ограничениями: Гоголь имеет в виду пользу христианскую. Вопросы религиозно-нравственного характера встали пред ним не потому, что в его произведениях не было смысла, а потому, что они, согласно меткому замечанию П.Вяземского, задирали не одни наружные болячки, а проникать «внутрь» человеческой души.
Признания Гоголя поучительны во многих отношениях между прочим, также и в том, что в них содержатся указания на магические истоки его художественного творчества. Было в Гоголе нечто древнее православия и христианства, нечто от магов, волшебников и колдунов. Стараясь подавить в себе тоску и собственные «гадости», Гоголь придумывал смешное и создавал «страшилища»; при этом он верил в какое-то особое, как бы живое существование созданных им образов и характеров. Они брали у него, а также и у других людей часть страстей, чувств и мыслей. Но все это свойственно и магическому мышлению: магически настроенный древний человек тоже верил, что изображая, например, на рисунке себя или кого-нибудь из окружающих его людей, он тем самым передает ему часть души. Само собою понятно, что у Гоголя эта вера трансформировалась и приняла более психологически-естественный вид.
«Авторская исповедь» является подведением итогов всего пережитого Гоголем, как писателем. Написана она простым и сдержанным языком. Гоголь вполне владеет собой. «Исповедь» продуманна, проникновенна и свидетельствует, что Николай Васильевич был не только замечательным поэтом, но подчас, правда, далеко не всегда, и замечательным мыслителем, что он владел не только языком образом, но и языком понятий…
…В конце января 1848 года Гоголь, наконец, совершил путешествие в Палестину. Перед отъездом он признавался Матвею Константинопольскому: «Исписал бы вам страницы во свидетельство моего малодушия, суеверия, боязни. Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе». (IV, 154.) Гоголь предполагал отправиться в Палестину позже, чтобы быть там к Пасхе, но поспешил отъездом оттого, что в Неаполе стало неспокойно:
«Меня выгнали… разные политические смуты и бестолковщина». (14, 165.) Бурный 1848 год сильно напугал Гоголя. Боялся также Гоголь моря, мытарств, неожиданностей. Уезжая, разослал знакомым и родным листок с особой, им сочиненной молитвой, чтобы бог «укротил „бурное дыхание ветров“, удалил „духа колебаний, духа помыслов мятежных и волнуемых, духа суеверий“» и т. д.
Путешествие по началу было неблагоприятным. В Мальту Гоголь прибыл, по его словам, «впрах расклеившийся». «Все еще не могу оправиться и очнуться от морской езды. Рвало меня таким образом, что все до едина возымели ко мне жалость, сознаваясь, что не видывали, чтобы кто так страдал… Молитесь обо мне: невыносимо тяжело!» (А. П. Толстому, IV, 163.)
Он жалуется, что все приятели его позабыли и он четыре месяца не имеет от них ни строки.
Дальше путешествие как будто несколько наладилось. Сирийскую пустыню Гоголь переехал с Базили, своим школьным товарищем, занимавшем крупный служебный пост на востоке; он изводил Базили капризами и жалобами на неудобства.
Убогой и сырой предстала пред ним земля обетованная, земля отцов Авраама, Исаака, Иакова, земля млека и меда. Песок, камни, зной, томительно однообразные горы, запыленная, чахлая растительность, бедные лачуги, более похожие на звериные норы, чем на людские жилища, нищета, грязь, нечистоты, жалкие развалины. Мертвое море. «Где-то в Самарии сорвал цветок, где-то в Гилилее другой: в Назарете, застигнутый дождем, просидел два дня» (IV, 301.) Здесь ли сияла звезда Вифлеема и волхвы приносили злато, ливан и смирну чудесному младенцу? Да и был ли этот чудесный младенец? Не создан ли он человеческим вымыслом? Разнообразны создания человеческой мечты, но ведь она — обман, она слишком далека от действительности. Никто из современников не знал эту горькую истину так глубоко, как знал ее наш больной путешественник.
…В середине февраля Гоголь добрался до Иерусалима. Но не было отрады у гроба Христа страждущему художнику.
«Чувствую бессилие моей молитвы», — с горечью признается он матери. (IV, 170.) «У гроба господня я помянул ваше имя; молился как мог моим сердцем, не умеющим молиться». (О. Матвею, IV, 171.)
«Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобно для моления и так располагающем молиться; молиться же собственно я не успел». (Жуковскому, IV, 177.)
Это звучит почти комически.
«Мои же молитвы даже не в силах были вырваться из груди моей, не только вылететь». (Толстому, IV, 178.)
«Скажу Вам, что еще никогда не был я так мало доволен состоянием сердца своего как в Иерусалиме и после Иерусалима. Только разве, что больше увидел черствость свою и свое самолюбие, — вот весь результат». (О. Матвею, из Одесы, IV, 187.)
Излияния высшей благодати и творческого озарения, которые могли бы «подвигнуть» вперед «Мертвые души», не произошло. Полное крушение поездки в Палестину должно быть показать Гоголю, что истинное его «душевное дело» — человеческое, земное, что излечить его очерствелость могут не посты и молитвы, а приток свежих и живительных впечатлений, окружение общественно здоровых людей, что ему немедленно надо порвать с о. Матвеем, с А. Толстым, со святошами и иезуитами.
Этот вывод Гоголь не способен был сделать. Он сделал совсем другой вывод: во всем надо искать искусителя-дьявола и личную испорченность.
Пробыл Гоголь в Палестине недолго и уже в конце апреля добрался до Одессы, а в мае — к себе в Васильевку.
Что-то еще надломилось в нем после неудачной поездки. Письма к друзьям и родным делаются суше, короче; меньше прибегает он теперь и к поучениям, больше сокрушаясь о своих собственных недостатках. Усиливается мнительность. Гоголь часто теряется, не зная, что от бога и что от дьявола. Мысль о «Мертвых душах» не покидает его, но, может быть, и они являются созданием злого духа?
И родная Васильевка не принесла успокоения. «Было несколько грустно, вот и все». «Только три или четыре дни по приезде моем на родину, я чувствовал себя хорошо; потом беспрерывные расстройства в желудке, в нервах и в голове от этой адской духоты, томительнее которой нет под тропиками. Все переболело и болеет вокруг нас. Холеры и все роды поносов не дают перевести дух. Тоска: даже читать самого легкого чтения не в силах». (С. Т. Аксакову, IV, 209.)
Крестьяне, крестьянки жалуются на бедность, на непосильный труд, на барщину. Гоголь утешает их: за то их ожидает блаженная жизни в небесной церкви. На короткое время он выезжает в Киев к А. С. Данилевскому. И Киев не радует его. Профессора, преподаватели, «деятели» представлялись знаменитому писателю, выстроившись, во фраках и вице-мундирах, точно перед высоким начальством. Гоголь обходил ряд, двигаясь, точно разбитый параличом; кивал головой, произносил деревянным голосом: — очень приятно. Потом все долго молчали. Заметив некоего Михальского, у которого был жилет в крапинках, похожий на шкуру лягушки, Гоголь сказал: «Мне кажется, как будто я вас где-то встречал… Я видел вас в трактире и вы ели луковый суп…».
В Васильевке Гоголь провел все лето; несмотря на сильную жару и свое тяжелое состояние он продолжал работать над вторым томом «Мертвых душ». Кулиш, посетивший родину Николая Васильевича после его смерти, со слов его родных рассказывает:
«Мне указали место, в углу дивана, где обыкновенно он сиживал, гостя на родине. В последнее пребывание его дома, веселость уж оставила его; видно было, что он не был удовлетворен жизнью, хоть и стремился с нею примириться… Он впадал в очевидное уныние и выражал свои мысли только короткими восклицанием: „И все вздор, и все пустяки“».
Писательская работа являлась для него подвигом.
«Подобно религиозным художникам старинной испанской школы, писавшим на коленях, в рубище и со слезами на глазах, мученников за веру Христа, он каждую страницу вымаливал у неба долгими молитвами и долгими покаяниями…
„В последнее время Гоголь готов был трудиться над страницей столько, сколько трудился прежде над целой пьесой…“
„Кончив утренние свои занятия, он оставлял ее (литературу — А. В.) в своем кабинете и являлся посреди родных простым практическим человеком, готовым учиться и учить каждого всему, что помогает жить покойнее, довольнее и веселее. От этого, дома его знают и вспоминают больше, как нежного сына, или брата, как отличного семьянина… нежели как знаменитого писателя…
…Работал он у себя во флигеле, где кабинет его имел особый выход в сад. Если кто из домашних приходил к нему по делу, он встречал своего посетителя на пороге с пером в руке… но никогда не приглашал войти к себе и никто не видел и не знал, что он пишет. Почти единственною литературною связью между братом и сестрами были малороссийские песни, которые они для него записывали и играли на фортепьяно. Я видел в Васильевке сборник, включающий в себе 228 песен…“.
Кулиш отмечает и такую подробность: он разговорился с чабаном и спросил о Гоголе. Чабан ответил: „На все дывитця та в усему кохаетця“, то-есть, во все вникал и любил все, что ни входит в хозяйство.
В сентябре 1848 года Гоголь приезжает в Москву, живет сначала у Погодина, затем переселяется к А. П. Толстому на Никитский бульвар; половину сентября и начало октября проводит в Петербурге.
Критика, кажется, очень мало уделила внимания вопросу, какое влияние на литературное творчество Гоголя имели революционные события 1848 года. Между тем, революция сильно повлияла на его работоспособность. Николай Васильевич бежал в Палестину, испугавшись революционных потрясений. Но и по возвращении из Иерусалима революция 1848 года не дает ему покоя. Из-за нее он не может писать. Он утверждает: литератору трудно удержаться на своем поприще посреди „потрясающей бестолковщины“. В Париже совершенное разложение, жалуется он Данилевскому», все отчаянно рвутся в драку, не видят никакого исхода; кругом тьма и ночь. То и дело он возвращается к революции: «Время настало сумасшедшее. Умнейшие люди завираются и набалтывают кучи глупостей». (Жуковскому, IV, 243.) «Человечество нынешнего века свихнуло с пути только оттого, что вообразило, будто нужно работать для себя, а не для бога». (IV, 249.) «…Все так шатко и неверно и… имеющий имущество в несколько раз более неспокоен бедняка». (254). «Разномыслие и разногласие во всей силе. Соединяются только проповедники разрушений» (262 стр.). Эти жалобы Гоголь настойчиво повторяет и в последующие годы.
Он в России остается только потому, что его пугает революция. «Из Константинополя пришедшие вести, что там неспокойно, заставляют меня призадуматься, ехать ли в этом году». (355 стр.). Правда климат в России жесткий, но политический климат в Европе еще жестче. «Решил остаться здесь, понадеясь на русское авось, то-есть авось-либо русская зима в Одессе будет сколько-нибудь милостивей московской. Разумеется, при этом случае стало представляться, что и вонь, накуренная последними политическими событиями в Европе, еще не совсем прошла». (361 стр.). «Разрушители не дремлют. Много развевается холодного, безнравственного по белу свету; много прорывается отсюда всяких пропаганд, грызущих, по-видимому, как мыши, все твердые основы» (365 стр.).
Лучше переждать в России. Тут спокойнее, хотя и здесь отрадного немного. Жизнь в Москве стала дороже. «При деньгах одни только кулаки, пройдохи и всякого рода хапуги» (233 стр.). В деревнях тоже невесело: мор, нищета. В родную Васильевку хотят проводить проселочную большую дорогу: «всякая проезжая сволочь будет получать и развращать мужиков». (320 стр.). От всего этого «мысли расхищаются, приходят в голову незваные, непрошеные гости». Хочется думать об одном, думается о другом. Хандра, уныние, черствость, оцепенение, страхи.
Работа над поэмой подвигается очень медленно, творческие силы иссякают. Да и нужна ли работа поэта нынешнему времени? «Время еще содомное, люди, доселе не отрезвившиеся от угару, не годятся как будто в читатели, неспособны ни к чему художественному и спокойному. Сужу об этом по приему „Одиссеи“. Два-три человека обрадовались ей, и то люди уже отходящего века. Никогда не было еще заметно такого умственного бессилия в обществе». (289 стр.)
Гоголь чувствует и видит, что революционные события вдребезги разрушают патриархальные средневековые устои; второй том должен быть итогом его «душевного дела», но кому нужно это «душевное дело», проповедь внутреннего самоустройства, когда кругом люди решительно занимаются устройством внешних общественных порядков? К месту ли идеальный откупщик Муразов, когда «кучи мастеровых» воздвигают против него баррикады? Некоторые суждения Гоголя отличаются полной продуманностью. «Человечество нынешнего века… вообразило, будто нужно работать для себя, а не для бога». Вот именно. В этом вся суть. Революция, социализм это — работа для себя, это своеволие, бунт против косных общественных и природных начал. Это — переделка окружающей среды согласно своему усмотрению, в то время как всякая религия — это покорность «воле пославшего», хозяина, бога; «пусть будет не так, как я хочу, а как ты хочешь, господи».
Страшат Гоголя и собственные пороки. Силен бес. Сильны искушения. Черствы молитвы, костенеет душа. Все чаще напоминает о себе старость, а из-за старости глядит смерть. Приближение старости, как уже отмечалось, Гоголь почувствовал очень рано 27–28 лет. В «Мертвых душах» по поводу Плюшкина он писал:
«Грозна, страшна грядущая впереди старость, и ничего не отдает назад обратно! Могила милосерднее ее, на могиле напишется: здесь погребен человек! Но ничего не прочтешь в хладных, бесчувственных чертах бесчеловечной старости». В «Переписке» Гоголь говорит: «Завопи воплем и выставь ему ведьму старость, к нему идущую, которая вся из железа, пред которою железо есть милосердие»…
Теперь смерть все чаще грозит ему железным перстом, повергая в новые ужасы. Огромным напряжением воли Гоголь одолевает мрачнейшие припадки тоски, физические недуги; отдает утренние лучшие часы творческой работе, уединяется, ревниво следит, чтобы никто не заглянул к нему во время занятий в комнату, в эти листы бумаги с неровным почерком, с каракулями, с бесчисленными помарками и поправками. Здесь, у письменной высокой конторки, он мученик и беспощадный судья над собой.
Как трудно приходится! «Я не в силах бываю писать, отвечать на письма!». «Ничего не могу написать начисто, ошибаюсь беспрестанно, пропускаю, недописываю, приписываю, надписываю сверху».
Но несмотря на помутнение способностей он продолжает трудиться. Он умел трудиться. Сологуб вспоминает, что укорял меня в моей лени! — Да не пишется что-то, — говорил я, — А вы все-таки пишите… возьмите хорошенькое перышко, хорошенько его очините, положите перед собою лист бумаги и начните таким образом: — «Мне сегодня что-то не пишется». «Напишите это много раз сряду, и вдруг придет хорошая мысль в голову». (Соллогуб, Воспоминания, стр. 409.)
Н. В. Берг Гоголь поучал:
«Сначала нужно набросать все, как придется, хотя бы плохо, водянисто, но решительно все, и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда и более достать написанное и перечитать: вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего недостает. Сделайте поправки и заметки на полях — и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре ее — новые заметки на полях, и где не хватает места — взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда все будет таким образом исписано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищение слога. И опять положите тетрадь. Придет час, вспомнится заброшенная тетрадь, возьмите перечитайте тем же способом и, когда снова она будет измарана, перепишите ее собственноручно. Вы заметите при этом, что вместе с крепчанием слога, с отделкой, очисткой фраз как бы крепчает и ваша рука: буквы становятся тверже и решительнее. Так надо делать, по по-моему, восемь раз. Для иного, может быть, нужно меньше, а для иного и еще больше. Я делаю восемь раз…» (Воспоминания о Н. В.Гоголе, «Русская Старина». 1872 г., N 1).
Гоголь трудится. Он знает в чем истинное призвание писателя:
«Умереть с пением на устах, едва ли не таков неотразимый долг для поэта, как для воина умереть с оружием в руках». (IV, 202.)
…А силы все слабеют. Убывает свежесть красок и впечатлений. Гоголь пытает освежить себя поездками в Калугу, в окрестности Москвы, вступает в беседы с купцами с городничими, с трактирными слугами, с крестьянами.
«Поездки мои были маловажны, но все же они оживили начинающую тупеть память». (282.)
Хорошие, здоровые дни выпадают все реже:
«Я весь исстрадался… Добрый друг мой, я болен! Все на свете обман, и как трудно быть тому, кто не умеет быть в боге. Молитесь, все молитесь, заменят. Не знаешь, куда деться, как позабыть себя. Праздно вращается в устах бескрылая молитва». (308 стр.)
Из внешней жизни отметим знакомство Гоголя с братом Смирновой, Арнольди, который ездил с ним в Калугу, где муж Смирновой занимал место губернатора. Арнольди о своем знакомстве с Гоголем оставил ценные воспоминания. Вместе с сестрой он слушал чтение Гоголя второй части «Мертвых душ», находил их исключительно высоко-художественными и, между прочим, передал содержание некоторых глав, впоследствии Гоголем уничтоженных. Судя по этой передаче, главы, действительно, нисколько не уступают первой части «Мертвых душ». По словам Арнольди, Гоголь прочитал всего Смирновой «кажется, девять глав».
Арнольди коснулся и разных причуд Гоголя. Гоголь сам рассказывал ему, что в молодости он имел «страстишку» приобретать разные вещи, чернильницы, вазочки, пресс-папье, ручки. От всего этого теперь Гоголь отказался. Все его имущество помещалось в небольшом чемоданчике. Одну «страстишку» Гоголь, однако, никак не мог преодолеть в себе: любил обзаводиться сапогами; у него было их всегда несколько пар и часто он с наслаждением примерял их, как капитан, сатирически изображенный им в «Мертвых душах».
Выглядел Гоголь в это время по отзывам Арнольди не совсем привлекательно: небольшого роста с длинными белокурыми волосами, маленькими карими глазами, с необыкновенно тонким и птичьим носом, он странно «таранил» ногами, неловко махал рукой, в которой держал палку и серую шляпу. Одет был не по моде и без вкуса. В глазах замечалось утомление.
Что привлекало наблюдательность Гоголя? Арнольди передает такой его рассказ:
«Знаете-ли, что на-днях случилось со мной? Я поздно шел по глухому переулку в отдаленной части города: окна были открыты, но занавешены легкими кисейными занавесками… Я остановился, заглянул в одно окно и увидел страшное зрелище. Шесть или семь молодых женщин, которых постыдное ремесло сейчас можно было узнать по белилам и румянам, покрывающим их лица, опухлые, изношенные, де еще одна толстая старуха отвратительной наружности усердно молились богу перед иконой, поставленной в углу на шатком столике. Маленькая комната, своим убранством напоминающая все комнаты в таких приютах, была сильно освещена несколькими свечами. Священник в облачении служил всенощную, дьякон с причтом пел стихири. Развратницы усердно клали поклоны. Более четверти часа я простоял у окна… На улице никого не было, и я помолился вместе с ними, дождавшись конца всенощной. Страшно, очень страшно, — продолжал Гоголь. — Эта комната в беспорядке, эти раскрашенные, развратные куклы, эта толстая старуха и тут же — образа, священник, евангелие и духовное пение. Не правда ли, что все это очень страшно»[29].
Страшно, точно в старой России, совмещающей публичный дом со всенощной! Это совмещение низменной вещественности с «духовным» повсюду находил Гоголь и это его больше всего мучило.
Держался Гоголь по отзывам современников часто нелюдимо и высокомерно. Погодин в своем дневнике отметил:
«Думал о Гоголе. Он все тот же. Люди ему нипочем».
Некрасов, Панаев и Гончаров представлялись ему, как начальнику, во фраках. Гоголь у каждого что-нибудь для приличия спрашивал; выслушав от Некрасова стихи «Родина», что-то невразумительное промычал.
Вторую часть «Мертвых душ» Николай Васильевич читал кроме Смирновой также у Аксакова, у Шевырева. С. Т. Аксаков был поражен высоким мастерством.
«В январе 1850 года, — повествует далее С. Т. Аксаков, — Гоголь прочел нам в другой раз первую главу „Мертвых душ“. Мы были поражены удивлением: глава показалась нам еще лучше и как будто написана вновь. Гоголь был очень доволен произведенным впечатлением и сказал:
„Вот что значит, когда живописец дает последний туш своей картине. Поправки, по-видимому, самые ничтожные: там одно слово убавлено, а тут переставлено — и все выходит другое“».
Положительное самочувствие, однако, являлось скорее исключением; хотя Гоголь иногда и отмечал в переписке с удовлетворением, что дело подвигается вперед, его не покидает сознание крайней греховности, он неуверен, способен ли он создать высоконравственные произведения.
Подводя итог своему пребыванию в России за это время, Гоголь писал Жуковскому 14 декабря 1849 года:
«Все на меня жалуются, что мои письма стали неудовлетворительны и что в них видно одно — нехотение писать. Это — правда: мне нужно большое усилие, чтобы написать не только письмо, но даже короткую записку. Что это? Старость, или временное оцепенение сил? Полтора года моего пребывания в России пронеслись, как быстрый миг, и ни одного такого события, которое бы освежило меня… Творчество мое лениво…». (IV, 286.)
Гоголь делает предложение Анне Михайловне Виельгорской, получает отказ. Очевидно, в связи с этим отказом Николай Васильевич писал ей:
«Может быть, я должен быть ни что другое в отношении вас, как верный пес, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего». (310 -11)… Горькие слова!
Шенрок сообщает: отношения Гоголя с Виельгорской после отказа оборвались, Гоголь был сильно уязвлен.
Возможно, что в графине он видел спасение от своих ужасов, от тоски и болезненных припадков, и с помощью ее надеялся удержать свои слабеющие связи с жизнью.
Оставался о. Матвей. Гоголь все чаще и чаще прибегает к его черной помощи, совершает поездки в Оптину пустынь к старцам, испрашивая наставлений. О. Матвей по отзывам современников обладал редким даром красноречия и своей убедительности, вел аскетическую жизнь. Влияние его на Гоголя было чрезвычайным. Гениальный писатель оправдывался перед грубым служителем церкви, как школьник пред строгим учителем, считал его святейшим и добрейшим человеком. К тому же о. Матвей прекрасно владел народной разговорной речью, что тоже сильно поражало Николая Васильевича. Обличения протоиерея потрясали его. О. Матвей отвращал Гоголя от жизни, от работы художника. Он веровал в чудесные предзнаменования, и указания свыше и заражал своим мистицизмом и без того суеверного и мистически настроенного поэта. Сам о. Матвей был глубоко убежден, что он только помогает Гоголю. «Он искал, — говорил о нем о. Матвей, — умиротворения и внутреннего очищения. В нем была внутренняя нечистота. Он старался избавиться от нее, но не мог. Я помог ему очиститься, и он умер истинным христианином». На обвинения, будто он запрещал писать Гоголю светские произведения, о. Матвей отвечал: это — неправда; он только воспротивился печатанию некоторых глав из второго тома «Мертвых душ», как малохудожественных. Впоследствии делались многочисленные и упорные попытки смягчить мрачное и роковое влияние, какое Константинопольский имел на судьбу Гоголя. Это неудивительно: протоиерей Константинопольский являлся представителем, и притом одним из самых строгих, православной церкви, которая через него, через старцев и А. П. Толстого, через великосветских поклонников и поклонниц ускорила, а может быть, и определила трагическую кончину Николая Васильевича Гоголя.
Летом 1850 года Гоголь вновь приезжает в Васильевку. Отсюда через друзей хлопочет перед шефом жандармов Орловым и наследником о денежной помощи и о выдаче ему заграничного паспорта. По разным причинам хлопоты ни к чему не привели и осенью, в конце октября Гоголь переселяется в Одессу в надежде, что здесь он найдет «ненатопленное тепло», то-есть солнце, и благорастворенный воздух.
Осень и зима на беду выпали суровые и Гоголь жаловался, что одесский климат мало чем отличается от московского, но все же он чувствовал себя несколько бодрей.
По-прежнему его помыслы связаны с продолжением «Мертвых душ»: «Работа — моя жизнь; не работается — не живется».
Революционные потрясения окончились. Головы, по мнению писателя, протрезвели и можно надеяться, что теперь будут внимательнее и хладнокровнее выслушивать писателя.
«О себе, покуда, скажу, — сообщает Гоголь Смирновой, — что бог хранит, дает силу работать и трудиться. Утро постоянно проходит в занятиях, не тороплюсь и осматриваюсь. Художественное создание и в слове то же, что и в живописи, то же, что в картине. Надо то отходить, то вновь подходить к ней». (IV, 366).
Гоголь тщательно следит за своим здоровьем, занимается только по утрам, спать ложится в одиннадцатом часу, соблюдает умеренность в пище; натощак и вечером выпивает по стакану холодной воды. Время проводит в обществе «добрейшего» Срудзы, попечителя богаделен, кн. Репниных, профессоров и преподавателей.
Угнетенность и подавленность, однако, не покидают его. Он жаждет просветления: «Молюсь, молюсь и, видя бессилие своих молитв, вопию о помощи». (О. Матвею, IV, 367.) Опять угрожает неумолимая старость, томит одиночество. Иванову он пишет:
«Поверьте, никто не может понять нас даже и так, как мы себя понимаем». (377 стр.).
Он советует сестрам поменьше думать об удовольствиях, не окружать себя вещами и ставит в пример себя. «Я просто стараюсь не заводить у себя ненужных вещей, от этого будет легче и разлука с землей».
Все подчиняет он размышлениям о смерти и страху смерти.
«Вещественность», однако, еще прорывается. Наставляя сестер на божественный лад, Гоголь по времени не забывает и земных дел:
«Можно сделаться нечувствительно из доброго несносным для всех. Уведомьте меня, говорили ли вы Юркевичу о лесе, который возле Черныша?» (IV, 356 стр.)
Сестра Анна просит прислать ноты. Гоголь отвечает: «Не посылаю, потому что и дороги, ничего нет нового, да и с пересылкой возня, и продавцы народ надувной. А вместо того я решил написать Шевыреву, чтобы он выслал из Москвы». (стр. 369.)
Расчетливость — грошовая и как это характерно для Гоголя — возложить «возню» на одного из друзей!
Во второй половине апреля 1851 года Гоголь из Одессы выезжает в Васильевку.
Работой над «Мертвыми душами» как будто он даже доволен: «Что второй том „Мертвых душ“ умнее первого, — сообщает он Плетневу с дороги, — это могу сказать, как человек, имеющий вкус и притом умеющий смотреть на себя, как на чужого человека». (388 стр.)
Этому заявлению можно вполне поверить: Гоголь судил свои произведения необыкновенно строгим судом. Мы имеем таким образом подтверждение того, что о втором томе свидетельствовал Аксаков, Смирнова, Арнольди и другие: он принадлежал к шедеврам.
В Васильевке Гоголь вставал рано, занимался во флигеле, иногда по пяти часов кряду. В свободное время охотно брался за домашние работы: рисовал узоры для ковров, кроил сам сестрам платья, принимал участие в обивке мебели. Он любил эти домашние работы, очень высоко ценил старинные вышивки, но кроме того, он видимо, старался и отдохнуть от напряженной умственной деятельности.
Хозяйством имения Гоголь почти уже перестал заниматься. Из соседей ни к кому не ездил и к себе никого не приглашал. Выглядел утомленным. «Часто, — рассказывала сестра Ольга Васильевна, — приходя звать его к обеду, я с болью в сердце наблюдала его печальное, осунувшееся лицо; на конторке, вместо ровно и четко исписанных листов, валялись листки бумаги, испещренные какими-то каракулями…»[30].
Любил подсаживать деревья в сад, изображенный им в главе о Плюшкине. Сажал клен, липу, дуб. Они были его ллюбимыми деревьями. Ценил живописный беспорядок, натуральность, изобилие растительности.
В Васильевке Гоголь пробыл недолго, во второй половине мая уехал в Москву. В Москве его ожидали расстроенные денежные дела. «Говорю тебе, что если умру, то не на что будет, может быть, похоронить меня». (IV, 389 стр.)
Подготовляя второй том к печати, Гоголь признается Плетневу:
«Едва в силах владеть пером, чтобы написать несколько строчек записки». Не дает покоя цензура. Вспоминая все пережитое и выстраданное, Гоголь страшится ее. «Ее действия до того загадочны, что поневоле начинаешь предполагать ее в каком-то злоумышлении и заговоре против тех самых положений и того же самого направления, которое она будто бы признает». (391 стр.)
Заявление, что второй том умнее первого, размышления о цензуре словно свидетельствуют о благополучной творческой работе писателя и даже о приближении ее к концу.
Неожиданно Гоголь посылает Шевыреву краткую записку:
«Убедительно прошу тебя не сказывать никому о прочитанном, ни даже называть мелких сцен и лиц героев. Случилась история. Очень рад, что две последние главы кроме тебя, никому неизвестны. Ради бога никому». (393 стр.)
Что произошло? Какая случилась история? — Об этом ничего неизвестно. С. Т. Аксаков сообщил, что в последнее свидание с его женой Гоголь заявил: печатать второго тома он не будет: в нем все никуда не годится.
Сожжение второго тома было уже предрешено.
Все дело, очевидно, заключалось в том, что поэма не отвечала религиозно-нравственным требованиям писателя, его «душевному делу»; по мере того, как Гоголь все больше и сильней погружался в мистицизм и аскетизм, повышалась и его своеобразная требовательность к «Мертвым душам».
Летом 1851 года Гоголь решил поехать вновь на родину, но им овладел страх и нерешительность. Все же он отправился, по дороге заехал в Оптину пустынь за советом, ехать ему, или не ехать. Монах посоветовал ехать. Гоголь во второй, в третий раз и в четвертый раз приходил за советом. Монах вышел из себя и выгнал его. Николай Васильевич возвратился в Москву.
Дорога уже не манила писателя: это было грозное предзнаменование. Нерешительность обнаруживала упадок воли.
Письма Николая Васильевича делаются все более похожими на краткие отписки.
Он все глубже уходит в себя. «Ни о чем говорить не хочется: все, что ни есть в мире, так ниже того, что творится в уединенной келье художника, что я сам не гляжу ни на что и мир кажется вовсе не для меня. Я даже и не слышу его шума». (Иванову.)
Данный текст является ознакомительным фрагментом.