Глава 1 НА ПРИНЦЕВЫХ ОСТРОВАХ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

НА ПРИНЦЕВЫХ ОСТРОВАХ

Обстоятельства изгнания Троцкого из России наложили отпечаток на те годы, что предстояли ему. Способ депортации был нелепым и жестоким. Сталин неделями оттягивал его, а в это время Троцкий бомбардировал Политбюро протестами, осуждающими это решение как незаконное. Было похоже, что Сталин то ли еще не принял окончательного решения, то ли советовался с Политбюро. Потом вдруг игра в кошки-мышки прекратилась: в ночь на 10 февраля 1929 года Троцкого, его жену и старшего сына срочно доставили в одесский порт и посадили на борт парохода «Ильич», тотчас же отплывшего. Его эскорт и портовые власти получили строгие указания, которые надлежало исполнить немедленно, несмотря на позднее время, штормовую погоду и замерзшее море. Сейчас Сталин не потерпел бы ни малейшей задержки. «Ильич» и шедший впереди него ледокол были специально выделены для этой операции. Кроме Троцкого, его семьи и двух офицеров ГПУ, на борту не было ни одного пассажира и никакого груза. Сталин в конце концов поставил непокорное Политбюро перед свершившимся фактом. Тем самым он прекратил все колебания и не допустил повторения сцен вроде тех, что имели место, когда он впервые обратился к Политбюро за разрешением выслать Троцкого, и Бухарин стал протестовать, заламывая руки и плача навзрыд, и вместе с Рыковым и Томским проголосовал против. Рыков все еще был Председателем Совета народных комиссаров, т. е. сменил Ленина на посту премьер-министра.

Высылка была проведена в обстановке величайшей секретности. Решение о ней опубликовали лишь после того, как она была осуществлена. Сталин все еще побаивался волнений. Собранные в порту войска обязаны были не допустить никаких демонстраций протеста и никакого массового прощания наподобие того, что было организовано оппозицией в прошлом году перед насильственной депортацией Троцкого из Москвы. На этот раз не должно было быть никаких свидетелей и никаких рассказов очевидцев. Троцкий не должен был путешествовать в толпе пассажиров, под взглядами которых мог прибегнуть к пассивному сопротивлению. Даже команду корабля предупредили, что она должна держаться поближе к своим кубрикам и избегать какого-либо контакта с находящимися на борту людьми. Плавание было окружено раздражающей тайной. Сталин все еще не желал взваливать на себя всю ответственность. Он не знал, будет ли зарубежное коммунистическое мнение шокировано и не вынудят ли дальнейшие события возвратить соперника домой. Он позаботился обставить депортацию так двусмысленно, что ее можно было и объяснить, если понадобится, и даже полностью от нее отречься. В течение нескольких последующих дней коммунистические газеты за рубежом высказывали предположения, что Троцкий поехал в Турцию с официальной или полуофициальной миссией или что он отправился туда по собственной воле и с большой свитой.

Так неожиданно Троцкий очутился на борту продуваемого ветром и почти пустынного судна, направлявшегося сквозь шторм к безжизненному горизонту. Даже после года жизни в Алма-Ате эта пустота вокруг него, еще более усугублявшаяся нависшими над ним фигурами двух офицеров ГПУ, была удручающей. Что это могло значить? Что это могло предвещать? Рядом с ним были только Наталья и Лёва, и в их глазах он мог прочесть тот же вопрос. Чтобы спастись от шторма и пустоты, они спустились в свои каюты и оставались там до конца плавания. Пустота, казалось, медленно ползла за ними. Что же все это означало? Что ожидает их в конце путешествия?

Троцкий был готов к худшему. Он не думал, что Сталин удовлетворится тем, что перебросит его на другой берег Черного моря и отпустит. Он подозревал, что Сталин и турецкий президент и диктатор Кемаль-паша составили против него заговор и что полиция Кемаль-паши снимет его с корабля и либо интернирует, либо тайком передаст для отмщения в руки белой эмиграции, скопившейся в Константинополе. Трюки, которые ГПУ разыгрывало с ним, подтверждали эти опасения: он несколько раз просил освободить из тюрем Сермукса и Познанского, своих двух верных секретарей и телохранителей, и разрешить им выехать с ним за рубеж. ГПУ неоднократно обещало ему сделать это, но обещание не сдержало. Очевидно, они решили высадить его на берег без всякой дружеской охраны. По пути сопровождавшие офицеры старались убедить его, что Сермукс и Познанский присоединятся к нему в Константинополе, а до этого за безопасность будет отвечать ГПУ. «Вы меня однажды уже обманули, — отвечал он, — и обманете снова».

Сбитый с толку и страдающий, он припоминал с женой и сыном последнее морское путешествие, которое они совершили вместе, — в марте 1917 года, когда, оказавшись на свободе после британского интернирования в Канаде, отплыли в Россию на борту норвежского парохода. «Тогда наша семья была в том же составе, — писал Троцкий в своей автобиографии (хотя его младшего сына Сергея, бывшего с ними в 1917 году, на „Ильиче“ не было), — но мы были на двенадцать лет моложе». Еще важнее, чем эта разница в возрасте, было различие в условиях, которые он не стал комментировать. В 1917 году в Россию его призвала революция для предстоящих великих битв. А сейчас его изгоняет из России правительство, правящее от имени этой революции. В 1917 году в течение месяца пребывания в британском лагере для интернированных он каждый день обращался к толпам германских матросов, которых от него отделяла колючая проволока, к военнопленным, рассказывая им о позиции, которую Карл Либкнехт занимал в рейхстаге, в тюрьме и в окопах против кайзера и империалистической войны, и пробуждал в них увлечение социализмом. Когда его освободили, солдаты пронесли его на руках до самых лагерных ворот, приветствуя и распевая «Интернационал». Теперь вокруг него была одна пустота да ревущий шторм. Прошло десять лет с поражения «Спартака» и убийства Либкнехта, и Троцкий не раз задумывался, а не суждено ли и ему такого конца, какой выпал Либкнехту. Небольшой инцидент добавил абсурдный штрих к этой ситуации. Когда «Ильич» входил в Босфор, один из офицеров ГПУ вручил Троцкому сумму в 1500 долларов — подарок, который советское правительство сделало своему бывшему военному комиссару, «чтобы дать ему возможность устроиться за границей». Троцкий представил себе издевательскую усмешку Сталина, но, не имея ни гроша, был вынужден проглотить это публичное оскорбление и принять деньги. Это было последнее жалованье, полученное им от государства, основателем которого он был.

Троцкий не был бы самим собой, если бы расстроился от этих мрачных эпизодов. Какое бы будущее ни ждало впереди, он был полон решимости встретить его стоя и в бою. Он не позволит себе раствориться в этом вакууме. За ним лежали неисследованные горизонты борьбы и надежды — прошлое, которое существует для того, чтобы дожить до сегодняшнего дня, и будущее, в котором будут жить вместе и прошлое, и настоящее. Он не ощущал в себе ничего общего с теми историческими личностями, о которых Гегель говорил, что, как только они завершают выполнение своей «исторической миссии», тут же теряют силы и «падают, как пустая скорлупа». Он будет бороться, чтобы разрушить вакуум, в который заключили его Сталин и происшедшие события. В данный момент он может только зафиксировать свой последний протест против экспатриации. Перед концом путешествия он вручил своему эскорту послание, адресованное Центральному комитету партии и Центральному Исполнительному комитету Советов. В нем он осудил «тайный сговор», в который вступили Сталин с ГПУ и Кемаль-паша и кемалевская «национал-фашистская» полиция. И он предупредил своих гонителей, что настанет день, когда им придется ответить за этот «предательский и позорный акт». Затем, после того как «Ильич» бросил якорь и появились турецкие пограничники, он вручил официальный протест, адресованный Кемалю. В его сдержанном казенном тоне чувствовались гнев и ирония. «У ворот Константинополя, — писал он, — я имею честь информировать вас, что на границу Турции я прибыл не по собственному желанию — я пересекаю эту границу только потому, что вынужден подчиниться силе. Пожалуйста, господин президент, примите мои соответствующие чувства».

Вряд ли он ожидал, что Кемаль отреагирует на этот протест, и он знал, что его гонителей в Москве не испугает мысль, что когда-нибудь их призовут к ответу за то, что они творят. В тот момент казалось бесполезным обращаться к истории за справедливостью, но он не мог ничего поделать, кроме того, как обратиться к ней. Он был убежден, что говорит не от своего имени, а от лица его молчащих, сидящих в тюрьмах или изгнанных друзей и сторонников и что насилие, жертвой которого он стал, производится по отношению к большевистской партии в целом и самой революции. Он знал, что, какова бы ни была его участь, его спор со Сталиным будет продолжаться и отзываться эхом на все столетие. Если Сталин намерен подавить всех, кто может протестовать и свидетельствовать, тогда Троцкий в тот самый момент, когда его изгоняют в ссылку, выступит, чтобы протестовать и давать свидетельские показания.

Последовавшие за сходом на берег события были почти смехотворными. Прямо с причала Троцкого и его семью доставили в советское консульство в Константинополе. Хотя он носил клеймо политического преступника и контрреволюционера, его приняли с почестями, подобающими лидеру Октября и создателю Красной армии. Ему отвели крыло в здании консульства. Чиновники (некоторые из них служили под его началом в Гражданскую войну), казалось, изо всех сил старались, чтобы он чувствовал себя как дома. Люди из ГПУ вели себя так, будто стремились сдержать свое обещание защитить его жизнь. Они удовлетворяли все его желания. Они были у него на посылках, выполняли его поручения. Они сопровождали Наталью и Лёву в поездках в город, когда он оставался в консульстве. Они позаботились о выгрузке и перевозке его объемистых архивов, привезенных из Алма-Аты, и даже не пытались проверить их содержимое — документы и записи, которые он в данное время собирался использовать как политическое оружие против Сталина. Москва, похоже, до сих пор пыталась завуалировать это изгнание и смягчить его воздействие на коммунистическое общественное мнение. Не зря однажды Бухарин говорил о сталинском таланте деления на этапы и распределения во времени: особый дар Сталина в достижении своих целей медленными шагами, мало-помалу, обнаруживался даже в деталях, подобных этим.

Это качество проявилось и в том, как он заручился сотрудничеством Кемаль-паши. Вскоре после прибытия турецкое правительство проинформировало Троцкого, что ему (правительству) никогда не говорили, что Троцкий подлежит изгнанию, что советское правительство просто попросило Турцию выдать ему разрешение на въезд «в связи с состоянием здоровья» и что, лелея дружеские отношения со своим северным соседом, они не могут входить в детали этой просьбы и обязаны выдать ему визу. И все-таки Кемаль-паша, испытывая неловкость оттого, что превратился в сталинского сообщника, поспешил заверить Троцкого, что «вовсе не стоит вопрос о том, чтобы его интернировать или подвергнуть какому-либо насилию на турецкой территории», что он волен покинуть эту страну, когда ему захочется, или оставаться здесь так долго, как ему пожелается; и что, если он решит остаться, турецкое правительство окажет ему всевозможное гостеприимство и обеспечит безопасность. Несмотря на эту уважительную симпатию, Троцкий не изменил убеждения, что Кемаль тесно связан со Сталиным. В любом случае, неизвестно было, как поведет себя Кемаль, если Сталин предъявит ему в дальнейшем требования, — рискнет ли он пойти на ссору с могущественным «северным соседом» ради какого-то политического изгнанника?

Двусмысленная ситуация, сложившаяся в результате проживания Троцкого в советском консульстве, не могла длиться долго. Сталин только дожидался предлога, чтобы покончить с ней; да и для Троцкого это было невыносимо. «Охраняемый» людьми ГПУ, он оставался их фактическим пленником, не зная, кого надо больше опасаться: белоэмигрантов за воротами консульства или своих стражей внутри консульства. Он оказался лишенным единственного преимущества, которым изгнание наделяет политического борца: свободы передвижения и выражения. Он был заинтересован в том, чтобы изложить свою историю, раскрыть события, приведшие к его изгнанию, связаться со сторонниками из разных стран и распланировать последующие действия. Находясь в консульстве, он не мог ничем этим заняться без опаски. Кроме того, и он, и его жена были больны, и ему пришлось зарабатывать на жизнь, в которой он не умел делать ничего, кроме литературной работы. Ему нужно было где-нибудь устроиться, связаться с издателями и газетами и начать работать.

В день приезда он разослал сообщения друзьям и приверженцам в Западной Европе, особенно во Франции. Ответ от них пришел немедленно. «Вряд ли надо вам говорить, что вы можете положиться на нас душой и телом. Обнимаем вас от всей глубины наших верных и преданных сердец». Это Альфред и Маргарита Ромер написали ему через три дня после того, как он сошел на берег. Они были его друзьями еще с Первой мировой войны, когда состояли в циммервальдском движении. В начале 20-х годов Альфред Ромер представлял Французскую коммунистическую партию в Исполкоме Коминтерна в Москве и за свою солидарность с Троцким был исключен из этой партии. «Глубина верных и преданных сердец» упомянута Ромерами не для красоты слога — им суждено было остаться единственными близкими друзьями и в годы его изгнания, несмотря на позднейшие разногласия и противоречия. Бывший редактор теоретического журнала Французской коммунистической партии Борис Суварин, оказавшийся единственным среди зарубежных коммунистических делегатов в Москве в мае 1924 года, выступившим в защиту Троцкого, также прислал письмо с предложением помощи и сотрудничества. Другими доброжелателями были Морис и Магдалена Паз, юрист и журналист, оба исключенные из компартии, а в последние годы ставшие хорошо известными как социалистические парламентарии. Обращаясь к нему «Cher grand Ami»,[1] они писали о своей тревоге по поводу его ненадежного положения в Турции, пытались получить для него разрешения на въезд в другие страны и обещали вскоре присоединиться к нему в Константинополе.

Через Ромеров и Пазов Троцкий установил контакты с западными газетами и, все еще находясь в консульстве, написал серию статей, которые во второй половине февраля появились в «New York Times», «Daily Express» и в других изданиях. Эта серия стала его первым публичным рассказом о внутрипартийной борьбе последних лет и месяцев. Отчет был кратким, убедительным и наступательным. Он не щадил никого из врагов и соперников, старых или новых, и менее всего — Сталина, которого теперь осудил перед всем миром, как ранее осудил его перед Политбюро в качестве «гробовщика революции». Еще до того, как эти статьи увидели свет, у него возникли проблемы с сотрудниками консульства, которые стали уговаривать его переехать из консульства в жилой дом работников консульства, где он продолжал бы находиться под «защитой» ГПУ. От переезда он отказался, и этот вопрос был отложен до тех пор, пока не обнаружилась публикация статей. Теперь у Сталина появился повод, в котором он нуждался, чтобы открыто изгнать Троцкого. Советские газеты заговорили о том, что Троцкий «продался мировой буржуазии и готовит заговор против Советского Союза», а карикатуристы изображали Троцкого, обнимающего мешок с 25 000 долларов. ГПУ объявило, что отныне не считает себя ответственным за его безопасность и требует выселения из консульства.

Несколько дней Наталья и Лёва, которых даже теперь заботливо сопровождали агенты ГПУ, без устали искали в пригородах и на окраинах Константинополя более-менее безопасное и уединенное жилье. Наконец, они нашли дом не в городе, не вблизи его, а на островах Принкипо в Мраморном море. Из Константинополя до островов можно было добраться на пароходе за полтора часа. В этом спешном выборе места жительства есть некий ироничный оттенок, потому что Принкипо, или Принцевы острова, когда-то были местом изгнания, куда византийские императоры заключали своих противников и мятежников королевской крови. Троцкий приехал туда 7 или 8 марта. Ступая ногой на берег в Буйюк-Ада, главной деревне Принкипо, он предполагал, что приземлится здесь, как перелетная птица. Но этой деревне суждено было стать его домом более чем на четыре долгих и полных событий года.

Троцкий часто описывал этот период своей жизни как «третью эмиграцию». Этот не совсем точный термин в какой-то степени раскрывает настроение, с каким он приехал в Принкипо. Да, его на самом деле в третий раз депортировало российское правительство, и он уезжал жить за границу. Но в 1902-м и 1907 годах его ссылали в Сибирь и за полярный круг, откуда он убегал, после чего находил убежище на Западе, и, куда бы он ни приходил в те дни, он принадлежал к той большой, активной и динамичной общине, которой была тогда Россия в изгнании. На этот раз он стал эмигрантом не по своему выбору, и за границей не было сообщества российских ссыльных, чтобы принять его как одного из своих и создать среду для дальнейшей политической деятельности. Существовало много новых колоний политических эмигрантов, но все они были сформированы контрреволюционной Россией в изгнании. Между ними и Троцким была кровь Гражданской войны. Из тех, кто в той войне сражался на его стороне, не было таких, кто подал бы ему руку.

Поэтому его третье изгнание отличалось от предыдущих двух. Оно не имело аналогов, потому что за долгую и богатую событиями историю политической эмиграции вряд ли нашелся бы человек, оказавшийся в сравнимом одиночестве (за исключением Наполеона, который, однако, был военнопленным). Троцкий подсознательно стремился смягчить суровость нынешнего остракизма, связывая его со своим дореволюционным опытом. Сейчас память о тех переживаниях успокаивала. Период его первой эмиграции длился более трех лет и был прерван Annus Mirabilis[2] — 1905-м; вторая продолжалась много дольше, уже десять лет, но за ней последовал высший триумф 1917 года. Каждый раз история щедро вознаграждала революционера за его неутомимое ожидание за рубежом. Не слишком ли легкомысленно будет ожидать, что она так же поступит и на этот раз? Он понимал, что теперь перспективы могут оказаться менее обещающими и он может никогда не вернуться в Россию. Но сильнее, чем это знание, была потребность в ясно очерченных и ободряющих проспектах, а также оптимизм бойца, который при угрозе поражения, или даже увязнув в безнадежной схватке, все еще предвкушал победу.

Такого рода оптимизм его никогда не покидал. Если в последние годы он оставался более уверен в окончательной победе своего дела, чем в личных шансах дожить до этого, то в первые годы этого изгнания преобладал более личный оттенок в его оптимизме. Он всерьез и с нетерпением ожидал своей скорой реабилитации и возвращения в Россию. Он не считал политическую обстановку стабильной и среди потрясений коллективизации и индустриализации ожидал сдвигов в народе, которые приведут к сдвигам и в правящей партии. Он не верил, что сталинизм сможет достичь консолидации, ведь это всего лишь мозаика из несовместимых идей и нерешительность бюрократии, которая не осмеливалась разбираться с проблемами, с которыми сталкивается. Он был убежден, что интермедия со сталинским восхождением обязательно придет к концу либо через подъем революционного духа и возрождение большевизма, либо через контрреволюцию и реставрацию капитализма. Это убеждение владело его мыслями, даже когда временами приходилось считаться с другими возможностями. Он видел себя и единомышленников представителями единственной серьезной оппозиции Сталину, единственной оппозиции, которая стояла на платформе Октябрьской революции, предлагала программу социалистических действий и учреждала альтернативное большевистское правительство. Он не представлял себе, что Сталин сможет уничтожить оппозицию или даже вынудить ее надолго замолкнуть. И тут его надежды также питались дореволюционными воспоминаниями. Царизм не смог задушить никакую оппозицию, хотя бросал в тюрьмы, ссылал и казнил революционеров. Почему же тогда Сталин, который еще не казнит своих противников, добьется успеха там, где царизм потерпел провал? Правда, у оппозиции были свои взлеты и падения, но, пустив глубокие корни в реалии общественной жизни и будучи рупором пролетарских классовых интересов, она не могла быть уничтожена. Как ее признанный лидер он был обязан управлять ее деятельностью из-за рубежа, как это делал Ленин, да и сам он когда-то руководил своими приверженцами из-за границы. Теперь он мог один говорить за оппозицию в условиях относительной свободы и делать так, чтобы его голос был слышен повсюду.

Однако в другом отношении его позиция отличалась от той, что имела место до революции. Тогда он был неизвестен миру или известен как революционер лишь посвященным. Сейчас его положение было другим. На этот раз он не выныривал из мрака подполья. Мир уже увидел его в качестве лидера Октябрьского восстания, основателя Красной армии, архитектора ее победы и вдохновителя Коммунистического интернационала. Он поднялся до высоты, с которой не дано опускаться. Он играл свою роль на мировой сцене в свете рампы истории, и он не мог уйти. Его прошлое довлело над настоящим. Он не мог отступить в спасительную темноту дореволюционной эмигрантской жизни. Его деяния потрясли мир, и ни он, ни мир не могли их забыть.

И он не мог ограничиваться лишь российскими проблемами. Он ощущал свой «долг по отношению к Интернационалу». Борьба недавних лет была сосредоточена в основном на стратегии и тактике коммунизма в Германии, Китае и Британии, а также на способах, которыми Москва ради выгоды ослабляла Интернационал. Было просто немыслимо, чтобы он не повел эту борьбу. На первый взгляд изгнание должно было облегчить ему эту задачу. Если, являясь поборником интернационализма и критиком сталинизма и бухаринского «национального узкомыслия», он навлек на себя непопулярность в России, у него были основания надеяться на активный отклик коммунистов за пределами России, потому что именно их жизненно важные интересы он стремился продвинуть, противопоставляя социализму в одной стране главенство международной точки зрения. Он не мог общаться с зарубежными коммунистами, находясь в Москве и Алма-Ате, а Сталин позаботился о том, чтобы они либо оставались в неведении, либо получали только чудовищно искаженную картину позиции, на которой он стоял. Сейчас наконец-то его вынужденное пребывание за рубежом позволяло ему изложить перед ними свои аргументы.

Он все еще рассматривал «передовые индустриальные страны Запада», особенно Западной Европы, в качестве основной арены международной классовой борьбы. В этом Троцкий был верен себе и традициям классического марксизма, которые он представлял в их непорочности. На деле пока еще ни одна из теоретических школ в рабочем движении и даже сталинистских открыто не осмеливалась глумиться над этими традициями. Для 3-го Интернационала, как и для 2-го, Западная Европа все еще оставалась основной сферой деятельности. Германская и Французская коммунистические партии имели в своем распоряжении большие массы последователей, в то время как Советский Союз продолжал быть индустриально неразвитым и крайне слабым государством, а до победы китайской революции оставалось еще двадцать лет. Как буржуазная Европа даже в период своего упадка все еще считалась центром мировой политики, так и рабочий класс Западной Европы все еще представлялся самой важной силой пролетарской революции, самой важной в сталинской концепции после Советского Союза и потенциально даже более важной в концепции Троцкого.

Конечно, Троцкий не верил в незыблемость буржуазного порядка в Европе. Когда он приехал на Принкипо, «процветание», которым Запад наслаждался в конце 20-х годов, уже близилось к концу. Но консерваторы, либералы и социал-демократы все еще грелись под солнцем демократии, пацифизма и классового сотрудничества, которые должны были обеспечить бесконечную длительность этого процветания. Казалось, что парламентские правительства стояли на твердой почве, а фашизм, окопавшийся в Италии, представлялся маргинальным феноменом европейской политики. Но уже в свои первые дни пребывания в Константинополе Троцкий объявил о приближающемся конце этого рая для дураков и заговорил о распаде буржуазной демократии и ощутимых подземных толчках нарождающегося фашизма: «Эти послевоенные тенденции политического развития Европы не эпизодичны, они являются кровавым прологом новой эпохи… [Первая мировая] Война ввела нас в эру высокого напряжения и великой борьбы; впереди маячат новые большие войны… Нашу эпоху нельзя измерять стандартами девятнадцатого столетия, этого классического века распространяющейся [буржуазной] демократии. Двадцатый век будет отличаться от девятнадцатого даже больше, чем современность отличается от средневековья». У него было ощущение, что Европа находится накануне решающего поворота истории, когда одна лишь социалистическая революция может предложить западным нациям эффективную альтернативу фашизму. Он верил, что революция на Западе избавит Советский Союз от изоляции и создаст мощный противовес тому грузу отсталости, который подавил российскую революцию. Эта надежда не выглядела необоснованной. Западное рабочее движение со своими массовыми организациями и боевым духом, подавленным, но не убитым, все еще было боеспособным. Коммунистические партии, несмотря на ошибки и недостатки, все еще сохраняли в своих рядах авангард рабочего класса. Троцкий пришел к выводу, что необходимо открыть глаза этому авангарду на опасности и возможности, встряхнуть его совесть и поднять на революционную борьбу.

Такой взгляд как на настоящее, так и на его собственное прошлое отводил Троцкому его особую роль в изгнании. Он выступал как наследник классического марксизма, а также ленинизма, который был превращен Сталиным в набор догм и бюрократическую мифологию. Возродить марксизм и вновь пропитать массы коммунистов его критическим духом — это было важнейшим предварительным мероприятием перед эффективным революционным действием, и Троцкий поставил перед собой эту задачу. Ни один марксист, кроме Ленина, никогда не имел такого морального авторитета, как Троцкий, авторитета, которым он завладел как теоретик и победоносный революционный командир. Никому не приходилось действовать в столь же трудной ситуации, как ему, будучи со всех сторон окруженным непримиримой ненавистью и оказавшись в конфликте с государством, рожденным революцией.

Он в избытке обладал, и даже чрезмерно, мужеством и энергией, необходимыми для того, чтобы справиться с этой ролью и выйти из такого затруднительного положения. Жестокие поражения, которые он потерпел, вовсе не притупили его бойцовских инстинктов, но лишь возбудили их до крайности. Страстность и энтузиазм его интеллекта и души, всегда необычно бурные, теперь переросли в трагическую энергию, столь же могучую и высокую, как та, что воодушевляла пророков и законодателей в представлении Микеланджело. Именно душевная энергия уберегла его на этом этапе от ощущения личной трагедии. В нем не было ни намека на жалость к себе. Когда во время первого года изгнания он завершил свою автобиографию следующими словами: «Я не знаю никакой личной трагедии», он говорил правду. Свою собственную судьбу он считал эпизодом в приливе и отливе революции и реакции. Для него не имело значения, боролся ли он во всех доспехах или находясь в изгнании. Эта разница не оказывала влияния на его веру в свое дело и в самого себя. Когда какой-то критик многозначительно заметил, что, несмотря на падение, бывший военный комиссар сохранил всю ясность и мощь интеллекта, Троцкий мог лишь посмеяться над мещанином, «который видел какую-то связь между способностью человека мыслить и его должностью». Он ощущал полноту жизни лишь тогда, когда мог раскрыть все свои способности и использовать их на службе у идеи. Что поддерживало уверенность, так это то, что его триумфы в революции и Гражданской войне все еще представлялись ему в воображении более ярко, чем последовавшие за ними поражения. Он знал, что это были нетленные победы. Так велик был взлет его жизни, что затмил падение, и никакая сила на земле не могла разубедить его в этом. А тем временем трагедия, непреклонная и беспощадная, подкрадывалась к нему.

В 30-х годах Принкипо все еще был столь же пустынен, как в те времена, когда попадавшие в опалу братья и кузены византийских императоров медленно умирали на его берегах. Казалось, сама природа предназначила это место для царской каторжной тюрьмы. «Остров красных скал, окаймленный темно-голубыми волнами», Буйюк-Ада «наклонился над морем, как какое-то доисторическое животное на водопое». В сиянии солнечного заката его пурпур весело и вызывающе горел, как пламя, над безмятежной голубизной. Потом он переходил в красное неистовство одинокой непокорности, гневно жестикулируя перед далеким и невидимым миром, пока, наконец, не погружался с недовольством во тьму. Островитяне — немногие рыбаки и пастухи, обретавшиеся между красным и синим, — вели тот же образ жизни, что и их праотцы тысячу лет назад, а «деревенское кладбище казалось более оживленным, чем сама деревня», писал Троцкий в своем дневнике в июле 1933 года. Рожок автомобиля никогда не тревожил тишину этих мест; только пронзительный крик какого-нибудь осла разносился с дальнего утеса и долетал до главной улицы. На несколько недель в году в деревню вторгалась шумная пошлость: в летние месяцы толпы отпускников, семьи константинопольских торговцев заполняли пляжи и хижины. Затем возвращалось спокойствие, и только рев ослов приветствовал спокойный и великолепный приход осени.

На окраине Буйюк-Ада, зажатое между высокими заборами и морем, отгороженное от деревни и почти так же отчужденное от нее, как и сама деревня была оторвана от остального мира, находилось новое жилище Троцкого: просторная обветшалая вилла, снятая в аренду у какого-то разорившегося паши. Спустя годы Троцкий вспоминал радость и страсть к наведению чистоты, с которой Наталья закатывала рукава и заставляла делать то же самое и мужчин, чтобы смести грязь и выкрасить стены в белый цвет. Позднее они покрасили полы такой дешевой краской, что и месяцы спустя подошвы все еще приклеивались к полу при ходьбе. В центре дома находился большой зал с дверями, выходившими на веранду, смотревшую на море. На втором этаже был рабочий кабинет Троцкого, стены которого быстро скрылись под рядами книг и периодических изданий, поступавших из Европы и Америки. На первом этаже располагался секретариат, за который отвечал Лёва. Один английский посетитель описал «выцветшую коллекцию мраморных скульптур, унылого бронзового павлина и позорную позолоту, выдававшую как социальные претензии, так и крушение их турецкого владельца», — этот потускневший декор, предназначавшийся для того, чтобы придать успокоение и престиж удалившемуся от дел паше, комично контрастировал с предполагавшейся спартанской аурой этого места. Макс Истмен, приезжавший сюда, когда дом был полон секретарей, телохранителей и гостей, сравнивал его по «отсутствию комфорта и красоты» с пустой казармой. «В этих просторных комнатах и на балконе не было вообще никакой мебели, даже какого-нибудь стула! Это были одни коридоры, а двери в комнаты по обе стороны были закрыты. В каждой из этих комнат у кого-то был письменный стол или кровать, или и то и другое, и ко всему этому еще и стул. Одна из комнат внизу была очень маленькой, имела квадратную форму, а стены были выкрашены белым. В ней едва хватало места для стола и стульев, но это была столовая». Американский гость пришел к выводу, что «мужчина и женщина должны быть эстетически почти мертвы» для того, чтобы обитать в таком жилище, когда «за какие-то несколько долларов» они могли бы превратить его в «очаровательный уголок». Несомненно, это место не имело ничего общего с комфортом американского дома средней руки. Даже в нормальных обстоятельствах Троцкому или Наталье вряд ли пришло бы в голову увешать «прелестный домик» картинами «за несколько долларов»; а их обстоятельства на Принкипо никогда не были нормальными. Они пребывали там все это время, как в зале ожидания на причале, присматривая себе корабль, который увезет их прочь. Сад вокруг виллы зарос травой, «чтобы сэкономить деньги», как объясняла Наталья посетителю, который вряд ли ожидал, что Троцкий станет возделывать свой небольшой участок земли. Силы и деньги надлежало сберечь для отчаянной борьбы, в которой дом в Буйюк-Ада был временной штаб-квартирой. И сугубый аскетизм этого прибежища соответствовал его назначению.

С момента своего приезда Троцкий не мирился с изоляцией и опасностью нахождения в пределах легкой досягаемости как для ГПУ, так и для белоэмигрантов. За воротами были поставлены два турецких полицейских, но вряд ли он мог доверить им свою безопасность. Почти сразу же он начал поиски визы, которые частично описал на последних страницах своей автобиографии.

Даже перед депортацией из Одессы он обращался с просьбой в Политбюро получить для него разрешение на въезд в Германию. Ему ответили, что германское правительство, т. е. социал-демократы, возглавляемые Германом Мюллером, отказало в этом. Он был почти уверен, что Сталин его обманывал; и вскоре после этого Пауль Лебе, спикер-социалист в рейхстаге, объявил, что Германия предоставит Троцкому убежище, как только он обратится с просьбой о визе. Его не сломило «злобное удовлетворение, с которым… газеты обратили внимание на тот факт, что сторонник революционной диктатуры был вынужден просить убежища в демократической стране». Этот пример, заявляли они, научит его «уважать ценности демократических институтов». Однако этот урок вряд ли чему научил. Вначале германское правительство запросило его, подчинится ли он ограничениям на свободу передвижения. Он ответил, что готов воздержаться от любой общественной деятельности, жить в «полном уединении», предпочтительно где-нибудь рядом с Берлином, и отдаться литературной работе. Потом пришел запрос, не будет ли для него достаточным кратковременный визит — лишь для медицинского обслуживания. Когда он ответил, что не имеет выбора и вынужден ограничиться даже этим, ему сообщили, что, по мнению властей, он не настолько болен, чтобы требовать какого-то особого лечения. «Я задал вопрос: предлагает ли мне Лебе право на убежище или право на похороны в Германии… В течение немногих недель в демократическом праве на убежище было трижды отказано. Поначалу его свели до права на сопротивление при специальных ограничениях, потом — до права на лечение и, наконец, — до права на захоронение. Так что я мог полностью оценить преимущества демократии, только будучи трупом».

Британская палата общин еще в феврале 1929 года обсуждала выдачу Троцкому разрешения на въезд в страну. Правительство дало понять, что не позволит ему въехать в Англию. В стране в ближайшее время должны были пройти выборы, и ожидалось, что Лейбористская партия вернется к власти. В конце апреля Сидней и Беатрис Уэбб приехали в Константинополь и уважительно попросили Троцкого принять их. Несмотря на старую политическую вражду, он устроил им любезный прием, активно впитывая в себя экономические и политические новости британской жизни. Уэббы выразили свою уверенность в том, что лейбористы выиграют эти выборы, на что он заметил, что тогда обратился бы за британской визой. Сидней Уэбб выразил сожаление, что лейбористское правительство будет зависеть от поддержки либералов в палате общин, а либералы будут выступать против въезда Троцкого в страну. Через несколько недель Рамсей Макдональд действительно сформировал свое второе правительство с Сиднеем Уэббом, теперь лордом Пассфильдом, в качестве одного из министров.

В начале июня Троцкий обратился в британское консульство в Константинополе и послал по телеграфу формальный запрос Макдональду на визу. Он также написал Беатрис Уэбб в выражениях, столь же элегантных, как и остроумных, об их разговорах в Принкипо и той притягательности, которую для него имеет Британия и особенно Британский музей. Он обратился к лорду Сноудену, канцлеру казначейства, заявляя, что политические разногласия между ними не должны помешать его посещению Англии, как они не помешали приезду Сноудена в Россию, когда Троцкий был у власти. «Надеюсь, что вскоре смогу отплатить вам таким же любезным визитом, какой вы нанесли мне в Кисловодске», — телеграфировал он Джорджу Лансбери.[3]

Но все было напрасно. Виной были не либералы, выступавшие против его приезда. Напротив, они осуждали поведение лейбористских министров, а Ллойд Джордж и Герберт Сэмуел неоднократно вмешивались в ход дела частным образом, высказываясь в пользу Троцкого. «Это был вариант, — комментировал он, — которого г-н Уэбб не предвидел». Время от времени в течение почти двух лет этот вопрос поднимался в парламенте и прессе. Герберт Уэллс и Бернард Шоу написали два заявления протеста по поводу запрета на въезд Троцкого, а Дж. М. Кейнес, С. П. Скотт, Арнольд Беннетт, Гарольд Ласки, Эллен Уилкинсон, архиепископ Бирмингема Дж. Л. Гарвин и многие другие призывали правительство пересмотреть это решение. Но протесты и апелляции остались без внимания. «Эта одноактная комедия на тему демократии и ее принципов… — заметил Троцкий, — могла бы быть написана Бернардом Шоу, если бы та жидкость, которая течет в его венах, была укреплена всего лишь пятью процентами крови Джонатана Свифта».

Но Шоу, несмотря на то что его сатирическая язвительность в этом эпизоде не проявилась во всем блеске, делал что мог. Он написал министру внутренних дел Клайнсу об «иронической ситуации… о том, что лейбористское и социалистическое правительство отказывает в праве на убежище самому достойному социалисту, но предоставляет его самым реакционным противникам. Если бы правительство, не впуская Троцкого, могло бы также заставить его замолчать… Но г-на Троцкого нельзя подавить или усмирить. Его колкий и напористый литературный дар и авторитет, который, благодаря своей необычайной карьере, он имеет над общественными представлениями в современном мире, позволяют ему воспользоваться любой попыткой, предпринимаемой его преследователями. Он становится вдохновителем и героем всех бойцов крайне левых сил во всех странах». Те, кто охвачен «необоснованным страхом перед ним, как львом в клетке», допустили бы его в Британию, «если б только держали у себя ключи от его клетки». Шоу противопоставлял поведение Кемаль-паши политике Макдональда и «с трудом воспринимал пример либерализма, который турецкое правительство дало британскому».

Другие европейские правительства не более желали «обладать ключами от его клетки». Французы откопали приказ о высылке, изданный в отношении Троцкого в 1916 году, и заявили, что это распоряжение все еще остается в силе. Чехи поначалу были готовы оказать ему гостеприимство, и министр-социалист Масарика доктор Людвиг Чех, обращаясь к нему как «самому уважаемому товарищу», сообщил с согласия Бенеша, что ему выдана виза. Но переписка прервалась на холодной ноте отказом без объяснений, причем к «товарищу» уже обращались как к «герру». Голландцы, предоставившие убежище кайзеру Вильгельму, отказали в этом Троцкому. В письме к Магдалене Паз он с иронией писал, что, так как не знает голландского языка, «правительство может быть спокойным в том, что он не будет вмешиваться во внутренние дела Голландии и что он готов жить инкогнито в любом сельском захолустье». Австрийцы тоже не пожелали дать другим «пример либеральности». Норвежское правительство заявило, что не может позволить ему въехать в страну, потому что не в состоянии гарантировать его безопасность. Друзья Троцкого обращались даже к правителям герцогства Люксембургского. Троцкий выяснил, что «Европа не имеет виз». Он даже и не думал обращаться за визой в Соединенные Штаты, потому что эта «самая мощная держава в мире была также и самой напуганной». Он пришел к выводу, что «у Европы и Америки нет виз» и что «так как эти два континента владеют остальными тремя, то и вся планета не имеет визы». «Во многих местах мне объясняли, что неверие в демократию является моим основным грехом… Но когда я прошу дать мне краткий предметный урок по демократии, добровольцев не находится».

Истина в том, что даже в изгнании Троцкий внушал страх. Правительства и правящие партии дали ему понять, что нельзя безнаказанно возглавлять великую революцию, свергать все установленные власти и оспаривать священное право собственности. С изумлением и ликованием буржуазная Европа глазела на этот спектакль, подобного которому она не видела со времен падения Наполеона, — никогда с тех пор так много правительств не объявляло вне закона одного человека, и никогда один человек не вызывал такой широко распространенной враждебности и тревоги.[4]

Консерваторы не простили роли, которую он сыграл в разгроме антибольшевистского крестового похода четырнадцати стран. Лучше всех выразил общие чувства Уинстон Черчилль, вдохновитель этого похода, в торжествующе-насмешливом очерке «Людоед Европы». «Троцкий, чьи нахмуренные брови назначали смерть тысячам, сидит, безутешный, в изношенном старом тряпье, застряв на берегу Черного моря». Некоторое время спустя Черчилль передумал и, завершая очерк в «Great Contemporaries»,[5] заменил «изношенное, старое тряпье» на слова «Троцкий — шкура злоумышленника». Первые политические заявления, сделанные Троцким «на берегах Черного моря», показывали, что он остался непоколебимым врагом установленного порядка, что он такой же непокорный и убежденный, как и в дни, когда возглавлял Красную армию и обращался к миру с трибуны Коммунистического интернационала. Нет, нет, это была не «куча старых тряпок» — это была «шкура злоумышленника».

Незнание проблем, расколовших большевизм, умножало ненависть и страх. Уважаемые газеты не могли разобраться, было ли изгнание Троцкого мистификацией и не оставил ли он свою страну, заключив тайное соглашение со Сталиным о разжигании революции за рубежом. «The Times» имела «надежную информацию» о том, что дело было именно так, и видела руку Троцкого за демонстрациями в Германии. «The Morning Post» сообщала с мельчайшими подробностями о секретных переговорах между Сталиным и Троцким, в результате которых последний должен был вернуться к командованию вооруженными силами; газета знала, что в связи с этим сестра Троцкого путешествовала между Москвой, Берлином и Константинополем. «The Daily Express» говорила об «этом вороне, усевшемся на суку британского социализма» — «даже с подрезанными крыльями и когтями он — не тот тип домашней птицы, которую мы в Британии можем надеяться приручить». «The Manchester Guardian» и «The Observer» с некоторой теплотой поддержали просьбу Троцкого о предоставлении политического убежища, но это были одинокие голоса в общем хоре. Американские газеты видели в Троцком «революционного поджигателя», а Сталина характеризовали как «сдержанного государственного деятеля», с которым Америка может вести бизнес. Германская правая и националистская пресса вопила хриплыми от бешенства голосами. «У Германии достаточно проблем… Мы считаем излишним увеличивать их, предлагая гостеприимство самому мощному пропагандисту большевизма», — заявляла «Berliner B?rsenzeitung». «Советско-еврейская ищейка Троцкий хотел бы жить в Берлине», — писала гитлеровская «Beobachter». «Мы должны бдительно следить за этим еврейским убийцей и преступником».[6]

Социал-демократические партии, особенно находившиеся у власти, испытывали некоторое угрызение своей демократической совести, но не менее других опасались его. Когда на заседании кабинета Лансбери выразил протест против обращения с Троцким, премьер-министр, министр иностранных дел и министр внутренних дел ответили: «Пока он находится там, в Константинополе, в труднодоступном месте, — ни в чьи интересы не входит, чтобы он перебрался куда-нибудь в другое место. Все мы боимся его». Беатрис Уэбб, выражая свое восхищение перед его интеллектом и «героическим характером», писала Троцкому: «Мы с мужем очень сожалеем, что вас не пускают в Великобританию. Но я боюсь, что всякий, кто проповедует вечную революцию, т. е. переносит революционную войну в политику других стран, всегда будет лишен доступа в эти другие страны». Исторически это не совсем верно: Карл Маркс и Фридрих Энгельс большую часть своей жизни провели как беженцы в Англии, «проповедуя перманентную революцию». Но времена изменились, и Маркс с Энгельсом не были такими счастливчиками и несчастливчиками, чтобы превратиться вначале из неприметных политических изгнанников в лидеров настоящей революции, а потом опять в изгнанников. Троцкий не очень был удивлен теми чувствами, которые вызывал. Он отказался обращаться за визами более дипломатично, как его призывали Пазы. Он не дергал за ниточки за кулисами и воздерживался от публичных заявлений. Даже в поисках убежища для самого себя он не прекращал участвовать в борьбе идей. Он знал, что правительства и правящие классы в своем страхе перед ним платят ему дань уважения: они не могли рассматривать его как какого-то частного просителя визы и были вынуждены обращаться с ним, как с воплощением революционности.