Легче судить о других…
Легче судить о других…
Это интервью дано Грэмом Грином С. Бэлзе в феврале 1987 года в дни работы московского форума «За безъядерный мир, за выживание человечества».
— Мистер Грин, многим вашим романам предпосланы эпиграфы — чаще всего это строки ваших любимых поэтов. Как вы выбираете их — перед тем, как начать роман, или после того, как он уже завершен?
Г. Г. — Обычно после написания романа. Любопытный случай произошел с книгой «Знакомство с генералом». Мне хотелось найти для нее эпиграф, но у меня не было на примете подходящего. И вот случайно я раскрыл том Теннисона — а он не относится к числу моих самых любимых поэтов, — и там в длинной поэме, которую прежде не читал, сразу же обнаружил строки, что как нельзя лучше устроили меня.
— Мне кажется, очень характерен для вашего мировосприятия выбор эпиграфа из Шарля Пеги к роману «Суть дела»: «Грешник постигает самую душу христианства… Никто так не понимает христианства, как грешник. Разве что святой». Не в этом ли «суть дела»?
А в автобиографическом повествовании «Часть жизни» вы написали, что если бы искали эпиграф для всех своих романов, то взяли бы слова Р. Браунинга о том, что нам особенно интересны «честный вор, нежный убийца, суеверный атеист…». Это, как и многие ваши книги, убеждает, что вам не чужда парадоксальность, причем вы любите не только парадоксальные истины в духе Оскара Уайльда и Бернарда Шоу, некоторые характеры, а иногда и целые произведения тоже строятся у вас по принципу парадокса. Итак, что означает для вас парадокс?
Г. Г. — Что касается эпиграфа, который вы упомянули, то там для меня особенно важна первая строка о притягательности опасной грани вешей. Если же говорить о присутствии парадокса в моих произведениях, то, должен признаться, я не всегда прибегаю к нему умышленно, иногда это получается непроизвольно.
— То есть таким образом отражается парадоксальная природа реальности?
Г. Г. — Да.
— Помимо парадокса, вероятно, другое излюбленное ваше средство приближения к истине — диалог. Порою ваши романы походят на пьесы или сценарии…
Г. Г. — Возможно, тут сказывается влияние драматургии на прозу. Я написал около десятка пьес. (Как выяснилось, совсем недавно Грин завершил новую пьесу, которая получила название «Дом с репутацией». — С. Б.) Для меня диалог — это не статика, а форма действия. Я не люблю диалога ради диалога. Цепь диалога, внешне даже самого простого, должна продвигать действие.
— Можно ли утверждать, что вы испытали также влияние кино — в построении диалога, в монтаже, в подаче деталей «крупным планом»?
Г. Г. — В девятнадцатом столетии на романистов часто влияли живописцы. У Вальтера Скотта, например, описания занимают в романах большое место и напоминают картины в духе Констебля или других художников той поры. В наше время кино, несомненно, оказывает влияние на литературу прежде всего своей динамикой. Любое описание дается уже не статично, как в живописи, а как бы движущейся камерой. В этом одно из отличий писателя двадцатого века от писателя века девятнадцатого.
— В ваших романах, при всей острой их современности, важную роль играет литературная традиция. Мы находим в них реминисценции из Данте, Шекспира, Сервантеса. Тема Дон Кихота и донкихотства, по — видимому, давно волнует вас. Это проявилось не только в позднем романе «Монсеньор Кихот», но, пожалуй, и в «Сути дела»: ведь в майоре Скоби тоже есть черты Дон Кихота?
Г. Г. — Не думал об этом. Но если вы пришли к такому заключению, может быть, так оно и есть.
— Все же признайтесь, образ отважного испанского идальго весьма привлекателен для вас?
Г. Г. — Конечно. Но в «Сути дела» у главного персонажа нет пары. У Скоби нет своего Санчо, как у монсеньора Кихота.
— А для вас, я заметил, важна не только правда Дон Кихота, но и правда Санчо Пансы, постоянно взаимопроникающие друг в друга. Не стремлением ли к открытию этой «конечной» правды объясняется ваше движение к высокой простоте? Ибо раньше ваши романы были более усложненными по форме, изощреннее были метафоры…
Г. Г. — Сейчас я вообще стараюсь избегать метафор, прилагательных и наречий.
— Считаете ли вы себя реалистом?
Г. Г. — Полагаю, что меня можно считать таковым. Мне надоели утверждения английских критиков, будто я все время пишу о некой «Гринландии», земле Грина. Но это вовсе не вымышленная земля, а вот эта наша земля, наш мир. Например, в «Тихом американце» я написал об убитом ребенке. Я ведь видел труп этого ребенка, и было это отнюдь не в «Гринландии»!
— Я считаю, что «Гринландия» — понятие скорее этическое, художественное, а не географическое.
Г. Г. — Конечно.
— У ваших романов часто очень «говорящие» названия, начиная с первого опубликованного — «Человек внутри» — и вплоть до «Человеческого фактора». Можно ли сказать, что вас всегда интересует именно «человек внутри», будь то «тихий американец» или «наш человек в Гаване», «тайный агент» или «почетный консул», «комедиант» или «монсеньор Кихот», если воспользоваться названиями ваших книг?
Г. Г. — Да, пожалуй.
— А можно ли считать, что название «Человеческий фактор» — своего рода кредо, ключ к вашей философии?
Г. Г. — Может быть. Поверьте, трудно анализировать собственное творчество.
— Но, по крайней мере, такое толкование близко к вашим взглядам?
Г. Г. — Несомненно.
— В ваших романах содержится немалая доза иронии, иногда вы прибегаете и к пародированию…
Г. Г. — В «Почетном консуле», к примеру, пародиен образ романиста Сааведры. Это комическая фигура, пародирующая слабые стороны некоторых латиноамериканских писателей. У Сааведры был прототип в действительности, но я не буду называть его имени.
— Во всяком случае, вы не имели в виду Мигеля де Сервантеса Сааведру?
Г. Г. — Нет, конечно!
— В «Потерянном детстве» вы выразили мнение, что прочитанные книги оказывают исключительное влияние в юные годы. Что бы вы могли сказать о роли чтения вообще? Это начало вопроса, потом я его продолжу.
Г. Г. — Сам я читаю много. В среднем, думаю, книг семь в месяц. Художественной литературе предпочитаю биографии, автобиографии, мемуары, книги по истории. Если взять беллетристику, то я стараюсь читать не романы, а определенных романистов — тех, кого уже знаю и ценю.
— Отличается ли писатель как читатель от читателя обыкновенного?
Г. Г. — Отличается.
— Означает ли это, что вы читаете скорее ради профессионального интереса, чем ради удовольствия?
Г. Г. — Нет, читаю в первую очередь для удовольствия. Я получил докторскую степень в Оксфорде по истории и долго не брал потом в руки книг по истории: был пресыщен ими. А со времени войны история вновь приобрела для меня важное значение.
— Представляете ли вы себе мысленно какой?нибудь образ читателя, когда работаете над книгой?
Г. Г. — Нет. Пишу для себя. Я свой главный читатель и критик.
— Вы считаете писательство автотерапией. Но в силу социальной значимости литературной профессии вы помогаете своим искусством не только себе, но и обществу.
Г. Г. — Этого я не знаю.
— Еще вы как?то назвали писательство своего рода болезнью. Можно добавить — благородной болезнью. Украшает или усложняет эта болезнь вашу жизнь?
Г. Г. — Я счастлив, когда работаю над книгой, которая удается. И я несчастлив, когда не пишу или когда книга не удается.
— Умеете ли вы «жить, чтобы жить», просто радоваться жизни или всегда относитесь к ней как к материалу для будущего романа?
Г. Г. — Нет, нет, я не занимаюсь постоянным сбором материала.
— Ваши книги пронизывает озабоченность несовершенством современного мира. Чрезвычайно важная вещь для вас и ваших героев — сострадание…
Г. Г. — Да, и разница между состраданием и жалостью. Потому что в жалости есть оттенок превосходства одного над другим. А сострадание — чувство, объединяющее равных.
— Своеобразие вашей писательской манеры нередко обусловлено сплавом несоединимых, казалось бы, элементов — таких, как комическое и трагическое.
Г. Г. — Больше всего я люблю в драматургии сочетание фарса и трагедии. Мне кажется, именно фарс, а не комедия, хорошо сочетается с трагедией.
— Но такое у вас встречается и в прозе — скажем, в романе «Наш человек в Гаване», где фарс служит увеличительным стеклом, помогающим лучше разглядеть некоторые трагические аспекты жизни.
Г. Г. — Да, вы правы.
— Одна из ваших ранних книг озаглавлена «Это поле боя…».
Г. Г. — По — моему, первая приличная книга…
— Так вот, трагедия там заключается в том, что каждый видит лишь часть поля боя, а не целиком. Ваши романы в совокупности позволяют как раз увидеть все «поле боя» — то есть наш меняющийся мир. Преследовали ли вы такую цель — помочь его увидеть?
Г. Г. — Не знаю, право, было ли это моей целью. Возможно, такое желание и проступает в моих книгах. Но, как я уже сказал, чрезвычайно трудно анализировать собственное творчество. Гораздо легче судить о других.
— Ваши книги очень разные. Но вместе с тем есть между ними глубокая внутренняя связь, их объединяет общая атмосфера, в первую очередь нравственная — она?то и дает основание говорить о существовании «Гринландии».
Г. Г. — Да, но часто это слово толкуют превратно.
— В послесловии к «Тихому американцу» я написал, что хотя вы избегаете «посланий» в своих книгах, тем не менее доказываете в них ряд важных этических теорем. И одна из самых важных, на мой взгляд, вложена в уста коммуниста Хена в вашем «вьетнамском» романе: «Рано или поздно человеку приходится встать на чью?нибудь сторону. Если он хочет остаться человеком».
Г. Г. — Это оправдание для меня. Но дело в том, что человек часто не знает, когда ему придется делать свой выбор, вставать на чью?либо сторону.
— Позвольте вновь коснуться названий ваших произведений. В данном случае хотелось бы вспомнить публицистический очерк «Я обвиняю». По — моему, в этих заимствованных у Золя словах выражена суть многих ваших книг. Такой подзаголовок вполне мог бы быть у «Комедиантов» или у «Доктора Фишера», не говоря уж о «Тихом американце»…
Г. Г. — Да, это так.
— Хотя некоторые ваши книги окрашены скептицизмом, вас можно, думается, назвать оптимистическим пессимистом.
Г. Г. — Что ж, пожалуй. Так же, как я называю себя католиком- агностиком.
— Я вижу на вашем столе раскрытый перевод «Анны Карениной»…
Г. Г. — Да, я взял ее с собой. Захотелось в третий раз перечитать эту книгу именно здесь, в России.
— Известно ваше в высшей степени уважительное отношение к корифеям русской литературы девятнадцатого века. По вашим словам, объяснить, почему ты любишь того или иного писателя, столь же трудно, как объяснить, почему ты любишь женщину. Но попробуем все же разобраться, почему из всех русских классиков наиболее близок вам оказался Чехов? Не из?за его ли емкого лаконизма, к какому и вы стремитесь теперь в своих книгах?
Г. Г. — Скорее всего причина в этом. Обычно я с большей охотой читаю романы, а не рассказы. Но Чехов — исключение. Его пьесы и рассказы — любимое мое чтение из русской литературы.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.