15 Туристский лагерь и чай со льдом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

15

Туристский лагерь и чай со льдом

Свою последнюю опубликованную повесть, «Шестнадцатый день Хэпворта 1924 года», отец закончил весной 1965-го. В журнале «Нью-Йоркер» она появилась в июне, за неделю или две до того, как закончились занятия в школе. Мне было девять лет, и я понятия не имела, что отец опубликовал какую-то повесть, и тем более повесть, действие которой происходит в летнем лагере. Но зато я понимала слишком хорошо, что идея летнего лагеря носится в воздухе, судя по тому, как скапливались пачки брошюр. Мне удалось на год отодвинуть неизбежное, но следующим летом, между пятым и шестым классом, когда мне было десять, час пробил. Я не хотела ехать, как не хотела брать уроки тенниса или прихлебывать чай со льдом за пределами поля вместе с «дачниками» из Нью-Йорка. Конечно, моя мать, как любая хорошо воспитанная молодая леди, прекрасно играла в теннис и таскала меня, неблагодарную и надутую, за многие мили в Хановер, на уроки. Чем я действительно хотела заниматься летом, так это плавать в пруду, ловить горлиц и играть в бейсбол — но войти в бейсбольную команду для девочки не было никаких шансов. Отец научил меня этой игре, во всяком случае, тем ее элементам, которым можно научиться в одиночку, вне команды. В хорошую погоду он приходил почти каждый день — был то на подаче, то кетчером, а то играл с нами в игру, которую мы называли «мяч об крышу»: городские дети играют в нее, бросая мяч в стену дома. Один бросает резиновый или теннисный мяч о черепичную крышу гаража, а другой должен этот мяч поймать после отскока. Если твой соперник не успевал поймать, и мяч падал на «законную землю» (у нас это была гладкая заасфальтированная площадка, покрывавшая подземный ход от дома к гаражу), ты получал очко. Это была хорошая тренировка, чтобы ловить и «свечи», и «ползуны» с неправильным отскоком, да к тому же не надо было опасаться удара в лицо тяжелым мячом, если ты его пропустишь. Мы любили бейсбол. Теннис — другое дело. Отец довольно язвительно и очень похоже передразнивал завзятых теннисистов (включая, конечно, мою мать); их речи и всю ту скрытую агрессию, какая в них ощущалась. (Очевидно, что все это происходило до того, как Макэнрой накричал на судей и сломал ракетку.) «Хорошая подача!» — тянул он голосом студента-паиньки, этакого веселого-хорошего-спортивного мальчика. Этот голос, этот тон я узнавала позже в его прозе, в героях из Лиги плюща, вроде Лейна Кутеля, ухажера Фрэнни. А тогда, отправляясь на уроки, я стояла насмерть и не желала надевать обвисшую белую юбчонку, из-под которой, стоило нагнуться, выглядывали трусики. В конце концов мы с мамой сошлись на белых шортах. О, как я ненавидела эту пустыню из красной глины, белую сетку и линии, двоящиеся, как мираж! Я мечтала об оазисе, покрытом зеленой травкой, где мальчишки играют одной командой и сплевывают, и не улыбаются, как заведенные.

То же самое с верховой ездой. В какое-то лето мать возила меня на конюшню раз в неделю, и я, по меньшей мере, час училась ездить верхом. Там я умудрилась фактически лишиться девственности, налетев одним местом на луку ковбойского седла, когда эта чертова лошадь резко остановилась, переходя на рысь. Я наотрез отказалась «обратно залезать на лошадь», и на этом все кончилось. Но мне нравилось издали смотреть на лошадей Моргана: папа возил меня туда несколько раз, когда представление устраивали на большом выгоне неподалеку от Виндзора. Мы сидели на склоне холма, ели хот-доги с горчицей и смотрели сверху на лошадей. И было на что посмотреть: гнедые крупы блестят на солнце, трава зеленая, чудесно пахнет сеном и навозом, сбруей и лошадиным потом.

Хотя мои родители совершенно по-разному представляли себе летний лагерь, бурный поток их мечтаний все сметал на своем пути. Мать рассказывала мне истории о счастливых летних месяцах, какие она провела в лагере Вайонагоник. Показала фотографию: девочки в купальных костюмах, выстроенные, как обычно, в два ряда — впереди маленькие, большие сзади[180]. Там была и маленькая Клэр, она серьезно, широко открытыми глазами смотрела прямо в объектив; купальник прекрасно сидел на ней; волосы, красиво подстриженные, причесанные на косой пробор и подвязанные ленточкой с бантом, едва прикрывали уши. Мама указала еще нескольких девочек: «Это — принцесса Маргарет, а это — леди такая-то».

Я должна была ехать в лагерь Биллингс в Вермонте, и могу вас уверить, что ни одна принцесса отродясь не ступала на берега этого озера. Тем не менее мы отправились покупать экипировку для лагеря, так, как будто я была одной из тех юных леди с маминой старой фотографии. Нам прислали список всего необходимого, и мать прикрепила его изнутри к крышке моего нового чемодана. Мне этот чемодан нравился, он был весь разделен на аккуратные, правильные отсеки, пахнущие кедровым деревом. Требовалась одежда цветов лагеря, темно-синего и белого, и к каждой вещи нужно было пришить метку с именем: «Пегги Сэлинджер». Даже к трусикам. Мне купили семь пар новых белых трусиков, три пары белых носков и четыре пары синих, все — свернутые в опрятные узелочки; пять пар синих шортов, пять белых рубашек с застежкой спереди, с короткими рукавами и отложным воротничком; синий пуловер, белую кофту на пуговицах, пару теннисных туфель, купальный костюм и для воскресных дней — синюю плиссированную юбку и грубые кожаные башмаки. Мать разложила все это в чемодане ровными рядами и свертками. У меня появилась собственная сумочка для туалетных принадлежностей — туда положили непочатую бутылочку шампуня, мыло, зубную щетку в футляре, прямо из магазина, и нетронутый, девственный тюбик зубной пасты. Паста все еще была «Крест», старая, противная; она пахла ванной комнатой, а не корицей, как «Колгейт», которым пользовалась моя подруга Бекки. Я попросила «Колгейт», решив, что это в пределах достижимого, в отличие от той пасты, которую я действительно хотела, — новой, шипучей, под названием «Маклинз»: у меня от нее онемел язык, когда Виола мне дала немного попробовать. Это было в самом деле здорово и абсолютно недостижимо. Для англичан все слишком вкусное и слишком удобное в лучшем случае находится под подозрением, а в худшем — считается «французским» и неприличным; простые пудинги лучше изысканных пирожных, нетопленные комнаты с уймой свежего воздуха по ночам предпочтительней изнеживающего тепла. Так что мне купили практичный «Крест». Наверное, у меня были тапочки, но не помню, какие: их совершенно затмили те великолепные плюшевые, пушистые вещицы ярко-розовых и пастельных тонов запретной у нас дома палитры, какие надевали на ноги другие девчонки из нашего коттеджа.

Когда я приехала в лагерь, вид этого коттеджа, где мне предстояло жить, меня просто шокировал. Многоярусные койки у стен не оставляли ни дюйма свободного пространства. Было темно и грязно, и сюда совсем не вписывался мой новый чемодан. Зато вспомнилась фотография, которую я видела: барак в концентрационном лагере, где узники спят вповалку на нарах. Я все время боялась, что кто-нибудь уставится на меня сверху, как уставился в объектив фотографа человек-скелет в полосатой робе. И я заняла самую верхнюю койку, чтобы никто не мог смотреть на меня сверху голодным взглядом — хотя все мои подружки по коттеджу были упитанными девчонками от девяти до одиннадцати лет.

Нужник был темный, липкий от грязи, и там воняло. Помнится, я с неделю не могла опорожнить кишечник. В заросший плесенью душ я тоже не ходила. Несмотря на синюю форму, в этом лагере никто не проверял, насколько ты чистоплотен и правильно ли застилаешь постель, не то что в лагере Симора, где мистер Хэппи, директор, «инспектировал» кровати всех мальчиков, дабы убедиться, что они заправлены туго, по-армейски. Нашим воспитательницам не сиделось по ночам в коттеджах, они бегали на свидания с парнями и устраивали пьянки. Однажды я подслушала, как две воспитательницы говорили между собой о выпивке, и подумала, что речь идет о шипучих напитках, которые дома были уже изгнаны из холодильника; мне это показалось очень сексуальным и возбуждающим — красться из коттеджей и ночью, в лесу, пить спрайт с мальчиками.

На второй день нас знакомили с правилами пребывания в лагере: мы сидели в столовой, а директор нам рассказывал, что можно и чего нельзя. Можно было купаться в озере и кататься в лодках, немногочисленных; нельзя было нарушать правила безопасности. В дождливые дни мы могли заниматься поделками в столовой. Я ожидала, что здесь будут лошади, и теперь одновременно радовалась, что меня не заставят ездить верхом, и сожалела, что не смогу просто болтаться возле конюшен[181].

Кажется, в лагере Биллингс мы чаще всего сидели в столовой за складными столиками и под руководством самого директора распевали песни, — теперь я знаю, что они были «христианские». «Жи-ил Ной, челове-е-ек, он построил, ковче-е-ег! Ко-овче-ег из ко-оры и сидел до по-оры. Всякой тва-ари по па-аре явилось ту-уда. Они там дожида-ались, когда схлынет во-ода! Де-ети Бо-ожьи!» И еще, например, «Кости снова оденутся плотью», она сопровождались взмахами рук и различными жестами, которые я и сейчас могла бы воспроизвести. Чего только не остается в памяти!

Пели-то мы о Боге, но первый обед в столовой скорее напомнил мне Содом и Гоморру. От изумления раскрыв рот, я смотрела во все глаза, что здесь позволялось делать, если тебе не по нраву еда. Вместо того чтобы есть, что подано, можно было взять ломоть белого хлеба, ноздреватого, какого у нас дома никогда не водилось, намазать его мягким маслом, о котором я знала, что оно буквально кишит микробами, стоит только вынуть его из холодильника на несколько минут, — и посыпать чуть-чуть, или с горкой: это, кажется, никого не волновало — сахаром из большой сахарницы, вроде тех, что стоят в ресторане в Виндзоре. А потом слопать этот сахарный бутерброд не таясь, да еще взять второй, третий… Я просто не могла в это поверить. Я попробовала, и мне показалось, будто на зубах у меня песок, но наслаждаться запретным плодом было так приятно. Позже, читая рассказ о еврее, который впервые ел свинину и представлял себе, как его отец ворочается в гробу, я чувствовала, что у меня на зубах скрипит тот сахар.

Но мне совсем не нравилось, как девчонки из моего коттеджа развлекались в тихий час и перед сном. Они рассказывали страшные истории. Симору, конечно, такие вещи были нипочем, а меня пугали до полусмерти. Я забивалась на свою койку, затыкала уши пальцами и тихо мычала себе под нос, чтобы ничего не слышать. В чемодане у меня образовался кавардак: я не умела так ровно складывать вещи, так аккуратно сворачивать носки, как это делала мама. Грязное белье перемешалось с чистым.

Неприятности начались на третий день моего пребывания в лагере. Барбара Б., одиннадцатилетняя девчонка, выглядевшая лет на тридцать, уселась на пол и стала накручивать на бигуди свои белокурые пряди. Мы считали это верхом утонченности. Большинству из нас даже матери еще не завивали волос, где нам самим было уметь это делать. У нее в ящичке для туалетных принадлежностей было все, что угодно: духи, бигуди, крем для лица. Вдруг Барбара обвела всех взглядом и раскричалась: «Кто брал мой шампунь? Здесь на два дюйма меньше, чем было». Она подняла бутылочку и отмерила два дюйма большим и указательным пальцами с тщательно отполированными ноготками. Через день-два начали пропадать другие вещи, в основном у Барбары. Она же и наговорила другим девчонкам, будто воровка — я. Почему она выбрала именно меня, так и осталось загадкой. Блондиночка сама во всем разобралась и отдала приказ, чтобы другие девчонки в коттедже со мной не разговаривали. Целый день все от меня шарахались, а потом Барбара подстерегла меня на дорожке, ведущей к коттеджу, и поманила в сторону. «Я скажу девчонкам, чтобы они снова с тобой разговаривали, если ты мне поможешь обворовать магазин».

«Магазином» был сарай у пристани, где около часа в день продавали расчески, зубную пасту и карамельки. Я полагала, что воровство — невообразимый грех, за это злых, грубых мужчин сажают в тюрьму в Виндзоре. В Плейнфилдской школе кражи среди детей были неслыханным делом. Во-первых, красть было особо нечего, но я думаю, что яростное, свирепое уважение к частной собственности, укоренившееся в наших краях, делало воровство совершенно немыслимым. Взрослого, посягнувшего на чужую вещь, пристрелили бы на месте, ребенка бы отстегали кнутом. Я не была возмущена, я была напугана. Но Барбары я боялась больше, чем преступления, и согласилась. Этой ночью мы выскользнули из коттеджа и подкрались к сараю. Барбара не хуже опытного взломщика вскрыла замок, забралась внутрь, и мы унесли полные пригоршни леденцов, жевательной резинки и чипсов. Добычу доставили в коттедж и устроили кутеж. Барбара была героиней. В разгар полуночного празднества одна из девчонок забыла о запрете и заговорила со мной. Барбара прижала тщательно отполированный, лиловый ноготок к ее губам и произнесла: «Ш-ш-ш-ш-ш-ш!»

Утром, проснувшись, я нашла у себя на одеяле сложенную записку. Там было сказано: «Я не верю, что ты брала эти вещи, но, пожалуйста, не говори никому, что я тебе это написала. Мэрилин». Худенькая, темноволосая девочка с птичьим личиком улыбнулась мне с верхней койки, расположенной под прямым углом к моей. Я произнесла одними губами: «Спасибо». У меня появилась тайная подруга[182].

Вечером Барбара решила устроить сеанс магии — поднять в воздух какую-то девочку, которую положили в центр круга. Я забилась в свой спальный мешок и стала молиться: «Не страшуся никакого зла, когда Ты со мною; Твой жезл и власть Твоя укрепляют силы мои». Я была напугана до умопомрачения. Я написала отцу, рассказала, что здесь творится. Но он не приехал забрать меня. Зато поблагодарил за «потрясающее» письмо и попросил разрешения переслать его Биллу (Шоуну). Поскольку я не знала, что он только что опубликовал «Хэпворт», письмо мальчика из летнего лагеря, то абсолютно ничего не поняла. У меня было такое ощущение, что он спутал мое письмо с чьим-то еще.

Сейчас мне кажется странным, хотя и не казалось в то время, что отца никогда ничего не задевало, не шокировало. Будто бы моя жизнь — нечто такое, что он прочел в романе или увидел в кино. «Глупышка Пегги, это ведь понарошку, они все актеры». Майя.

Однажды поздней ночью я увидела из окна коттеджа, как мелькает над горизонтом какая-то красная светящаяся точка. Я смотрела, как она медленно приближается, постепенно увеличиваясь. Потом произошел скачок во времени — не так, как во сне, когда какой-то внутренний механизм продолжает отсчитывать часы и минуты, но как под общим наркозом: свет вырубается, время останавливается, и часы надо ставить заново. Я пришла в себя, села на кровати и выглянула в окно: светила луна. Сотни маленьких, размером с тарелку, дисков медленно кружились на равном расстоянии друг от друга, как крупные снежинки безветренной ночью. Я задумалась, замечталась; мне было покойно, как в снегопад, — ни страха, ни любопытства. Потом в мгновение ока они исчезли. Большой красный огонь над горизонтом все уменьшался и уменьшался, постепенно сливаясь со звездами. Я дала себе клятву запомнить, запомнить, запомнить. Я снова и снова мысленно проживала увиденное и, наконец, заснула. Утром, проснувшись, спросила Мэрилин, разумеется, тайком, видела ли та НЛО. Она покачала головой — нет, не видела, и прошептала: «Разбуди меня, если снова увидишь их. Обещаешь?»

В воскресенье вечером обитатели лагеря устроили в столовой конкурс талантов. Я преклоняюсь перед людьми, которые могут запросто выступить на конкурсе, импровизировать на ходу, в полной уверенности, что их хорошо примут. Сама мысль о том, что я могла бы решиться на что-то подобное, невозможна, неприемлема и глубоко смущает меня, как те бесконечные сны, когда тебе надо в туалет, а дверь туда исчезла, или когда ты сидишь на горшке посреди комнаты, где полно народу. Старшие девочки для забавы накрасились и нарядились; они выделывали всякие трюки, вились, скакали вокруг меня, словно какой-нибудь взбесившийся цирк. Все разбились на группы и радостно смеялись; каждая группа приготовила свое представление, веселое, остроумное, — а я в разделявшей нас гладкой стеклянной стене не могла даже нащупать трещины, чтобы поставить туда ногу. Я села за один из складных столиков и втянула голову в плечи — если Бадди и Симор устроили в Хэпворте блестящее представление, даже без каблуков и подковок станцевав чечетку на глазах у изумленной публики, то я старалась задвинуть как можно дальше в угол свою нелепую, глупую, бесталанную и всеми покинутую персону.

На следующий день я с самого утра почувствовала себя как-то странно. Медсестра измерила мне температуру: 101[183]. Но по какой-то вздорной причине или, скорее всего, просто по недомыслию меня заставили идти в горы вместе со всеми, как было назначено. Отец писал о таком же нелепом лагерном походе, в какой повели детей. Симору Глассу семь лет, он лежит в лазарете и пишет письмо домой. Вот что он пишет:

«После завтрака все младшие и средние ребята в обязательном порядке отправлялись по ягоды… К земляничным местам нас везли чертову пропасть миль в дурацкой, расхлябанной, как бы старинной, телеге, запряженной двумя лошадьми, хотя нужно было не меньше четырех».

Железный штырь, торчавший из колеса, вонзился дюйма на два в ногу Симора. Его отвез в лагерь мистер Хэппи, директор, на своем мотоцикле. С этим было связано «несколько мимолетных забавных моментов… Я, кстати, заметил, что в достаточно смешной или комичной ситуации у меня немного унимается кровотечение». Симор пригрозил мистеру Хэппи судом, «если от заражения, потери крови или гангрены я лишусь своей дурацкой ноги».

К несчастью, я не могла так, как Симор, властвовать над своим дурацким, смешным телом. На середине склона у меня перехватило дыхание, воздух перестал поступать в легкие. Лежа на глинистой тропке, я слышала исходящие из моего горла ужасные хрипы. Подняв глаза, увидела воспитательницу, склонившуюся надо мной, и уловила страх в ее взгляде. Тогда и я перепугалась по-настоящему. Она мне сделала искусственное дыхание «рот в рот», и я немного ожила. Помню, хотя и не могу в это поверить, что мы опять стали подниматься в гору. Дыхание у меня перехватило снова, и следующее, что я помню, — я лежу в лазарете, и медсестра говорит по телефону с моей матерью. Она говорит, что у меня температура 103, но волноваться, скорее всего, незачем: она звонит просто потому, что полагается оповещать родителей, если температура поднимается выше, чем 102. Я вырвала у нее трубку и сказала матери всего одну фразу: «Забери меня отсюда».

Через много лет мама рассказала, что, услышав мой голос, побежала к дверям, даже не повесив трубку. Она сказала, что у нее самой был точно такой же голос, когда она звонила своей матери из монастырской школы, жаловалась, как ей там плохо, и просила поскорей ее оттуда забрать. Ее мать ей сказала, что она все придумывает. Моя мать приехала и забрала меня домой.

Из лагеря Биллингс я привезла тряпичную игрушку — нелепого индейца с огромным носом и крошечными, глупыми, близко посаженными глазками — то был лагерный талисман. Крайне уродливое напоминание о неудавшейся попытке преодолеть пропасть между грезами родителей и безобразной реальностью, в которой я очутилась. Моя подруга Мэрилин сказала, что, убираясь на чердаке в доме своей матери, она наткнулась на точно такую вещицу: уродец глупо таращился из коробки со старым хламом. Мэрилин так и не вспомнила, откуда он взялся, и выкинула игрушку.

Вскоре после моего краткого пребывания в лагере, летом 66-го, родители объявили, что собираются подавать на развод. Верней, попытались объявить. Это уже давно носилось в воздухе, так что я ничуть не удивилась. Когда они позвали нас в дом и сказали, что хотят с нами поговорить, чего они до сих пор никогда, ни разу не делали, — то есть не говорили с нами обоими, как с командой, — я плюхнулась в наше красное, кожаное большое кресло и сразила их наповал. «Я знаю: вы разводитесь». «Ну да, разводимся», — согласилась мама и начала произносить заранее заготовленную речь о том, как взрослые иногда не могут ужиться вместе…

Прервал ее мой шестилетний братишка: он разразился слезами, выбежал из дома и припустил к дороге. На крыльце я заявила родителям тоном, не допускающим возражений: «Ждите здесь. Я сама с ним поговорю». Я нашла его на обочине, под насыпью: он свернулся калачиком на каких-то листьях и горько рыдал. «Мэтью, прекрати плакать и послушай меня», — сказала я. Нужно было начать решительно, потому что он впадал в истерику, он потерялся, закружился в вихре ярости и страха, который бушевал как в душе его, так и во всем нашем доме. За несколько месяцев до этого их объявления он за что-то разозлился на мать, сел на ступеньки и, давая выход напряжению, царившему в доме, с вытаращенными глазами, со вздутыми венами, хорошо видными на детской, тоненькой шейке, крикнул отцу, который что-то делал внизу: «Разведись с мамой! Разведись!» А мне и в голову не приходило, что он вообще знает такое слово.

Мэтью отвел руки от лица и взглянул на меня, шмыгая: носом. «Послушай, — сказала я, — ничего не изменится, когда они разведутся, разве что ссориться станут меньше. Они оба любят тебя. Они ненавидят только друг друга. Папа по-прежнему будет жить у себя в доме; мама, и ты, и я будем по-прежнему жить в нашем доме, и папа будет к нам приходить, и играть в «мяч об крышу», и гулять с собачками, и все прочее. Что тут такого? Ничего особенного». Он улыбнулся сквозь слезы, сказал: «Ага», — и поднялся на ноги. Старшая Сестра молвила свое слово. Я обняла его за плечи, и мы направились к дому. Родителям я сказала, что с Мэтью все хорошо, я ему объяснила, что ничего не изменится, разве что вы будете меньше ссориться, — тут я мрачно воззрилась на них. И все вернулись к тому, что каждый делал до «семейного совещания».

Через пару недель я получила приглашение провести оставшуюся, явно лучшую, часть лета в штате Мэн, в семье Макэндрю, в их загородном доме у моря. Мы с моей дорогой подружкой Рэчел встретились еще до рождения — миссис Кокс была дальней родственницей Макэндрю и познакомила наших будущих матерей. Она решила, что Шарлотта и Клэр составят друг другу хорошую компанию. И миссис Кокс, как всегда, оказалась права. Правда, пока отец жил с нами в одном доме, подруги встречались не часто. Я знаю, что мама очень ценила дружбу умной и мягкой Шарлотты. И та здорово помогала моей матери воспитывать нас с братом и всячески скрашивала ее вынужденное уединение.

Муж Шарлотты, Колин, преподавал в Дартмуте, и весь учебный год они жили в Хановере, в чудесном старом доме, а летом перебирались в такой же чудесный старый дом в штате Мэн. Их дочь Рэчел была лучшей «внешкольной» подругой моего детства и раннего отрочества. Мои самые светлые воспоминания связаны с днями, которые мы провели вместе. Кроме того, вокруг роились ее старшие братья и сестры со своими друзьями, и это было здорово, потому что они говорили о свиданиях, о новых магнитофонных записях — обо всех тех крутых вещах, которые волнуют подростков. Мне повезло, что столько лет я была почти членом их семьи.

Все эти годы отец тоже был с ними связан. Ему очень нравилась Шарлотта и ее дети, но с Колином отношения были более проблематичными. Колин преподавал литературу в колледже, принадлежавшем к Лиге плюща, хорошо и с удовольствием играл в теннис и ходил под парусом; был, одним словом, великолепным образчиком тех людей, про кого папа с искренним, следует добавить, благоговением, говорил «проклятые ВАСП[184], черт бы их побрал с их самоуверенностью». Самоуверенность профессора была настолько неколебима, что он раз за разом приглашал отца принять участие в «развлечениях». Девять раз отец отказывался, но в десятый раз это уже могло показаться невежливым, тем более что Колин настаивал с таким добродушием, с такой уверенностью в себе. Обычно свой долг перед обществом папа оплачивал каким-нибудь коктейлем или обедом, но летом 66-го этим отделаться оказалось невозможно, и отцу пришлось заплатить чудовищную цену. Именно он, а не мама, которая чаще всего брала на себя функции шофера, в этот раз отвозил меня в Мэн, в дом Макэндрю.

Папа согласился выйти в море с Колином и ребятами. Представьте себе, что вы — Дж. Д. Сэлинджер: можно ли вообразить пытку страшней, чем несколько дней плавать в открытом море на маленькой яхте с дартмутскими профессорами? «Почему ты согласился, па?» — «Ах, Пегги, — тяжело вздохнул он, — я согласился потому, что устал отказываться. Это угнетает»[185]. Когда папа вернулся с морской прогулки, он едва мог ходить. Не прошло и шести часов с момента отплытия, как он стукнулся обо что-то коленом, и колено ужасно распухло. Отец приложил к нему арнику из гомеопатической аптечки, которую взял с собой на борт. Без арники, промолвил он мрачно, было бы очень плохо. В довершение бед они попали в скверный шторм, с дождем и переменным ветром, и все, за исключением, конечно, Колина, бешено блевали, начиная от Новой Шотландии. Я бы не удивилась, если бы он, вернувшись домой в Корниш, встал на колени и поцеловал землю.

Я осталась в штате Мэн, но морские прогулки не для меня. Из-за того, что я отказывалась выходить в море, между мной и Колином происходили постоянные трения. Один раз в это лето он так настаивал, что пришлось позвонить папе при всех и попросить его сказать Колину, что я не обязана плавать под парусом. Качка пугала меня до обморока с тех пор, как я повредила руку. Почти каждый год мать пристает ко мне со своим «попробуй, дорогая», и я сижу, нахохлившись, сзади, у шлюпки, или болтаюсь спереди[186], представляя собой печальное зрелище, пока кто-нибудь из жалости (или в раздражении) не отвезет меня на берег.

Мне нравилось грести на лодке, которую не качает, к крохотным, необитаемым «овечьим» островкам, расположенным совсем близко от берега. Местные фермеры в начале лета отвозили туда овец и оставляли их пастись на свободе до самой осени (это право у них осталось еще с колониальных времен). Оуэн, старший брат Рэчел, спросил у нас двоих, не хотели бы мы отправиться с ночевкой на один из таких островков. Не хотели бы мы? О, боже! При одной мысли, что можно куда-то поехать с красивым, воспитанным Оуэном, я была на седьмом небе. Я влюбилась в него без памяти давным-давно. Помнится, я даже согласилась покататься с ним вдоль берега на парусной лодке. Из всех мальчиков, а может, и взрослых, кого я знала, он единственный щадил чужие чувства. Я ему доверяла, инстинктивно догадываясь, что если я чего-то испугаюсь, он тут же повернет к берегу, не делая из этого никаких трагедий. Чудесный, чудесный мальчик.

Вечером мы поплыли на лодке к острову, захватив с собой спальные мешки, воду и все необходимое для того, чтобы приготовить ужин на берегу. Мы с Рэчел пошли искать овец, а Оуэн занялся полезными делами: развел костер и вскипятил воду. Нам не повезло — единственное, что мы обнаружили, пока не уперлись в непроходимые дебри кустарника, были катышки овечьего помета. Так что мы вернулись на берег и стали помогать Оуэну собирать на ужин мидий.

После ужина мы рядком разложили на берегу спальные мешки. Стало несколько зябко, так что мы забрались внутрь и, лежа на спине, принялись смотреть на звезды. Звезды были всюду. Глядя на небо и болтая, мы вдруг заметили, что одна звезда ведет себя как-то странно. Казалось, она зигзагами движется по небу. Мы видели настоящую летающую тарелку! Вот это по-настоящему круто! Мы вдоволь наговорились о разных НЛО и заснули.

Я проснулась посреди ночи, вскочила и едва успела забежать за скалу, как меня вывернуло наизнанку. Потом полилось с другого конца. О, как же мне было стыдно! Я знала, что Оуэн слышит, как я хожу по-большому и как меня рвет: он подумает, что я — самая отвратительная девчонка на всем земном шаре. Когда извержение закончилось, я позвала Рэчел и шепотом попросила принести рулон туалетной бумаги. Я стала подтираться, а Рэчел отправилась за зубной щеткой, пастой и водой: мне нужно было прополоскать рот.

Я не могла даже смотреть на Оуэна, когда вернулась назад и залезла в спальный мешок. Он спросил, в порядке ли я. Я кивнула. «Знаешь, — сказал он, — это от мидий, у тебя на них аллергия. Запомни это и никогда больше их не ешь. Обещаешь?» Я кивнула. А он положил руку на мой спальный мешок и обнял меня! Я была потрясена. Он взял мою руку, лежавшую поверх мешка, — так берут руку паралитика, — и обвил ее вокруг себя. Эта прелюдия к поцелую пробудила мое воображение, но не плоть. Гормоны, которые вырабатываются в момент объятий, еще дремали во мне.

Потом он меня поцеловал. В губы. Его поцелуй — самое чудесное, что со мной когда-либо происходило, но осознала я это только задним числом, рассказывая и вспоминая. А тогда была слишком возбуждена: быстро села и растолкала Рэчел, которая спала с другой стороны. Я сказала, что мне снова нужно удалиться, и попросила ее пойти со мной. Мы отошли к воде, и я выболтала свой главный секрет: Оуэн поцеловал меня. Первый поцелуй — ладно; самое классное — рассказать о нем лучшей подруге. Рэчел не очень-то поверила — для нас обеих настоящий поцелуй принадлежал к той запредельной области между сном и светом дня, вроде еще не оплодотворенного лона, где возможны НЛО и феи, и выходящие из-за угла, прямо тебе навстречу, битлы. Когда мы вернулись к спальным мешкам, я попросила ее поменяться местами и лечь рядом с Оуэном.

Осенью, в Хановере, Рэчел спросила Оуэна, «нравлюсь» ли я ему. Когда я приехала к ним на уик-энд, она сказала: «О господи, это, значит, правда, что ты целовалась с Оуэном! Я спросила, нравишься ли ты ему, и он ответил — «да»».

Я жила встречами с Оуэном. Он учился в интернате, так что мы виделись только на каникулах. Когда мы катались на лыжах, я молилась, чтобы оказаться рядом с ним в грузовичке или на подъемнике, или за столом во время ленча. Больше ничего не «происходило», но это не нарушало совершенства наших чувств. Он подтвердил, что я ему «нравлюсь», когда Рэчел спросила. И теперь я могу по нему томиться — со щемящим чувством, уютно, издалека.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.