1 «Но иногда, на дне зеркал» [5]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

«Но иногда, на дне зеркал» [5]

Послушай, Китти, давай-ка поразмыслим, чей же это был сон! Это вопрос серьезный, милая, так что перестань, пожалуйста, лизать лапу! Тебя ведь умыли сегодня! Понимаешь, Китти, сон этот приснился либо мне, либо Черному королю. Конечно, он мне снился — но веде и я ему снилась! Так чей же это был сон? Неужели Черного короля, Китти? Кому же это знать, как не тебе? Ты ведь была его женой, милочка! Ах, Китти, помоги мне решить! Оставь на минуту свою лапу!

Кэрролл Льюис. Алиса в Зазеркалье[6]

Мама рассказывала: маленькой девочкой, еще до того, как их дом в Лондоне разбомбили, она часто по ночам покидала постель и открывала дверь из детской на черную лестницу, которая вела на кухню. Спускалась на цыпочках, дабы убедиться, что дверь на кухню заперта и слуг нигде нет. Потом, расправив белую ночную рубашку, потихоньку приподнималась над полом и летала взад и вперед по коридору. Она знала, что это не сон, — просыпаясь по утрам после полетов, видела, что кончики пальцев, которыми она касалась потолка, были в пыли[7].

Моя мать была «спрятанным» ребенком. Она, как и многие английские дети того времени из высшего общества и граничащих с ним средних слоев, росла в детской под присмотром прислуги. Ребенком я то и дело слушала мрачные рассказы о жизни в детской. Единственным светлым воспоминанием была добрая гувернантка, нянечка Рид, ненадолго задержавшаяся в доме: она брала маленькую Клэр с собой, когда навещала свою семью. Нормой скорее были такие, как пришедшая на смену нянечке Рид швейцарская немка, которая, среди прочих своих очаровательных привычек, имела обыкновение после обеда усаживать Клэр на горшок и не отпускать, пока та не «сделает свое дело», или до ужина, что случалось чаще. Я также узнала, что маму отправили в монастырскую школу, едва ей исполнилось пять лет, и монахини заставляли ее, кроху, мыться, завернувшись в простыню, чтобы не прогневить Господа наготой. Ребенком, сидя в ванне, я часто думала, как ужасно чувствовать на себе мокрую простыню: ты путаешься в ней и неудержимо скользишь к сливу. Когда я, обстрекавшись сумахом, попала в больницу, мама рассказала мне, что в монастыре с ней случилось то же самое, и монахини — через простыню, разумеется, — терли ее щетками с головы до ног, не жалея щелоку, сдирая жгучую сыпь.

Одного я не могу понять: зачем ее туда отправили. Когда я была маленькая, то не задавалась этим вопросом, предполагая, что всякие каверзы просто обрушиваются на детей, и это столь же непреложно, как катехизис. Но сейчас мне, взрослой, это показалось бессмыслицей, и я спросила у матери, в чем было дело. И та ответила, что тогда, осенью 1939 года, над жизнями большинства Лондонцев грозной тенью нависала война. Когда немцы начали «блицкриг» в Европе, люди, у которых были средами и «хоть крупица здравого смысла», говорила мать, забирали свои семьи из Лондона и уезжали к друзьям или родственникам в деревню. У Дугласов были и родственники в деревне, и деньги; тем не менее Клэр и ее брата Гэвина засунули в поезд, одних, без сопровождения, «вместе со всеми этими бедными детишками», и эвакуировали в монастырь Сент-Леонардс-он-си. Сент-Леонардс был до крайности неудачно расположен, прямо напротив Дюнкерка, и вскоре всех детей снова эвакуировали, на этот раз в глубь острова, в аналогичный монастырь: мама помнит только, что он был похож на целый город из красного кирпича. Ей было пять лет.

У старшего брата бесполезно было искать утешения — в семь лет у него уже проявилась ярко выраженная наклонность мучить животных и маленьких девочек. «Ему нравилось причинять боль, но он этого очень стеснялся, бедняжка». — «Почему?» — спросила я, благодарная матери за то, что она никогда не подпускала «бедняжку», покуда тот был жив, близко к своей дочери. — «Мама, что стряслось с Гэвином?» Ответ был ясен и недвусмыслен: «Тип, который доставал для матери мясо на черном рынке, был педерастом. Когда он приходил к нам домой, то пару раз приставал и ко мне, но, слава богу, его больше интересовал брат. Думаю, Гэвин после этого так и не пришел в себя».

Когда осенью 1941 года Джером Сэлинджер опубликовал свой первый рассказ «Подростки», семилетнюю Клэр и ее девятилетнего брата Гэвина посадили в поезд до Саутгемптона, где их встретила гувернантка. Она сказала детям, что в их дом попала бомба, и он сгорел дотла. Дугласов в этот вечер не было дома, но вот любимый котенок Клэр, Тигр Лили, пропал. Без каких-либо дальнейших объяснений гувернантка посадила Клэр и Гэвина на пароход «Скифия». Исполнив свой долг, она повернулась и пошла прочь.

Пароход был битком набит испуганными, плачущими детишками, которых отправляли в безопасные Соединенные Штаты переждать войну. Неизменно, словно от этого зависела ее жизнь, Клэр каждый день выходила на палубу и махала рукой детям, сгрудившимся на палубе такого же парохода «Бенарес», который перевозил точно такой же груз — детей без сопровождения взрослых и следовал рядом со «Скифией», почти борт о борт. Дети махали в ответ. Через несколько дней после отплытия из Саутгемптона, как раз когда Клэр и те детишки махали друг другу, немецкая торпеда пробила борт «Бенареса». Раздался взрыв, вспыхнуло пламя. В немом ужасе Клэр смотрела, как соседнее судно тонуло, как прыгали и кричали объятые пламенем дети.

«Скифия» прибыла в Галифакс, в Новой Шотландии. Из Галифакса Клэр и Гэвин одни поехали поездом в Джорджию, в город Уэйкросс, в свою первую приемную семью. 7 декабря этого года, когда японцы бомбили Перл-Харбор, они оставались еще в Джорджии. Из за повадок Гэвина они до конца войны поменяли восемь американских домов. «И ты можешь догадаться, что случается с маленькими девочками в таких приемных семьях…» поведала мне мать будто под большим секретом, о котором нельзя говорить, а можно только намекнуть.

Вторая семья, куда их определили, жила в Тампе, во Флориде. Мать помнит, как ужасно обгорела на солнце, и приписывает меланому, которая появилась у нее в зрелые годы, своему пребыванию в Тампе. Следующим их приютом, примерно в то время, когда штаб-сержант Джером Сэлинджер готовился сесть на корабль и отправиться в Европу, Клэр была в Уилмингтоне, штат Делавер, где около года посещала школу Тауэр-Хилл. Потом их определяли в семьи в Аллентаун, штат Пенсильвания; Си-Герт — Нью-Джерси, и Глене Фоле — Нью-Йорк.

В детстве я никогда не слышала об этих местах. Однако же мать их мгновенно припомнила. «Уэйкросс, Тампа, Уилмингтон…» — эти города, в том порядке, как их с братом туда определяли, она буквально пересчитала по пальцам, как мой четырехлетний сын — дни недели.

«Где же были твои родители?» — спросила я, полагая, что они не смогли уехать из Англии. Мать рассказала, что ее отец, который тогда торговал произведениями искусства, приплыл в Америку вскоре после нее, в 1941 году, чтобы продать какие-то картины в Нью-Йорке. Там он и застрял, поскольку морской путь блокировали немецкие подвод ные лодки. Когда сообщение наладилось, он послал за женой, и всю войну они провели в Нью-Йорке, обустраиваясь и налаживая дела в галерее братьев Дювин[8].

С концом войны прекратилась и программа устройства в семьи европейских детей, так что Дугласам пришлось забрать своих отпрысков; Клэр тотчас же отправили в монастырь Младенца Иисуса в Сафферне, штат Нью-Йорк, где она жила и училась до восьмого класса; а Гэвин был определен в Академию Милтона. «Как же они смогли пристроить своих детей в американские семьи, когда сами жили в той же стране — ведь то была военная, благотворительная программа?» — спросила я у матери, выслушав эту историю. Та покачала головой и ответила: «Бог знает, что было в голове у моей матери».

Иногда во время каникул она приезжала к родителям в их нью-йоркскую квартиру и ночевала под обеденным столом — почему именно там, было непонятно, и никого, судя по всему, не волновало. После восьмого класса она отказалась вернуться в монастырь. «Там на меня давили, заставляли постричься в монахини. Всей школе было приказано сторониться меня, не разговаривать, пока я не приму решение. Я чуть не сошла с ума». Родители не стали ее принуждать, или попросту не смогли, и вместо того осенью 1947 года записали в школу-интернат Ирин Мор для девочек, в Шипли, штат Пенсильвания.

Три года спустя, осенью 1950-го, в Нью Йорке, на вечеринке, устроенной Би Стейн, художницей, и ее мужем, Фрэнсисом Стигмаллером, который писал для «Нью-Йоркера», она встретила писателя по имени Джерри Селинджер. Родители Клэр жили в том же многоквартирном доме, что и Стигмаллеры, на 66-й Восточной улице, и поскольку их объединял интерес к искусству, они из соседей сделались добрыми друзьями. Клэр исполнилось шестнадцать лет, она училась в Шипли в выпускном классе. На той вечеринке она выглядела потрясающе: хрупкая, трепетная и беззащитная, как Одри Хепберн в фильме «Завтрак в Тиффани» или Лесли Кэрон в «Джиджи». Мой отец очень любил этот фильм, купил пленку и так часто крутил ее нам во времена моего детства, что я до сих пор могу спеть все песенки от начала и до конца. Ребенком я никогда не слышала о Холдсис Колфилде или Симоре Глассе, но даже теперь не могу взять в руки бокал шампанского без того, чтобы в ушах не зазвучала песенка «В ту ночь, когда придумали шампанское» из «Джиджи».

Нашим общим достоянием были скорее не книги, а кинопленки, собранные отцом. Долгие зимы нам в основном помогала коротать компания «Метро-Голдвин-Мейер». Отец вывешивал экран перед камином, я ложилась на ковер и смотрела хичкоковские «39 ступеней», «Леди исчезает», «Иностранный корреспондент»; Лорела и Харди; В. К. Филдса, братьев Маркс — вот лишь немногие из наших любимцев. Аккуратные пластиковые видеокассеты, которые он смотрит сейчас, — бледная, стерильная замена тому чувственному наслаждению, какое я вспоминаю из тех лет. Отец вытаскивал пленку из круглой металлической коробки, будто разворачивал подарок, и продевал ее в ось проектора. Я зачарованно смотрела, как он проводит пленку сквозь запутанный лабиринт роликов, то вверх, то вниз, словно играя в прятки; руки его знали устройство проектора во всех подробностях и сами делали свое дело. В четвертом классе, вставляя нить в старую швейную машинку Зингера, я чувствовала тот же трепет умения, знакомый тем, кто овладел тайнами мастерства.

Закрепив конец пленки на пустой бобине, он подавал мне знак выключить свет. Тонкий голубой луч вырывался из проектора, расширяясь по пути к экрану, и в мерцающем свете плясали пылинки, поднимались колечки дыма. Проходили начальные кадры со странными иероглифами — кругами, цифрами, царапинами, и не было там, как на современных видеопленках, паскудных, составленных на юридическом жаргоне предупреждений насчет ФБР, тюремного заключения и штрафов. Потом, под музыку и выражения благодарности появлялось название фильма.

Большинство фильмов размещались на двух или трех бобинах, так что периодически приходилось прерываться, включать свет и ждать, пока отец перемотает предыдущую бобину и заправит следующую. Мне нравился звук, с которым пленка в конце каждой бобины щелкала отца по руке, вырываясь из проектора. Я бы никогда не решилась подставить руку. Но у него не было ни единого шрама, он ни разу не порезался, даже когда пленка рвалась и приходилось останавливать фильм, чтобы ее склеить.

Пока заново заряжался проектор, я могла зарядить себя — выпить сока, съесть орешков, убедиться, что мир, известный мне, все еще существует. Некоторые фильмы Хичкока пугали меня по-настоящему, до полусмерти. К великому неудовольствию отца, посередине «Иностранного корреспондента» я всегда выходила из комнаты и прятала голову под подушку, чтобы не слышать криков милого старичка Ван Меера, которого нацисты, желая заставить говорить, пытают на ветряной мельнице, за кадром. Отец тогда говорил: «Боже мой, вам с матерью все бы смотреть сентиментальные картины про День благодарения и маленьких щенят». В словаре моего отца слово сентиментальный было ругательным словом.

Старые фильмы Хичкока стали нашим тайным шифром. Уже в выпускном классе я получила открытку, где значилось: «Есть в Шотландии человек, с которым я должен встретиться, чтобы хоть что-нибудь сделать. Эти люди действуют быстро-быстро» — и подпись рукой моего отца: «Аннабелла Смит, Алт-на Шеллох, Шотландия» (из «39 ступеней»), Когда брат учился в интернате, я часто получала от него письма с подписью «Хантли Хэверсток» («Иностранный корреспондент»). Иными словами, все мы скорее выбрали бы Лесли Кэрон или Одри Хепберн, чем какую-нибудь литературную героиню, чтобы описать юную Клэр в момент их первой встречи.

Свои каштановые волосы Клэр зачесывала назад, открывая красивый лоб. Прелестный рот, полные губы, высокие скулы, обещающие красоту, которая не увянет с годами. У Клэр — большие глаза ясного, прозрачного голубого цвета, они вбирают в себя окружающий мир, хотя, по общему мнению, это относится лишь к глазам светло-карим и зеленым. В дождливый день глаза у нее серые, как тучи, гонимые ветром; в ясный день на пляже похожи на синее, стеклянное море с белыми парусами. Когда глаза ее приобретали цвет сожженной спички, это был сигнал для нас, детей, поскорей удирать и подальше прятаться. Когда ее глаза становились тусклыми, как у дохлой рыбы, всплывшей в пруду брюхом кверху, я, старшая, должна была взять па себя все повседневные заботы, потому что мама в такие минуты так же не могла видеть нас, как дохлая рыба не видит мух, жужжащих вокруг нее.

«Взгляд этих глазок голубых так томен и глубок —

сверкнет однажды на тебя и вмажет в потолок».

(«За девочек благодарение небесам», из «Джиджи»)[9]

В ту ночь, когда мать встретилась с отцом, ее глаза сияли через всю комнату, как свет маяка. На ней было темно-голубое льняное платье с синим бархатным воротником, простое и элегантное, напоминавшее дикий ирис. «О боже, как я любила это платье. В то лето в Нью-Йорке я работала манекенщицей у модистки по имени Нэн Даскин. Нэн отдала мне это платье в конце сезона… сказала, что оно будто создано для меня. Так и было: оно изумительно подходило к моим глазам. В жизни я не носила такого красивого платья».

«Золотое платье было на тебе…»

«Я была в голубом в ту ночь, и стоял июнь».

(«Я хорошо это помню», из «Джиджи»)[10]

Джерри был почти вдвое ее старше, ему исполнился тридцать один год, и выглядел он, попросту говоря, высоким смуглым красавцем, хотя простого в нем не было ничего. Отец рисует собственный облик, увиденный глазами его любимой вымышленной семьи Глассов. Бадди Гласс, от чьего имени ведется повествование в повести «Симор: Введение», пишет, что глаза некоторых членов его семьи, в том числе и его собственные, «можно было бы, хотя это и выйдет дерзко, уподобить по цвету очень крепкому бульону из бычьих хвостов или назвать их грустными карими библейскими глазами». Я же, его дочь, не обладая дерзостью профессионального литератора и не испытывая смущения человека, который глядится в зеркало, скажу, что глаза у отца очень красивые, с густыми, длинными, черными ресницами — их унаследовали мой брат и, через поколение, — мой сын; тетеньки в парке, заглядывая в коляску, цокают языками и приговаривают: «Ну почему именно мальчишкам достаются такие чудесные длинные ресницы?»

Бадди, описывая или «представляя» глубоко им чтимого брата Симора, уже покойного, пишет так: «Волосы у него были жесткие, черные и довольно круто вились. Можно было бы сказать «курчавые», но это не совсем то слово… Они вызывали непреодолимое желание подергать их, и как их вечно дергали! Все младенцы в нашем семействе сразу вцеплялись в них, даже прежде, чем схватить Симора за нос, а нос у него был, даю слово, Выдающийся».

Когда на той вечеринке Джерри и Клэр взглянули друг на друга с разных концов комнаты, Клэр была ошеломлена[11].

На вечеринку она пришла не одна, да и он был со спутницей, так что «мы не могли как следует поговорить», рассказывала мама. Но всякий раз, как она поднимала глаза, их взгляды встречались, и Клэр краснела, боясь, что обнаруживает интерес чересчур откровенно. На следующий день Джерри позвонил хозяйке, поблагодарил ее и спросил, кто была эта красивая девушка в голубом платье. Та дала ему адрес Клэр в Шипли.

Через неделю Клэр получила от Джерри письмо. Жестоко мучаясь, писала ответ: боялась, что не выкажет достаточно ума перед настоящим писателем. Он звонил и писал весь 1950/51 учебный год. Из писем Клэр узнавала, что он много работает: заканчивает книгу. Клэр считает, что ради нее Джерри изменил название школы, в которой учится подружка Холдена, Джейн Галлахер, на Шипли. «Это вполне в его духе, но я слишком трепетала перед ним, слишком стеснялась, чтобы спросить».

Она также узнала, что Джерри серьезно раздумывает над тем, чтобы уйти в монастырь. Он подружился с Даесец Сузуки, делился он с нею в письмах, и теперь медитирует в центре дзэн-буддизма на Тысяче островов. На следующий год, когда «Над пропастью во ржи» вышла в свет, он внезапно переключился на Веданту[12] и часто занимался со Свами Нихиланандой в районе Восточных девяностых. Но встреча с Клэр уже состоялась.

«Правильно, — сказал Тедди. — Я встретил девушку и как-то отошел от медитаций». Он снял руки с подлокотников и засунул их под себя, словно желая согреть. «Но мне все равно пришлось бы переселиться в другую телесную оболочку и вернуться на землю, даже если бы я не встретился с этой девушкой, — я хочу сказать, что я не достиг такого духовного совершенства, чтобы после смерти остаться с Брахманом и уже никогда не возвращаться на землю. Другое дело, что, не повстречай я эту девушку, мне бы не надо было воплощаться в американского мальчика».[13]

Когда Клэр на лето приехала из Шипли в Нью-Йорк, они стали видеться. Но вскоре встречи прервались, потому что оба отправились в Европу. Джерри уехал на Британские острова, просто чтобы убраться куда-нибудь из Америки на время публикации «Над пропастью во ржи». «Публиковаться — это чертовски неловко, — сказал он как-то коллеге-писателю. — Надо быть последним олухом, чтобы решиться на это; это все равно, что идти по Мэдисон-авеню со спущенными штанами».

А Клэр отправилась в Италию, к умирающему отцу. Ничего удивительного, что старость наконец одолела Роберта Лэнгдона Дугласа, или РАД, как его называли друзья. Ему уже почти стукнуло семьдесят, когда в 1933 году родилась Клэр, младшая из его пятнадцати (или около того) отпрысков. В справочнике Бэрона «Рыцари и пэры» значится девять из них. Сколько Клэр помнит отца, столько он страдал от маразма. Когда я девочкой умирала от смущения по любому поводу, мать рассказала мне, что однажды на званом обеде в их лондонском доме он вдруг гаркнул ей через весь стол своим зычным, хорошо поставленным голосом священника: «Клэр, ты сегодня ходила на горшок?»

В последние годы РАД стал еще более непредсказуемым, однако его решение провести конец жизни в Италии, а не в шотландском логове Черных Дугласов, было продуманным и взвешенным. Две расходящиеся тропки, какими он попеременно следовал всю свою долгую жизнь, привели его в Сан-Джироламо, монастырь и приют для престарелых священников, расположенный на холмах недалеко от Флоренции. Он был священником англиканской церкви и какое-то время имел приход в Оксфорде, Англия. Сменив нескольких жен, породив немалое количество детей, он счел за лучшее найти себе другое занятие и начал вторую, чрезвычайно успешную карьеру торговца произведениями искусства и историка искусств. «Благодаря твоему дедушке, — твердили мне, — ранние итальянские мастера, особенно сиенцы, заняли подобающее им место в истории искусств». РАД написал чудесную книжку о Фра Анджелико, и хотя умер он задолго до моего рождения, мне во время моих визитов к бабушке в Нью-Йорк было очень легко и приятно засыпать под смуглолицей Мадонной Джотто. Возможно, и РАД чувствовал то же самое: к концу жизни он обратился в католическую веру.

Когда он умер, в Сиене его, как местного героя, похоронили в городской стене. Мама рассказывала, что весь город участвовал в процессии — в пышных средневековых костюмах, под звуки труб, — чтобы отдать последний долг человеку, который своими трудами восстановил былую славу Сиены. Мать показала мне некролог, выпущенный городскими властями, размером два на три фута, вполне достойный образчик итальянского красноречия.

После похорон Клэр вернулась в Нью-Йорк. Джерри тоже уже приехал и поселился на 57-й улице. Впервые попав к нему, Клэр потеряла дар речи. Квартира эта, рассказывала мама, «находилась в полуподвале: какое-то подводное царство. Все там было в черных и белых тонах. Потрясенная, испуганная, взбудораженная, я смотрела, вытаращив глаза, на черные простыни, которыми была застлана постель. Эти простыни казались мне верхом извращенности и безнравственности. Но теперь я думаю, что все это — черные простыни, черные книжные полки, черный кофейный столик и так далее — хорошо подходило к состоянию депрессии, в котором тогда находился Джерри. Его в самом деле окружали черные дыры, попадая в которые, он едва мог двигаться, с трудом мог говорить».

Клэр, может быть, и провела бы ночь на этих черных простынях, но они тогда не были любовниками. Джерри в то время был тесно связан с центром Веданты, где в ходу было учение Вивекананды, и, по словам матери, считал, как и его герой Тедди, что встречи с женщиной уводят в сторону от пути просветления. Шри Рамакришна, учитель и предшественник Свами Вивекананды, еще более ярко выразил те же самые мысли в своей книге «Евангелие Шри Рамакришны» (которую мой отец послал своему британскому издателю Хэмишу Гамильтону как единственную книгу, которую стоит прочесть):

«Пусть человек живет в пещере на горной вершине, посыпает себя золой, постится, умерщвляет свою плоть, но если ум его стремится к мирскому, к «женщине и богатству», я говорю: «Позор ему!» «Женщина и богатство» — самые страшные недруги на пути просветления, и женщины даже более опасны, ибо женщины создают нужду в богатстве. Из-за женщины человек отдает себя в рабство и теряет свободу. Он уже не может жить, как ему хочется».

Когда ученик Рамакришны признается на исповеди, что ему доставляют удовольствие сексуальные отношения с женой, Рамакришна говорит ему: «И тебе не стыдно? У тебя есть дети, а тебе еще доставляют удовольствие отношения с женой. Не мерзок ли ты сам себе, когда ведешь такую скотскую жизнь? Не мерзок ли ты сам себе, когда ублажаешь тело, содержащее всего лишь кровь, слизь, грязь и испражнения?»

После первого года в Рэдклиффе Клэр летом приехала в Ныо-Иорк, работала манекенщицей в фирме «Лорд энд Тэйлор». Она старательно скрывала это от Джерри: «Твой отец не одобрил бы всю эту светскую суету, женщин, наряды… Я не осмелилась сказать ему».

Уже встречаясь с Клэр, Джерри пару раз пригласил на свидание Лейлу Хэдли, писательницу, с которой познакомился у своего друга С. Дж. Перелмана. Увидев ту же самую квартиру на Восточной 57-й улице, мисс Хэдли охарактеризовала ее как «почти пустую»:

«Там была только лампа и доска для рисования. Он делал довольно хорошие эскизы, и, читая «Голубой период де Домье-Смита», я была уверена, что он в герое изобразил самого себя. На стене висел его портрет в военной форме»[14].

В отличие от юной Клэр, которая «слишком трепетала, слишком стеснялась, чтобы спросить» о чем-то личном, мисс Хэдли была достаточно зрелой, достаточно уверенной в себе и могла задавать вопросы и высказывать собственные взгляды, а не только отражать те, что исповедовал он. Она уверяла, что Джерри «никогда не говорил о себе и раздражался, когда ему задавали вопросы личного характера — о семье, о происхождении… С ним было нелегко». Связь их продлилась недолго.

Такое отношение к вопросам о семье и происхождении, обо всем, что связывает остров с материком, красной нитью проходит через историю нашей семьи. (Вспомните, как начинается «Над пропастью во ржи»: «Если вам на самом деле хочется услышать эту историю, вы, наверно, прежде всего захотите узнать, где я родился, как провел свое дурацкое детство, что делали мои родители до моего рождения… у моих предков, наверно, случилось бы по два инфаркта на брата, если б я стал болтать про их личные дела. Они этого терпеть не могут, особенно отец».) Мы с тетей Дорис, папиной единственной сестрой, недавно говорили о том, что нас обеих в детстве отучили задавать вопросы, особенно касающиеся истории семьи, или, как это определяет Холден, о том, что делали родители до нашего рождения. Где-то в семь лет, рассказывала Дорис, вскоре после того, как родился ее брат, она уже «достаточно изучила жизнь птичек и пчелок», чтобы понимать — у ее матери, Мириам, тоже были родители. Однажды она сказала: «Мамочка, у тебя должны быть где-то мама и папа. Где они?»

Мать резко ее оборвала: «Люди смертны, тебе известно это?»

Вот и все, что она сказала. От одной из своих теток со стороны Сэлинджеров Дорис узнала, что годы спустя, когда ее мать действительно умерла, Мириам сильно переживала. Но ни слова не сказала Дорис. В тот же год, немного позже, Дорис увидела, как мать складывает в посылочный ящик детскую одежду. Полагая, что эти вещи могут быть предназначены для маминой таинственной родни, Дорис спросила, кому она собирается их отправить. «Не твое дело», — ответила мать, сверкнув глазами.

«И я, как всегда, умолкла и присмирела», — рассказывала мне Дорис.

«А тихий голос ей поет:

 Беда, коль взгляд твой упадет

На Камелот».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.