16 «Птицы» и пчелы: по Хичкоку

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

16

«Птицы» и пчелы: по Хичкоку

Пусть страсти необоримы, я клянусь погасить их.

Второй из Четырех Великих Обетов, которые цитирует Зуи в «Фрэнни и Зуи»[187]

Этой осенью, вернувшись в школу, мы, пятиклассники, вдруг услышали во время урока какой-то утробный вой, исходящий с игровой площадки. Весь класс вскочил и бросился к окнам. На площадке две собаки склеились вместе. Деревенские дети засмеялись первыми: они знали, что происходит. Остальные тоже не замедлили догадаться. Миссис Сполдинг застучала по окну. Потом повернулась с горящим взором и изрекла: «Не горячитесь так, детки. Детки! Я вам говорю: не горячитесь!» Но процесс кипения начался, пузырек за пузырьком; в нас бурлили новые страсти, и никто, даже директриса миссис Сполдинг, не смог бы это остановить.

Наши матери чувствовали бьющую через край энергию, движение корней и набухание луковиц под белым покровом зимы — и они пытались задержать процесс. Они безжалостно отсекали побеги, чтобы мы были по-прежнему целомудренными, по-прежнему под контролем. Моя мать снова стала заплетать мне косички, да так туго, что брови поднимались на лоб. Четыре шпильки как минимум всаживала она в мою шевелюру, чтобы волосы не падали на лицо. Меня обряжали в бесформенные шерстяные платья, такие уродливые и неприглядные, что даже я это замечала и ненавидела их. Мать Виолы выработала другую стратегию, имея в виду ту же самую цель. Виолу, девчонку-сорвиголову, отправляли в школу одетой как куколка: в кружевах, в нижних юбках и в кудряшках. Мать дома делала ей перманент, накручивая прямые пряди на проклятые бигуди.

Каждое утро, когда наши мамы оставляли нас в школе, мы с Виолой направлялись прямо на первый этаж, где совершали наш утренний ритуал. Виола мочила голову под краном, а я распрямляла ее кудряшки и сушила бумажными салфетками. Потом она помогала мне выпутаться из пятидесяти с лишним ярдов эластичной ленты, которой были стянуты мои косы, распустить их и вытащить все до единой шпильки.

Каждый день приходилось жестоко расплачиваться, когда наши мамы видели, что мы сделали это опять. «Честно, ма, они сами расплелись. Когда мы играли, на переменке. Ты что, хочешь, чтобы я сидела всю переменку? Го-о-осподи боже!» Они могли пороть нас до изнеможения, пока не отвалятся руки, — это нас не останавливало. Каждое утро локоны, «освеженные» с помощью бигуди, намокали под краном, и косы вырывались из плена.

С приходом весны изменения, происходившие подспудно, начали обнаруживаться в наших играх и поведении. Мы, девчонки, перестали играть в лесу в наши собственные игры и принялись вместо этого танцевать во дворе под звуки синего портативного магнитофона, который я приносила в школу. Мы разучивали новые танцы — те, которые видели в программе «Американская эстрада»: к твисту добавились пони и свим. И хотя танцевали мы друг с дружкой, а мальчишки демонстративно в сторонке играли в шарики, время от времени какой-то мальчик, какая-то девочка откалывались от группы и вместе ходили по площадке, иногда под руку; потом возвращались к своим шарикам и танцам. Общение мальчишек и девчонок ограничивалось такими невинными прогулками парами, но дело ведь не в том, что вы делаете вместе, а в том, что ты кому-то «нравишься». Теперь, когда мы играли в дочки-матери, девчонки хвастались брелками или сувенирами, которые попадаются в коробках с кукурузными хлопьями; и ценились эти безделушки дороже алмазов: то были подарки от «парней», с которыми они «встречались». От старших сестер многие знали, что завести постоянного «парня» и «гулять» никому не позволят до средней школы, но эти знаки внимания очень возбуждали. Меня охотно выбирали в команду для игры в пятнашки или в «рыжего пирата», или в веревочку, но в этой новой игре пары установились, и никто не выбрал меня.

Как-то раз мы с папой в Виндзоре зашли в центр распродаж Дж. Дж. Ньюберри, и там я, как тот тщедушный мальчишка, который решил выпить Напиток для тяжеловесов, увидела свое чудо. Там, в корзинке с бижутерией, лежал кулон с большой золотой буквой на пластмассовом, под дерево, кружке, подвешенный на золотой цепочке длиною в добрый фут. Он был восхитительный. Папа, слава богу, не спросил, почему я покупаю кулон с буквой Р. Может быть, он не заметил.

В понедельник я надела его в школу, спрятав под блузкой. На переменке рассказала девчонкам, что в выходные познакомилась с очень симпатичным мальчиком. Он из Клермонта, и его зовут Ритчи Дэвис. Вскоре меня окружили девчонки и стали расспрашивать всякие подробности о Ритчи, который все время живет в Клермонте, где есть кинотеатр и всякое такое. Ритчи водил меня смотреть фильмы, которых уже лет тридцать нигде не показывали. Я рассказала девчонкам и даже некоторым мальчишкам весь фильм «Тридцать девять ступеней» и как Ритчи держал меня за руку, когда становилось страшно. Потом я медленно извлекала кулон из-под блузки — длина цепочки позволяла выдержать изрядную, истинно хичкоковскую, драматическую паузу — и заявляла: «Мы решили встречаться».

Какие-то девчонки через год-два нашли свой особенный выход: от игры в куклы они переключились на лошадей и сделались счастливы. Они рисовали лошадей, говорили о лошадях, ездили на лошадях, чистили их, гладили, кормили, поили, а на переменках играли в лошадки. Но мы, оставшееся большинство девочек и мальчиков, охотно переносили примеры из жизни гусениц, птичек и жаб прямо на род человеческий, обходя всяких лошадей.

Наше сексуальное воспитание и ограничивалось этими наблюдениями, совершенно неизбежными в сельской местности. Естественно, деревенские дети лучше знали закон размножения в его ветеринарном аспекте. Но когда мы пытались представить себе, как «это» делают люди, что они делают при «этом», все без исключения терялись в догадках, высказывали самые различные предположения, основанные на сопоставлениях да на преданиях, переходивших в наследство от старших детей. Невинные прогулки с мальчиками по игровой площадке перемежались грязными шугочками и анекдотами, которые мы взахлеб рассказывали друг другу, силясь проникнуть в великую тайну взрослых.

Чем только не заполняли мы этот информационный вакуум! Жуткий отстойник некрофилии, каннибализма, экскрементов бурлил на нашей игровой площадке, бил в небо, как нефтяной фонтан. В одной грязной истории говорилось о парне, который заблудился и просится к фермеру переночевать. Конечно, говорит фермер, заходи, только тебе придется лечь в одну постель с моей дочкой. Ладно, отвечает усталый путник. Утром фермер предлагает гостю позавтракать, но тот отказывается, говорит, что сыт. На следующее утро то же самое. На третье утро гость все-таки признается фермеру, что с ним творятся странные вещи: «Я хотел поцеловать твою дочку, но мне в рот набилось полно риса». А фермер говорит: «Риса? Да это не рис, а черви: моя дочка вот уж год, как померла».

Другая история была про парня, который съел женщину. Надо думать, кто-то услышал фразу типа «я бы так тебя и съел», «какая ты сладкая», и понял ее буквально — что в этом странного? Этот парень в истории ест женщину, слой за слоем, и ему попадается разная пища — чем ярче ее описываешь, тем лучше. Убойное место — когда обнаруживается каким-то образом, что этот парень, на манер археолога, поглощал слой за слоем то, что выблевали другие парни, которые уже этой женщиной угощались. Мило, да?

Холден выражает нашу общую мысль, когда говорит: «Нет, не понимаю я толком про всякий секс. Честное слово, не понимаю». Но Холден, повесть о котором была опубликована в 1951 году, уже не был частью отцовского мира к тому времени, как я достаточно подросла, чтобы интересоваться этим. От человеческого смятения Холдена отец перешел к Тедди и юному Симору, к их предвечному, совершенному знанию. Семилетний Симор, например, пишет родителям о директоре лагеря и его жене и объясняет, что все проблемы в их браке происходят оттого, что «им не удалось стать до конца единой плотью». С помощью Дезире Грин, «очень смелой и открытой девочки для своих восьми лет», он показал бы им нужную технику «сравнительно в два счета».

Мы с Виолой только что закончили расплетать косы и растрепывать локоны, как она сказала: погоди чуток, хочу пописать. Через минуту она позвала меня из кабинки: «Пегги, не могла бы ты пойти и попросить у миссис Сполдинг вату и бинт? Тут у меня кровь на трусиках. Наверное, вчера уселась на стекло в ванне». Она была в ужасе, когда кровь не унималась несколько дней, и это стало повторяться с интервалом около месяца.

Я тоже сделала ужасное открытие. Сидела в ванной — и вдруг увидела их. Ни с того, ни с сего два темных волоска вылезли из того места, которому нет названия[188]. Так, когда весной тает снег, появляется не пышная зеленая травка, а грязь и сплошной колтун спутанных, желтоватых корней, а рядом — окаменевшие, белые, рассыпающиеся в пыль прошлогодние собачьи какашки; все выглядит так, будто только что выползло из-под огромного валуна. Мы с подружками, завороженные, поглощенные ужасом, наблюдали, как эти формы из иного мира пробиваются на поверхность: так маленькие, лохматые, с булавочную головку, папоротники и грибы, только-только проклюнувшиеся из земли, не похожи на до конца развившиеся особи, видные всем. Нечто влажное, земное, со странным запахом, слишком красное и блестящее, и закругленное. Почему один сосок втянутый, а другой выпуклый? И некому объяснить, утешить, сказать, что ты не останешься уродиной на всю жизнь. Мы бы скорее умерли, чем показали это кому-то еще, кроме близких подруг, — а между собой мы устраивали тайные сеансы на сеновалах и в трех домах: раздевались и осматривали друг дружку, как прокаженные в поисках новых язв.

На чердаке у одной подруги, под старым сундуком, мы обнаружили тайную книгу познания. Искали мы старую одежду. А нашли тайник, где ее старший брат хранил журналы «Плейбой». Мы пялились, остолбенев от зависти, на совершенные округлости грудей и ягодиц. Девочки «Плейбоя» в начале шестидесятых были как куклы Барби — никаких торчащих волос на лобке; на самом деле и лобка-то не видно: одни только большие, глянцевые, словно из мороженого, шары. Пропасть между этими девочками и нами была непреодолимой. Даже в самых диких, самых смелых мечтах мы не могли совершить такой прыжок: мы принадлежали к разным биологическим видам. И мы решили, что будем «лесби». Мы не очень хорошо себе представляли, кто они такие и чем занимаются, но мы знали, что это — девочки, которых влечет к девочкам, а не к мальчикам, и, по крайней мере, я по этому поводу очень переживала. Да, меня влекло к мисс Марч, и я с удовольствием думала о ее роскошных грудях, но не могла себе вообразить, что можно думать о «штучках» Герби или Генри, которые они мне показывали еще в третьем классе иначе, как о чем-то совершенно неприличном; а представить себе, что кто-то из этих мальчишек воткнет свою «штучку» в меня и станет мочиться, как кобель в суку тогда, на игровой площадке, выходило далеко за пределы самой ужасной непристойности. И еще: животные кричали, моя мать кровила на «котэксы», которые выбрасывала в ведро под раковиной; а вспомнить, как ее зашивали, когда братик родился, и она сидела на резиновых прокладках…значит, это не только непристойно, это еще и мучительно: это разрывает тебя пополам. Да, я — первостатейная «лесби».

Еще одним средством совлечения покровов с тайн явился журнал «Нэшнл Джеографик». Но груди на тех фотографиях свисали и были бесполыми, как коровье вымя. Этих журналов в нашем доме было полно, я на них не очень обращала внимание, пока однажды прямо на кофейном столике не заметила номер, где поместили фотографию девочки-туземки с едва развившейся голой грудью. Одна из нас! Я чуть не упала, так у меня закружилась голова при одной мысли, что родители могли увидеть журнал прежде меня и рассмотреть во всех подробностях, как она, я, мы все — выглядим. Пусть это будет нашей тайной, не дадим им смотреть, иначе они узнают, что скрыто под моей рубашкой и в моих трусиках. Страх парализовал меня, от стыда вся кровь бросилась в лицо: я едва могла думать. Я схватила журнал и выбежала за дверь. Бежала, не останавливаясь, пока не очутилась в самой чаще леса. Там я вырыла ямку и похоронила улику.

Пока я предпринимала отчаянные попытки «пригнуться и закрыться», сексуальность моей матери после долгой зимы монастырских школ, неведения и пренебрежения тоже начала пробуждаться. Сейчас я могу определить это так, но той весной мне казалось, что она превратилась в животное. Секс, который я видела или слышала в природе, представлял собой бурлящий водоворот безумия и насилия. Когда наступал сезон спаривания, страшные, визгливые крики доносились из лесов. Наш пес Джои будто взбесился, исчез на несколько дней, а потом, вернувшись, уселся на кушетку и принялся вылизывать свою воспаленную, распухшую «красную штучку», как мы с братом это называли. Кровь и похоть были тогда для меня нераздельны[189].

В январскую оттепель мать и брат, и я слегли с гриппом, который сопровождался рвотой и высокой температурой. Отец принес нам какие-то гомеопатические пилюли. Мать лежала в постели. Я стояла в дверях, когда она вдруг приподнялась на кровати, театрально указала на отца пальцем и завопила: «Ты травишь детей! Я больше ни минуты не выдержу. Уезжаю к матери». Нас, «отравленных», она брать с собой не собиралась.

Позже, в том же году, я узнала, что она вовсе не поехала к своей матери, а отправилась с приятелем в Калифорнию, на романтическое рандеву. Какой-то ее бывший воздыхатель случайно застукал их там, в каком-то ресторане. Этот подлый змееныш немедленно донес об этом отцу, а отец — мне. Я держала это в себе около года, а потом, в нужный момент, выложила матери, чтобы ее припугнуть, притвориться всеведущей: «Ах, кстати, я знаю, где ты была в прошлом году, когда всем нам сказала, будто едешь к своей маме в Нью-Йорк». И выложила ей, где она была и с кем, только не захотела сказать, откуда мне это известно.

Я могла сколько угодно притворяться всевидящей и всезнающей, но когда глаза матери заволакивали страсть, ненависть, гнев, страх, желание, мне было совершенно ясно, что она не видит меня, — я для нее не существую. Она становилась как торнадо, как разлившаяся река, как горящая степь. Той весной она, как молния, ударила близко к дому, разрушила наш общественный имидж, публично опозорила нас на весь Корниш.

Отец заехал на дорожку, ведущую к гаражу, выскочил из машины, побежал к дому. «Где твоя мать? Я должен с ней поговорить. Клэр?» — позвал он напряженным тоном, каким всегда разговаривал с ней. У него буквально спирало дыхание, он хрипел — такого громадного напряжения стоили ему эти разговоры. Он зашел в дом и встретил ее на лестничной площадке. Мы с братом заняли места в первом ряду центральной ложи, на ступеньках. «Клэр, мне сейчас звонила Мэри Джонс, в слезах. Она сказала, что Джо бросает ее и хочет жениться на тебе. Это правда?»

Родители никогда не выставляли нас из комнаты, не говорили, что им нужно кое-что обсудить с глазу на глаз. Мать иногда брала на себя великий труд и втолковывала нам, что папа у нас хороший, но отец не сдерживался ни в обвинениях, ни в бранных словах, ни в проявлениях дурных чувств: все грязное белье, как свое, так и материно, он при случае вытряхивал наружу. Для человека, создавшего целый культ из своих личных дел и своей работы, которых никто не смел касаться, он очень мало понимал в том, о чем можно, а о чем нельзя говорить в присутствии детей, — на самом деле, меньше, чем кто бы то ни было из взрослых, которых я встречала. За завесой добродетели — приватный столик, накрытый на одного.

Как только отец спросил, правду ли сказала Мэри, я не сводила глаз с лица матери. То, что я увидела, сразило меня. Я была почти уверена в ее вине, но ожидала, что она будет защищаться, отнекиваться с оскорбленным видом, протестовать. Но моим глазам явилась глупая, испуганная улыбочка. Она вся вспыхнула, но не от стыда или смущения, а как взбудораженная, возбужденная девчонка. Будто она вернулась домой со школы, а отец спросил: «Я слышал, что маленький Джои Джонс макнул твою косичку в чернильницу, — это правда?» Когда она заговорила, было ясно, что она лжет, но лжет, как ребенок от трех до пяти, который глядит на печенье в карманчике своего фартука и говорит, что, наверное, собачка бросила его туда. У ребенка это может получиться наивно и мило; во взрослом это несказанно бесит. Мне хотелось колотить ее головой об стену, чтобы стереть подлую, глупую улыбочку с проклятых губ, или дать как следует по зубам, чтобы она перестала ломаться и заговорила, наконец, как взрослая женщина.

Я подложила под себя руки, как часто делала в детстве и отрочестве: боялась, что они сами собой сомкнутся на ее горле, и их уже будет не остановить. Я не шучу: мне приходилось так тяжко бороться с собой, чтобы ее не задушить, что я иногда впадала в полное изнеможение. Она сказала отцу, что просто не может понять, почему глупый Джо влюбился в нее — уж она-то, конечно, и не думает выходить за него замуж.

Это, я знала, было правдой — она не думала за него выходить. Такая колоссальная несправедливость просто придавила меня. У Джо были короткие ноги и маленькая крепкая задница; когда мы играли в софтбол, он носился как угорелый. Они с матерью были не пара, и тогда, сидя на ступеньках, я думала: «Выбрала бы кого-нибудь себе по размеру, нахалка». Конечно, она «делала это» с Джо, думала я, но он, дурачок, влюбился, а она с ним только играла, как наша кошка Перли играет с бурундуком, который был настолько глуп, что попался к ней в лапы. Это было нечестно. Прежде всего, по отношению к Мэри и детям.

Джо уехал в Калифорнию. Я была уверена, что Мэри никогда больше не пустит нас к себе, не позволит играть с детьми. Но Мэри всячески давала нам понять, что мы не виноваты, что случившееся касается только взрослых. Не думаю, чтобы она это говорила, но ощущение было такое. Но я сходила с ума, видя, как дети скучают по отцу, как оказалась разрушена их жизнь, — и насколько мало это отразилось на моей матери. Иногда она казалась умственно неполноценной: она не только утратила чувство ответственности, но даже и не задумывалась о последствиях своих поступков. Как ребенок, который прячется с головой под одеяло и думает, что никто его не увидит, так и мать сообщала, глупо хихикая, что ей пора идти на важную встречу. Я все знала; я видела похоть, стиравшую с ее лица все человеческое.

Отец говорил, что она «патологическая лгунья». Он перевел все в плоскость морали; теперь, по крайней мере, у меня были для «этого» слова. Я могла выражать свое возмущение, клеймить ее грехи с точки зрения нравственности. Он снабдил меня языком, дал выход моей ярости, так что я уже не должна была так часто подкладывать под себя руки. Однажды вечером я столкнулась с ней на кухне и сделала выговор за то, что она теперь, ко всему прочему, оставляет у себя любовников на ночь. Мне-то все равно, говорила я, но вот брат — другое дело. Каково мальчику видеть, что его мать — шлюха? Она попыталась залепить мне пощечину, но я увернулась и убежала.

Но отца заботили не мы, ему просто не нравилось, что он должен платить бывшей жене алименты по 5000 долларов в год. Или, как он считал, «кормить ее хахалей». «Ты же не гадишь там, где ешь», — твердил он мне, девяти-или десятилетней, по дороге домой, имея в виду маминых ухажеров. Он без конца ныл по поводу этих алиментов. Позже, когда я попыталась заставить его заплатить за мое обучение в колледже, — а это он обязан был сделать согласно условиям развода, — я поняла, что за свои действия в реальном мире он отвечает не в большей степени, чем моя мать; другое дело — его работа. Алименты, содержание животных, одежда, плата за обучение — составляющие великого заговора с целью «выжать» его до капли.

Но когда я была ребенком, он мне казался безупречным: немного тяжелым, иногда по-настоящему странным — но в нравственном отношении абсолютно безукоризненным. Мы с отцом, как присяжные, вынесли вердикт, что мать виновна в преступлениях против морали. Я чувствовала себя оскорбленной и уже не боялась ее. Но меня продолжало пугать то неопределенное, невыразимое ощущение, для которого не было слов: с моей мамой что-то не так, и это непоправимо. Меня приводили в ужас ее телесные проявления, я старалась не прикасаться даже к ее одежде, избегая ее как чего-то нечистого, будто мать заразилась или завшивела.

Я не могла объяснить себе, как это получалось: в какую-то минуту Клэр — моя мама и любит меня, а в следующий миг — словно самум пролетал в пустыне — все узнаваемое, человеческое стиралось с ее лица. Иногда мне казалось, что она сумасшедшая, но потом я решила, что просто злая. Мне уже было за двадцать, и я работала в приюте для неблагополучных детей, когда я снова увидела этот «нездешний» яростный взгляд и блуждающую глупую улыбочку. Я была тренером по баскетболу у девочек и определяла у младших степень развития большой моторики. И заметила, что пока ребенок нормально играет и находится в контакте с другими — все хорошо, но как только речь заходит о телесных отправлениях, например кто-нибудь просится в туалет; или вдруг заходит преподаватель-мужчина, который нравится девочке, — в ту же секунду с ней происходит что-то странное, будто личность распадается, и тогда взгляд тускнеет, лицо вспыхивает и на нем появляется та самая жуткая улыбка.

Второй раз я увидела такое преображение лет через десять, после тридцати. Тогда я жила в начале Марльборо-стрит, в одном из «лучших» кварталов Бостона, в доме, принадлежавшем бывшей проститутке, которая все еще держала при себе нескольких девиц, сдавала им комнаты в первом этаже с выходом в боковой проулок. Я прожила там двенадцать лет, и летом, вечерами, не раз болтала на крыльце с девицами, выходящими на работу. Они подумывали о завершении карьеры. Одна купила домик в Теннеси и собиралась уехать туда, поближе к семье, когда бросит свое ремесло. Она мне рассказала, что начала этим заниматься, потому что в молодости влюбилась «не в того парня», который ее обобрал; а еще, прибавила она, из-за этого, — показывая на свою огромную грудь. Она бесплатно обслуживала слепого, который приходил сюда со своей собакой. Слепой был мягким, нервным человеком, и он входил через парадную дверь, как джентльмен, а не через боковой проулок, как клиент. Мы всегда с ним здоровались, так, будто он пришел к ней на свидание. Другую девицу, Вики, пустил по рукам собственный папаша.

Однажды вечером я стояла на крыльце с Марселью и Вики. Мы вдруг заговорили о нашей соседке со второго этажа, приличной девушке, которая работала в Музее изобразительных искусств. Кажется, предыдущей ночью она принимала у себя своего нового парня, банковского служащего, и они довольно шумно занимались любовью. Марсель и Вики хихикали, как школьницы, сплетничая об этом. А я-то думала, что половой акт так же интересен уходящей на покой проститутке, как гайки и болты — рабочему с конвейера. И все эти годы я время от времени наблюдала ту же сцену: женщины за сорок, мило болтающие о розах (у нас были посажены красивые розы у парадного крыльца), превращались в пятиклассниц в ту самую минуту, как речь заходила о сексе. Девчонки сосуществовали с женщинами зрелых лет, и эти два возраста не смешивались, не пересекались. То ты видишь одну, то другую. Леди исчезает[190].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.