17 Вечно десятилетняя

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

17

Вечно десятилетняя

Когда той осенью я пошла в шестой класс, в новую школу, мне уже не понадобился кулон с буквой Р. Я с благодарностью распрощалась со своим воображаемым другом Ритчи, который оказался таким галантным и так хорошо за мной ухаживал: водил в кино и дарил подарки, когда никто другой не хотел этого делать. Шел 1966 год, и мать решила отправить нас с братом в среднюю школу в Норвиче, штат Вермонт. Норвич — городок, который стоит на реке, прямо напротив Хановера с его Дартмутским колледжем. В школе было шесть классов, а с седьмого по двенадцатый все дети из Норвича перебирались учиться в Хановер. Школа была хорошая, прекрасно оборудованная, и она всех устраивала, кроме Виолы и меня, — мы уже не могли проводить столько времени вместе до тех пор, пока не стали взрослыми.

Мы, шестиклассники, были самыми старшими в школе, а поскольку брат у меня учился в первом классе, я очень ответственно относилась к своей роли наставника. Нас разбили на пары, провели инструктаж, и мы стали дежурить на улицах, у переходов, помогая малышам, идущим в школу, правильно переходить дорогу. Во время дежурства мы носили белый пояс из грубой холстины и ленту через плечо. Закончив дежурство, эту амуницию нужно было свернуть особым образом и торжественно, как знамя, передать на хранение до завтра.

Мы серьезно относились к своим обязанностям: не высмеивали друг друга и, что самое удивительное, не зазнавались и не командовали без нужды. Учителям удалось взять правильный тон, внушить нам чувство долга и ответственности. Хотелось бы знать, как, — я бы сохранила рецепт.

Самое лучшее в этих дежурствах, как я со временем обнаружила, было то, что пару тебе назначали, ты ее себе не выбирал. Каждый раз меня ставили с кем-нибудь из ребят, с которыми я при других обстоятельствах вряд ли когда познакомилась. И городских, и деревенских одноклассников можно было спокойно, не спеша, разглядеть и узнать. Всю осень я дежурила с тихой, застенчивой Линдой Монтроз, у которой оказалось замечательное чувство юмора. Весной я ходила с Полиной Уэлен, единственной девочкой, которая смогла подружиться с Этелью, самой бедной среди нас, судя по З.Т., размеру груди и тому, сколько лет просидела она в одном классе. Этели было пятнадцать или шестнадцать лет, она была уже вполне развита, но круглый год носила жуткие, все истрепанные ситцевые летние платья, которые, скорее всего, принадлежали ее матери. Всю долгую зиму она носила не теплые чулки, как все мы, а мужские носки по щиколотку, или вообще ходила с голыми ногами. Однажды на дежурстве Полина рассказала мне, что на этот раз отец по-настоящему крепко выпорол Этель, она даже показывала Полине ужасные полосы на спине.

На следующий год, в седьмом классе, Этель расхаживала по коридорам, как всегда, румяная, в вылинявшем, старом хлопчатобумажном платье — и беременная, как амбарная кошка. У нее не было парня. Все это знали, но никто ничего не предпринял. Таков был мой мир. Рассказывать что-то взрослому, значило ябедничать, навлекать на кого-то беду. Никогда, ни разу не думала я, что взрослые способны выручить кого-то из беды[191].

То же самое было и в Плейнфилде. Все знали насчет Рут Энн, девочки, которая была классом старше меня, что ее отец был ей также и дедом. Рассказывали, что когда у него умерла жена, он стал спать со старшей дочерью и прижил целое новое поколение ребятишек, включая и Рут Энн. Что человек делает в своем собственном доме, никого не касалось — вы, конечно, можете возмутиться, но вмешаться никто не позволит. Полина позволила мне взглянуть на темную сторону невмешательства в личную жизнь, когда ничем не сдерживаемая свобода родителей поступать так, как им вздумается, оборачивается маленьким, приватным адом для их детей.

Я также обнаружила, что если сломать стены, перестать таиться от окружающих, поделиться своими проблемами с другом, то перестаешь чувствовать себя такой одинокой и непохожей на других. Именно в Норвичской школе я обнаружила, к своему облегчению, что не у одной меня мать «шлюха». Мы с моей одноклассницей Никки однажды разговорились о младших братьях, и выяснилось, что мы обе ради их блага пытались выжить из дому материнских любовников. Мать Никки была хорошенькая, бойкая; она недавно развелась, как и моя; и, как и в моем случае, не обращала внимания на то, что ей говорят. Это нас возмутило. Ладно, пусть они «делают это» — но мужикам полагается тайком проникать в дом через черный ход, по-лисьи, с поджатым хвостом и выметаться до зари. А то вот он, любовничек, рассядется за завтраком, гордый, как петух. Глаза бы не глядели. Мы кипели, просто кипели бессильной яростью.

Никки оставила школу в девятом классе. В Хановере это было неслыханно, но в Нью-Гемпшире вполне законно. Восемь классов ты обязан закончить, а дальше — дело твое. Уходили, правда, парни, которые в восьмом классе уже брились, а не тринадцатилетние подростки: эти доучивались, не болтались без дела. Никки часто ходила в Центр Хопкинса на факультет искусств Дартмутского колледжа. Я видела ее в студенческом кафе: она там курила, пила кофе и читала. Она везде себя чувствовала непринужденно — даже в тринадцать лет выглядела так, будто ей здесь самое место, будто она пишет диссертацию или еще что.

Позже, когда я училась в интернате, отец время от времени встречал ее в Хановере и писал мне об этом. Однажды сообщил, что стоял рядом с матерью Никки в супермаркете, в очереди в кассу. Он допускал, что она, должно быть, падшая женщина, но, писал он дальше, «твоему глупому отцу» понравилось разглядывать ее личико. Тогда он, как Холден, честно признавался, что его влечет хорошенькое личико, и желания, определяемые гормонами, не совпадают с тем, что почитает за лучшее ум. Но меня это не беспокоило, я была абсолютно уверена, что он, в отличие от матери, может контролировать себя. Я допускала, что он когда-нибудь снова женится, но унизительная мысль о том, что отец с кем-то «встречается», даже не приходила мне в голову — так был он возмущен разнузданным поведением матери.

Если вы думаете, что когда ваш отец — писатель Дж. Д. Сэлинждер, — это круто, то вы ничего не понимаете. И в шестом классе, и дальше это не вызывало у моих друзей ни искорки интереса. В нашей компании считалось: что бы ни делал предок, все будет полной противоположностью крутизне. Все родители, учителя, и младшие дети считались невыносимыми занудами; а мы, с упорством и выдержкой скалолазов, стремительно поднимались туда, где на вершине, в апогее крутизны, прохлаждались старшеклассники, и весь мир лежал у их ног.

Мой братик Мэтью уже в первом классе добился определенного положения в своем мирке. Он стал королем шариков. Начав, как и всякий мальчик, с маленького мешочка шариков, он на каждой переменке выигрывал у других ребят, и его запас становился все больше и больше. К середине осени он дома набил шариками несколько коробок из-под обуви — вот как их было много. Папа научил его играть в шарики пару лет тому назад, и теперь он стал грозой школы. Не знаю, обучил ли его папа технике Симора[192], — мальчики не посвящают никого в свои тайны, а игра в шарики была великой тайной, под стать тому, как мочиться в писсуар. Наши с братом пути в то время нечасто пересекались. В школе нас многое разделяло: младшие не общались со старшими, мальчики с девочками. Дома, а также по дороге в школу и из школы мы просто терпели друг друга. Насколько я помню, единственным, что мы делили в то время, были обеды с отцом. Папа продолжал играть с братом в шарики, машинки и прочее, но, кажется, уже не знал, что делать со мной.

Походы в рестораны — во всяком случае, наши, провинциальные, — и в подметки не годились тем давним уже вылазкам за грибами, когда мы дома готовили из них омлет. Рестораны в наших местах ничуть не похожи на экзотический «Вольфи» во Флориде, или на «Русскую чайную» в Нью-Йорке. Наши принадлежали к трем основным разрядам.

Первый — «шикарные» места, где тебе могут подать креветочный коктейль. Они состояли из одного похожего на пещеру зала, битком набитого столиками со скатертями; лампочки там светили тускло — для «атмосферы». Когда мы ходили в «Монтшир Хаус», или в «Аэндер», или в «Виндзор Хаус», папа неизменно жаловался на освещение, довольно громко. И неизменно говорил официанту, что в следующий раз принесет с собой фонарик, чтобы прочесть меню. К следующему разряду принадлежал «Ховард Джонсон», где ухитрялись делать крабовый салат без крабов и подавали конусы мятного мороженого с настоящей карамелью.

Рестораны третьего типа представляли собой маленькое помещение, вмещавшее с десяток пластмассовых столиков или большую стойку. Там мороженое подавали в высоких, под олово, исцарапанных металлических креманках, поставив их на тарелку, покрытую бумажной салфеточкой. Я всегда брала шоколадное с сиропом, а брат — ванильное с шоколадом. Мы придирчиво рассматривали порции друг друга, прикидывали, кому больше повезло с «ожерельем». Это «ожерелье», существовавшее до эры огромных, раблезианских фасовок, было маленьким ободком, окружавшим плотно сбитый шарик. Если повезет, и мороженое немного подтаяло (или официант задержался), «ожерелье» могло составить еще половину порции. Если оно было хорошо замерзшим, ты получал лишь свой шарик, идеально круглый. Отец всегда позволял нам заказывать мороженое, но всегда твердил, что «замороженный протеин — это яд для печени, он практически не усваивается»[193].

Единственный ресторан, куда мне нравилось ходить и где я чувствовала себя счастливой, была пиццерия Тони на дороге в Клермонт. Тони готовил пиццу, а его красивая дочурка Мария, ровесница Мэтью, время от времени подходила к нашему столику и что-нибудь нам приносила. Мы всегда заказывали одно и то же: пиццу с двойным сыром, имбирное пиво для меня, апельсиновую шипучку для Мэтью, а папе для начала — мартини с оливкой, а потом — бокал кьянти. Однажды, вскоре после того, как Тони открыл свое заведение, папа сказал ему, что такой вкусной пиццы он нигде не едал, разве что в нью-йоркском Литл-Итали, у Розы, фамилии он не помнит. Тони прищурился, вытащил сигару изо рта и назвал полный адрес пиццерии в Литл-Итали: дом, улицу, перекресток. «Да, да, это там! — воскликнул отец. — Неужели и вы там были?» — но не успел отец закончить этот вопрос, как Тони кинулся его обнимать, хлопать по спине; в глазах его стояли слезы. «Ту пиццерию держит моя мать! Это моя мать готовит такую пиццу!» Если вы напишете что-то подобное в книге, вам никто не поверит.

А еще мы с братом вместе обязаны были выслушивать дежурную проповедь. С тех пор, как я себя помню, отец читал нам одну и ту же литанию, отчаянную и страстную. Не могу сосчитать, сколько раз я слышала ее подрастая, — по меньшей мере, раз или два в месяц, с тех пор, как мне исполнилось семь лет, и до того момента, как я уехала из дому и стала считаться совсем пропащей. Я не преувеличиваю. Пик пришелся на тот год, когда мне было десять. Участились ли отцовские речи в ответ на перелившуюся через край сексуальность моей матери, или явились прелюдией к пробуждению моей, я не знаю. Начинались они с такой сентенции: «Прежде чем вступить с кем-нибудь в брак, убедись хорошенько, что вы смеетесь над одним и тем же». Иногда отец добавлял какую-нибудь назидательную историю, например, как он встречался с девушкой, которая в кино во время сеанса взяла и расхохоталась над какой-то грубой фарсовой сценой, и какую боль ему это причинило, и так далее. Другие родители твердят одно и то же день за днем, до тошноты, добиваясь, чтобы дети не повторили их ошибок: «не бросай школу, получи образование, специальность — иначе, как я, будешь всю жизнь подметать полы». Отец своими литаниями тоже предостерегал от ужасной ошибки, которую он совершил, женившись на такой женщине, как наша мать. Тест на совместимость, лакмусовая бумага — это когда вы и ваш партнер смеетесь в кино над одними и теми же вещами. «Крайности притягиваются, но ненадолго». Потом он устремлял взгляд вдаль, и на лице его отражался весь тот опыт, вся мудрость, которой он готов был с нами поделиться (ах, господи, опять все то же). «Лечи подобное подобным», — говаривал он. «Подобное — подобным» — основной принцип его излюбленной гомеопатии.

Но кто подобен, кто — ландсман, кто подходящий товарищ? Если следовать его критерию — тот, кто смеется над теми же фильмами, — тогда Холден и Фиби идеально подходят друг другу, так же, как Бэйб и Мэтти, а еще — отец и те его идеальные читатели, которых он воображает, к которым обращается в «Над пропастью во ржи» и которых откровенно, беззастенчиво обхаживает, протягивая «скромный букет первоцветов-скобок: «((()))» — на первых страницах повести «Симор. Введение».

В отличие от меня, его десятилетние героини, мои вымышленные сестры, были совершенными, безупречными, отражали в себе все, что нравилось отцу. Любимая сестренка Холдена, Фиби, вела себя правильно всегда и везде:

«Такой хорошенькой, умной девчонки вы, наверное, никогда не видели… Ей всего десять лет… Вам бы она понравилась. Понимаете, ей что-нибудь скажешь, и она сразу соображает, про что ты говоришь… Например, поведешь ее на плохую картину — она сразу понимает, что картина плохая. А поведешь на хорошую — она сразу понимает, что картина хорошая… Любимый ее фильм — «Тридцать девять ступеней» с Робертом Донатом. Она всю эту картину знает чуть не наизусть…»

Десятилетняя сестричка Бэйба, Мэтти, тоже ведет себя правильно. В одной из сцен Бэйб ждет ее у школы, где она и еще несколько девочек задержались: учительница после уроков читает им «Грозовой перевал». Бэйб видит, как девочки выходят из школы:

«Небось им нет дела ни до какого «Грозового перевала». Просто подлизываются к учительнице. Но только не Мэтти. Спорю на что угодно, ее эта книга сводит с ума, и она мечтает, чтобы Кэти вышла за Хитклифа, а не за Линтона…»

— Бэйб! — завопила она. — Ура-а!..

— Ну, как книжка? — спросил Бэйб.

— Хорошая! Ты ее читал?

— Ага.

— Я хочу, чтобы Кэти вышла за Хитклифа. А не за этого зануду Линтона. Ну его в болото! — затараторила Мэтти…»[194]

Идеальные читатели отца тоже ведут себя правильно. Через несколько страниц после рассказа о Фиби Холден описывает, как толпа в ночном клубе принимает пианиста, бьющего на эффект. Холден обращается прямо к читателю:

«Вас бы, наверно, стошнило. С ума посходили. Совершенно как те идиоты в кино, которые гогочут, как гиены, в самых несмешных местах… Они всегда не тому хлопают, чему надо».

Однажды — думаю, мне было тогда лет восемь — я сказала отцу, что люди ему нравятся только в гомеопатических[195] дозах. Он счел мое наблюдение таким верным, таким проницательным, что вечно повторял его всем своим знакомым, как другие родители повторяют первые слова своих детей, хвастаются первыми наградами и призами. Я тогда имела в виду — и, думаю, он так это и понял, — что люди ему нравятся только в очень маленьких дозах, но теперь я осознала, что мое наблюдение верно и на другом уровне. Отцу нравятся только подобные ему люди, гомеопатически подобные, идентичные субстанции с идентичными свойствами, различающиеся лишь размером и формой. Подобное — подобным.

Я была очень чуткой и восприимчивой, поэтому мне удавалось почти все время сохранять его расположение, быть славной девчонкой, той самой, которая смотрела в зеркало, когда он брился. Так я продолжала пребывать в волшебном мире, где он рассказывал мне истории, где мы собирали в лесу грибы и завтракали в гостиницах и куда не было доступа взрослым с их «пустозвонными» правилами и нелепым чванством. Но цена, которую приходилось платить, чтобы в этом мире оставаться, оказалась чересчур высокой. Чтобы обычная, реальная девочка могла войти в его мир, ей нужно было в каком-то смысле стать выдуманной, отделить себя от глубины, сложности, несовершенств всамделишного, трехмерного человеческого существа. Требовалась изощренная умственная гимнастика, чтобы всегда отражать его точку зрения и никогда не доводить до отторжения с его стороны, — а значит, выказывать себя крайне осторожно, выборочно, подчеркивая только одну сторону своей личности. Мой духовный мир не утратил самобытности, но расщепился; во мне, можно сказать, сосуществовали две личности: одна играла с подругами и предавалась собственным тайным помыслам, а другая представляла собой сколок с отцовского мира и позволяла мне оставаться его любимой дочкой. Я тогда так не думала, я этому просто научилась. Такая реакция стала автоматической, психическая структура — надтреснутой, как подвергнутое удару стекло[196].

Читая отцовскую повесть «Зуи», я удивилась, когда обнаружила, что отец эту особенность своих отношений с людьми отчасти осознавал. Его мать, во всяком случае, понимала, в чем тут дело. Бесси Гласс говорит своему сыну Зуи: «Ты нагоняешь на людей страх, молодой человек… Если кто-то тебе не понравился в первые две минуты, ты с ним не желаешь иметь дела, и все». То, что Бесси говорит о Зуи, совершенно верно и в отношении моего отца и меня. Когда я переставала с ним совпадать, синхронизироваться, как звук и изображение в кино, он реагировал мгновенно и остро. Однажды по дороге из школы между нами произошла размолвка, и он позже позвонил мне по телефону, чтобы выяснить отношения, — в десять лет я сочла, что это очень по-взрослому. Я отчетливо помню тот разговор. Он сказал, что лучше нам найти какой-то путь к примирению, ибо «если я с кем-то перестал водиться, значит, перестал». И потом рассказал, как поссорился с одним близким другом и больше никогда с ним не разговаривал. Но мне не нужны были подтверждения и примеры: на моих глазах это происходило не с одним гипотетическим другом, а с большинством из тех немногих друзей, какие у него еще оставались. Он закончил словами: «любить тебя я буду по-прежнему, но если я перестал уважать человека, его больше нет для меня. Конец».

Хотя от его слов у меня все переворачивалось внутри, я думала, как это здорово, что он обращается со мной, как со взрослой. Теперь, на самом деле став взрослой, я думаю — да ты что, с ума сошел? Так говорить с десятилетней девочкой, твоей дочерью! Но, как Зуи втолковывает своей сестре Фрэнни:

«И не повторяй, что тебе было десять лет. Я говорю о том, к чему твой возраст не имеет никакого отношения. Никаких существенных перемен в возрасте от десяти до двадцати лет не происходит — и от десяти до восьмидесяти, кстати, тоже».

Юный Симор (семи лет), герой повести «Шестнадцатый день Хэпворта 1924 года», в письме домой из летнего лагеря поучает своих трехлетних братьев-близнецов — трехлетний возраст-де не оправдание для того, чтобы отрываться от «выбранных профессий», например чечетки, больше чем на несколько часов кряду: «мне просто смешно вспомнить, оглядываясь назад, какие примитивные речи и поступки приписывают трехлетнему возрасту!» Потом Симор подает такие же несоответствующие его возрасту советы своим сестрам. В этой последней опубликованной повести отца взрослый и ребенок сливаются до такой степени, что в результате получаются герои, которые, будто бы с помощью эликсира Алисы в Стране чудес («Выпей меня»), созданы в равной пропорции из младенца и старика: они кажутся скорее рукотворными манекенами, чучелами, чем людьми из мяса и костей, которые появились на свет в результате реальных, плотских отношений. В них нет крови, соков, грязи, испражнений. Эти маленькие индейцы хранятся неизменными, под стеклом, как в любимом музее Холдена.

Когда мне было десять лет, я больше всего старалась скрывать от отца, пусть даже и под стеклом, что я испытываю хоть какой-то интерес к мальчикам. (Сейчас я поставила бы вопрос немного по-другому и сказала бы, что чувствовала настоятельную необходимость скрывать от него мою «сексуальность».) Когда в фильме, который мы вместе смотрели, пара целовалась, я, как мне ясно помнится, говорила «фу-у-у» и при этом прекрасно осознавала, что кривлю душой. Как в стихотворении его героя, Рзймонда Форда, я с виду не менялась, сохраняла свои совершенные десять лет, но это — на поверхности, а в глубине, под почвой, не пустыня, но перевернутый лес с новой, пробивающейся листвой[197].

Опасностью вечного детства, этого слияния ребенка и взрослого, является то, что в результате возникает ребенок, похожий на взрослого, «умный ребенок». С того момента, как где-то года в четыре с половиной я поняла, что лучше родителей представляю себе, в чем нуждается мой маленький братик, я себя стала считать более взрослой, чем окружавшие меня взрослые. С одной стороны, это укрепило мою жизнестойкость, а с другой — создало реальную угрозу для жизни. Я часто полагалась на шестое чувство маленького солдата, которое помогало мне избегать опасностей. Но оттого, что я была «взрослым ребенком», мне было трудно судить, что подходит для детских игр, а во что играть небезопасно. Теперь я прекрасно понимаю, почему в десять лет я считала парня, которого наняли смотреть за нами, моим ухажером, хотя на самом деле он был настоящим педофилом. В моем «перевернутом лесу» я не была шокирована и не испытывала чувств, какие можно было бы ожидать от десятилетней девочки, когда двадцатидвухлетний парень забирается с ней в постель. Мне, как Фрэнни Гласс, внушили, что между восемью и восьмьюдесятью годами особой разницы нет.

Мак, парень, который за нами присматривал, учился в старшем классе в Дартмуте и работал ди-джеем на радиостанции колледжа. Он забирал меня из школы на своей спортивной машине и, отвозя домой в Корниш, сжимал мою руку на переключателе передач. Когда Мэтью отправлялся спать, Мак помогал мне с домашним заданием, награждая за правильные ответы долгими французскими поцелуями. Сами по себе поцелуи мне не очень-то нравились: будто рыба плещется во рту, но я думала, что дело в привычке — когда начинаешь курить, тоже сначала мерзко во рту и кружится голова, но мысль о том, как это круто, перевешивает. Щупая меня, он говорил, что по-настоящему не должен бы этого делать, но я не понимала, почему[198].

Я думала, как это круто — ходить со студентом колледжа, хотя, оглядываясь назад, вижу, что мы никуда и не ходили.

Когда моя подруга Бет, оставшись у меня переночевать, рассказала, что Мак «щупал» многих девочек, присматривать за которыми его нанимали, и одна девочка пожаловалась маме, до меня вдруг дошло, что он вовсе не мой ухажер, а попросту извращенец. Мне было очень скверно.

И я, конечно, никому не стала жаловаться.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.