ГИБЛОЕ ДЕЛО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГИБЛОЕ ДЕЛО

Мысль о самоубийстве осеняла его не раз:

Все чаще думаю:

не поставить ли лучше

точку пули

в моем конце.

Или:

— Прохожий!

Это улица Жуковского?

Смотрит,

как смотрит дитя на скелет,

глаза вот такие,

старается мимо.

«Она — Маяковского тысячи лет:

он здесь застрелился у двери любимой».

Казалось, он нарочно приучает современников к мысли о своем грядущем конце. Но — не приучил. Даже тех, кто наизусть помнил все эти его мрачные прорицания, случившееся потрясло своей неожиданностью. Да и как могло не потрясти! Ведь были в его стихах и другие переклички, совсем другие самоповторения:

Говорю вам:

мельчайшая пылинка живого

ценнее всего, что я сделаю и сделал!

(«Облако в штанах». 1915)

Ненавижу

??????????????всяческую мертвечину!

Обожаю

????????????всяческую жизнь!

(«Юбилейное». 1924)

Да и переиначивая, перефразируя предсмертное есенинское, написав ему вдогонку, что «в этой жизни помирать не ново, сделать жизнь — значительно трудней», он тоже не лукавил. Был искренен.

Немудрено поэтому, что когда все-таки он прогремел, этот выстрел, сразу появились самые разные версии, толкующие — каждая на свой лад — причину разразившейся катастрофы.

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Сегодня в 10 часов 17 минут в своей рабочей комнате выстрелом из нагана в область сердца покончил с собой Владимир Маяковский. Прибывшая «скорая помощь» нашла его уже мертвым. В последние дни В. В. Маяковский ничем не обнаруживал душевного разлада, и ничто не предвещало катастрофы. Сегодня утром он куда-то вышел и спустя короткое время возвратился в такси в сопровождении артистки МХАТа N. Скоро из комнаты Маяковского раздался выстрел, вслед за которым выбежала артистка N. Немедленно была вызвана карета «скорой помощи», но еще до ее прибытия Маяковский скончался. Вбежавшие в комнату нашли Маяковского лежащим с простреленной грудью.

(«Красная газета», 14 апреля 1930)

Как сообщил нашему сотруднику следователь тов. Сырцов, предварительные данные следствия указывают, что самоубийство вызвано причинами чисто личного характера, не имеющими ничего общего с общественной и литературной деятельностью поэта.

(«Литературная газета». Экстренный выпуск. 17 апреля 1930)

Личная драма и недавно перенесенная болезнь дают разгадку этого трагического конца поэта, всегда далекого от всякого малодушия и безжалостно клеймившего у современников всякие проявления упадничества.

Тем более возмутительно то обстоятельство, что падкая до скандалов продажная буржуазная печать Запада пытается использовать трагическую кончину поэта, как удобный предлог для очередной клеветнической кампании против СССР.

(Международное бюро революционной литературы)

Застрелился В. Маяковский, оставив огромной массе своих читателей, своим друзьям, товарищам по борьбе и работе признание в том, что он, Владимир Маяковский, революционный поэт, кончает жизнь самоубийством, так как его «любовная лодка разбилась»… Воевавший в своем творчестве против всяких жалких «любовишек» и семейных, камерных драм, отдавший оружие своего художественного слова борьбе за новую жизнь, в которой не будет места маленьким, личным чувствам, он сам оказался жертвой цепкой силы старого мира. У этого огромного поэта, призывавшего миллионы трудящихся к революционной переделке жизни, не хватило сил для переделки своего собственного узколичного семейно-бытового уголка… Нет сомнения в том, что, если бы поэт остался жить, он смог бы преодолеть те изъяны в его творчестве, которые были результатом неполного усвоения мировоззрения пролетариата… И вот Маяковский прервал свой общественный и поэтический рост выстрелом из револьвера. Смерть Маяковского говорит еще раз всем художникам, по-настоящему желающим идти рука об руку с великим классом, осуществляющим социализм, о том, как сложна борьба со старым миром, с его индивидуализмом, с его отвратительной цепкостью.

(Секретариат РАПП)

В крохотной душной комнатенке, широко разбросав руки и ноги, лежит, нет, валяется громадный Володя Маяковский. Голова боком на паркетной половице. Рот чуть-чуть приоткрыт, волосы слегка растрепаны. Белки глаз смотрят неподвижно, осмысленно.

Что это такое? Как это понять?..

Может быть, припадок? Он ходил последние дни повязанный, с поднятым воротником, все ворчал: грипп, последствия гриппа; запретили курить; лихорадит; какое-то пятно целые дни плавает перед глазом. Сочувствовали, но не очень беспокоились. Кто не знает — Маяковский мнителен к своему здоровью…

Нет, не припадок. Бледность лица невыносимо желтеет… Карета опоздала — кремовая чисто вымытая сорочка распахнута, над левым соском круглая, аккуратная, почти без крови ранка! Карета опоздала! Все опоздали! Не шутка, не припадок, не сцена из пьесы, не кадр из фильмы… Все точно, как газетные строчки.

«14 апреля, в 10 часов 15 минут утра в своем рабочем кабинете, Лубянский проезд, 3, выстрелом из револьвера в область сердца покончил жизнь самоубийством поэт Владимир Маяковский».

Значит, мы его не знали?

Значит, прав был любой незнакомый с Маяковским человек, безлично обсуждавший на улицах сенсацию?

— Все они такие, поэты. Что Маяковский, что Есенин…

Что же, уступить? Переменить свои взгляды?

Нет. Уступить нельзя. Дважды два — конечно, четыре. Но нельзя обожествлять арифметику. Это не диалектическая наука.

Мы все, кто знал Маяковского, не откажемся от того, каким мы его знали. Мы не ошиблись в нем! Газетный факт не перечеркнул, не омрачил, не замутил двадцати лет творческой и революционной работы поэта. Происшествие на Лубянском проезде ничего не меняет! Руки прочь от Маяковского, прочь руки всех, кто посмеет исказить его облик, эксплуатируя акт самоубийства, проводя тонюсенькие параллели, делая ехидненькие выводы.

Поэт Шелли утонул, купаясь в море, поэт Верхарн погиб под колесами поезда. Такие концы жизни столь же окрашивают их биографию и творческое лицо, как несчастье с Маяковским.

Вы скажете — Есенин?

Есенин другое дело. Задолго выбитый из седла, лишенный социальной базы, растерянный и опустившийся — он обреченно шел к неизбежному концу, он задохся в петле безвыходных противоречий.

Маяковский дышал легкими миллионов. Революционер, материалист, он каждый день пылал злобой этого дня… Он до последнего дня действовал, шумел, спорил, воевал, насмехался, дрался без конца… Физическое ослабление воли, последствия болезни, отсутствие привычно близких людей, временное нагромождение обстоятельств — все, что обычно рождает происшествие — вот что убило Маяковского. Это, а не трагедия противоречий.

В другое время, может быть, даже одним месяцем позже, любовная лодка не разбилась бы о быт. Нельзя с настоящего, полноценного Маяковского спрашивать за самоубийство. Стрелял кто-то другой, случайный, временно завладевший ослабленной психикой поэта-общественника и революционера. Мы, современники, друзья Маяковского, требуем зарегистрировать это показание.

(Михаил Кольцов. «Что случилось». «Литературная газета». Экстренный выпуск. 17 апреля 1930)

Ошибки, которые нельзя исправить, — самые крупные ошибки.

Маяковский — крупнейший революционный поэт не только Советского Союза, но и международный — совершил такую ошибку…

Его глупая, малодушная смерть пусть служит грозным примером того, как не надо подчинять своим мелким личным настроениям интересы великого дела, которому так хорошо служил Маяковский.

(Бела Кун. «Ошибка, которую не исправишь». «Литературная газета» и «Комсомольская правда», экстренный выпуск, 17 апреля 1930)

Любименький мой Элик, что же написать тебе? Я знаю совершенно точно, как это случилось, но для того, чтобы понять это, надо было знать Володю так, как знала его я. Если бы я или Ося были в Москве, Володя был бы жив.

Замечательное письмо написала одна работница-текстильщица: Маяковский умер от катастрофы на производстве, так же, как если бы монтер прикоснулся к проволоке, забывши, что это смертельно опасно.

Стихи из предсмертного письма были написаны давно, мне и совсем не собирались оказаться предсмертными:

Уже второй

??????????????????должно быть ты легла

А может быть

??????????????????????и у тебя такое

Я не спешу

?????????????????и молниями телеграмм

мне незачем

тебя

будить и беспокоить.

Как говорят инцидент исперчен

любовная лодка разбилась о быт

с тобой мы в расчете

и не к чему перечень

взаимных болей бед и обид.

«С тобой мы в расчете», а не «я с жизнью в расчете», как в письме. Стихи эти никому не показывай — я не хочу, чтобы они появились за границей в печати.

Я здорова, плачу очень редко, ем, гуляю, делаю все то же, что и раньше, но ни на минуту не перестаю думать о Володе.

Стрелялся Володя, как игрок, из совершенно нового, ни разу не стрелянного револьвера; обойму вынул, оставил одну только пулю в дуле — а это на 50 процентов осечка. Такая осечка была уже 13 лет тому назад в Питере. Он во второй раз испытывал судьбу. Застрелился он при Норе, но ее можно винить, как апельсинную корку, об которую поскользнулся, упал и разбился насмерть.

Последние два года Володя был чудовищно переутомлен. К тому же еще — грипп за гриппом. Он совершенно израсходовал себя и от всякого пустяка впадал в истерику. Я проклинаю нашу поездку.

(Л. Ю. Брик — Э. Триоле, 12. 5. 30)

Всемогущий Агранов был Лилиным очередным любовником. Он, по Лилиной просьбе, не пустил Маяковского в Париж, к Яковлевой, и Маяковский застрелился.

(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. 1952–1962. М., 1997, стр. 547)

Есенин мог не покончить с собой; он мог погибнуть в ссылке в Сибири (как Клюев), он мог остепениться (как Мариенгоф), или «словчиться» (как Кусиков), он мог умереть случайно (как Поплавский), его могла спасти война, перемена литературной политики в СССР, любовь к женщине, наконец дружба… Его конец — иллюзорен. Цветаева, наоборот, к этому шла через всю жизнь, через выдуманную ею любовь к мужу и детям, через воспеваемую Белую армию, через горб, несомый столь гордо, презрение к тем, кто ее не понимает, обиду, претворенную в гордую маску, через все фиаско своих увлечений и эфемерность придуманных ею себе ролей, где роли-то были выдуманы, и шпаги картонные, а кровь-то все-таки текла настоящая.

Таким же неизбежным было и самоубийство Маяковского. Быть может с этим согласятся те немногие, кто прочел внимательно и полностью последний том его сочинений, где приведены стенограммы литературных дискуссий 1929 года между РАППом (и МАППом) и Маяковским, автором поэмы (неоконченной) «Во весь голос». Сначала «во весь голос» шла ругань, потом «во весь голос» прозвучал на всю Россию его истошный крик. Потом «весь голос» замер. Раздался выстрел, и жизнь, казалось, не имевшая конца, кончилась. Отступать он не привык, не умел и не хотел. «Заранее подготовленных позиций» у него не было и у поэта его судьбы и темперамента быть не могло. Он застрелил не себя только, он застрелил все свое поколение.

Трудно одолеть эти стенограммы, но не одолев их, невозможно понять неизбежность этого выстрела.

(Нина Берберова. «Курсив мой»)

Меня часто спрашивают, почему Маяковский покончил с собой… Так вот, я должен сказать, что когда меня спрашивают, почему покончил с собой Маяковский, я говорю — у него было пять причин, которые сошлись вместе, из которых каждая одна достаточна для самоубийства. Первая причина — полный творческий крах, потому что вот он все писал: советская власть — хорошо, хорошо, а тут началась пятилетка — время, о котором Сталин сказал, что даже вожди партии колебались в те годы. И я вот помню, на открытии ЦДРИ в том же подвале, в Пименовском, Маяковского мы попросили выступить, он выступал, читал первое вступление в поэму, и там глупый Гальперин Михаил сказал:

— Владимир Владимирович, прочитайте, пожалуйста, «Хорошо».

Маяковский сказал:

— Я не буду читать «Хорошо», потому что сейчас нехорошо.

Я отвечаю за каждое слово. Это было в феврале месяце, 27 февраля… Он сказал «нехорошо». Было же непонятно: он все хвалил, а тут — карточки, арестовывают вождей революции и т. д. Это первое. Вторая причина — полное отсутствие признания со стороны правительства. Пошляку Собинову дали орден, а на юбилей Маяковского не только никто не пришел, не только не было никакой награды, но даже по распоряжению Артемия Халатова — глупого армянина, который возглавлял Гослитиздат, — вырезали портрет Маяковского из журнала «Печать и революция». Третье, значит, — Татьяна Яковлева, которую он любил, — дочка художника Яковлева в Париже — отказалась выйти за него замуж. Она вышла замуж, как я слышал, за сэра Генри Детердинга, а может это вранье, но не важно, она отказалась выйти за него замуж. Кроме того, провал «Бани», кроме того, Бриков не было в Москве, они были за границей, и он был совсем один. Теперь — у него был грипп. Он очень плохо себя чувствовал, и все это вместе взятое на него навалилось.

(Виктор Ардов. «Из воспоминаний»)

Маяковский никогда не был счастлив, даже в период поэмы «Люблю» — там тоже есть тема времени:

Женщина мажется.

Мужчина по Мюллеру мельницей машется.

Но поздно.

Морщинами множится кожица.

Любовь поцветет,

поцветет —

и скукожится.

Он был очень тяжелый и глубоко несчастный человек, это чувствовалось… У него было действительно какое-то вечное отрочество, какое-то недожитое созревание. Хлебников был другой, он не был несчастным, он был эпическим, принимал жизнь, как она есть.

Маяковский был лириком больших полотен, и он действительно верил, что будет все время возвращаться к лирике. Я это от него слышал десятки раз. Он был очень откровенен со мной — он знал, что это останется глубоко между нами, пока он жив. И он многое говорил, очень открыто.

Но он сломался. Сломался он, я думаю, в год встречи с Татьяной Яковлевой. Мне Эльза тогда подробно писала — вот, говорит, какую глупость наделала, познакомила с девушкой, думала, что у него будет приятная встреча, а он возьми и влюбись, и так серьезно. А это было в момент, когда ему стало жить одному уже совершенно невтерпеж и когда ему нужно было что-то глубоко переменить.

(Роман Якобсон. «Воспоминания»)

Маяковский бы не сделал ничего больше. Он был в слишком большом отчаянии. Все это были нерешимые задачи. То, что он написал в своем прощальном письме — «у меня выходов нет», — это была правда. Он все равно погиб бы, что бы ни было, где бы он ни был, в России, в Швеции или в Америке. Этот человек был абсолютно не приспособлен для жизни.

(Роман Якобсон. Воспоминания. В сборнике: «Якобсон-будетлянин», Стокгольм, 1992)

Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор. В 16 году рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: «Я стреляюсь. Прощай, Лилик». Я крикнула: «Подожди меня!» — что-то накинула поверх халата, скатилась с лестницы, умоляла, гнала, била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В его комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: «Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя». Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя. Мы вместе пошли ко мне, на Жуковскую, и он заставил меня играть с ним в гусарский преферанс. Мы резались бешено. Он забивал меня темпераментом, обессиливал непрерывной декламацией:

И кто-то в мраке дерев незримый

зашуршал опавшей листвой.

И крикнул: что сделал с тобой любимый,

что сделал любимый твой!

И еще и еще чужие стихи… без конца…

Когда в 1956 году в Москву приезжал Роман Якобсон, он напомнил мне мой разговор с ним в 1920 году. Мы шли вдоль Охотного ряда, и он сказал: «Не представляю себе Володю старого, в морщинах». А я ответила ему: «Он ни за что не будет старым, обязательно застрелится. Он уже стрелялся — была осечка. Но ведь осечка случается не каждый раз!»

Перед тем как стреляться, Маяковский вынул обойму из пистолета и оставил только один патрон в стволе. Зная его, я убеждена, что он доверился судьбе, думал — если не судьба, опять будет осечка и он поживет еще.

Как часто я слышала от Маяковского слова «застрелюсь, покончу с собой, 35 лет — старость! До тридцати лет доживу. Дальше не стану»…

Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях. Конечно, разговоры и мысли о самоубийстве не всегда одинаково пугали меня, а то и жить было бы невозможно. Кто-то опаздывал на партию в карты — он никому не нужен. Знакомая девушка не позвонила по телефону, когда он ждал, — никто его не любит. А если так, значит — жить бессмысленно. При таких истериках я или успокаивала его, или сердилась на него и умоляла не мучить и не пугать меня.

Но бывали случаи, когда я боялась за него, когда он, казалось мне, близок к катастрофе. Помню, когда он пришел из Госиздата, где долго ждал кого-то, стоял в очереди в кассу, доказывал что-то, не требующее доказательств. Придя домой, он бросился на тахту во всю свою длину, вниз лицом и буквально завыл: я — больше — не мо-гу… Тут я расплакалась от жалости и страха за него, и он забыл о себе и бросился меня успокаивать.

(Лиля Брик. «Из воспоминаний»)

Почему же застрелился Володя?

В Маяковском была исступленная любовь к жизни, ко всем ее проявлениям — к революции, к искусству, к работе, ко мне, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия… Но он знал, что не сможет победить старость, и с болезненным ужасом ждал ее с самых молодых лет…

Сколько раз я мучительно старалась его убедить в том, что старость ему не страшна, что он не балерина. Лев Толстой, Гете были не «молодой» и не «старый», а Лев Толстой, Гете. Так же и он, Володя, в любом возрасте Владимир Маяковский. Разве я могла бы разлюбить его из-за морщин?.. Но он упрямо твердил, что не хочет дожить ни до своей, ни до моей старости. Не действовали и мои уверения, что «благоразумие», которого он так боится, конечно, отвратительное, но не обязательное же свойство старости. Толстой не поддался ему. Ушел. Глупо ушел, по-молодому.

Уже после того, как и мне, и Маяковскому стукнуло тридцать, во время такого очередного разговора (мы сидели с ним на кожаном диване в столовой в Гендриковом переулке) я спросила его: «А как же мне теперь быть? Мне-то уже за тридцать?» Он сказал: «Ты не женщина, ты исключение». — «А ты что ж, не исключение, что ли?!» Он ничего не ответил…

Да он бы и не допустил этого. Усмотреть за ним было невозможно. Если б он хоть на минуту увидел опеку с моей стороны, он, вероятно, разлюбил бы меня. К счастью, мне была несвойственна роль няньки.

Когда Володя застрелился, меня не было в Москве. Если б я в это время была дома, может быть, и в этот раз смерть отодвинулась бы. Кто знает!

(Лиля Брик. «Из воспоминаний»)

Политические противоречия не раздирали поэта — их не было. Тут главным образом была трагедия постоянной работы. Даже гуляя по улицам, Маяковский бормотал стихи. Даже играя в карты, чтобы перебить инерцию работы, Маяковский (как он говорил автору) продолжал додумывать. И ничто — ни поездка за границу, ни увлечения, ни сон — ничто не выключало полностью его головы. А если иной раз, создавая насильственный отдых, поэт и выключал себя из работы, то вскоре, боясь крайнего упадка сил, снова брался за работу, чтобы создать повышенную нервную инерцию, при которой он чувствовал, что живет…

Известно, что Маяковский, выезжая, скажем, отдыхать на юг, менял там свой режим, — подолгу лежал на солнце, вел размеренную жизнь, но для головы, для мозга он режима не менял. Он продолжал работать, продолжал обдумывать свои новые произведения… Это был, конечно, не отдых, это создавало хроническое нервное перераздражение. Поэт с каждым годом чувствовал себя все хуже. Головные боли, вялость и разбитость усиливались.

Следует отметить, что причины своих недомоганий Маяковский видел в другом. Свои частые недомогания поэт приписывал то туберкулезу, который якобы начался у него (как ему одно время казалось), то табаку. Он бросил курить и вовсе бросил пить, отказываясь даже от рюмки вина, однако никакого улучшения, конечно, не последовало.

Утомленный и ослабленный мозг не слишком заботился о внутреннем хозяйстве, которым он заведует и которое он регулирует. Это и привело поэта к гибели.

Все другие причины и обстоятельства были чисто случайными. И если бы этих причин не было, нашлись бы иные причины, которые толкнули бы поэта на самоубийство. Настроение искало объект.

(Михаил Зощенко. «Возвращенная молодость»)

Уже четыре года тому назад Маяковский почувствовал, что стареет, выходит в тираж, что стихотворные фельетоны, в которые он ввязался, роняют его в глазах даже советской литературной молодежи.

Он начал брюзжать на молодежь и выставлять напоказ свои былые заслуги: это было уже верным признаком старости. Он стал оплакивать «доброе старое время», скорбеть о забытых заветах, жаловаться на упадок идеалов:

С молотка литература пущена.

Где вы, сеятели правды или звезд сиятели?

Лишь в четыре этажа халтурщина…

Нынче зелень веток в редкость,

Гол

Литературы ствол…

Уже с той поры было ясно, что Маяковский кончен. Даже то немногое, хоть и шумное, что в свое время он умел давать, стало делом далекого прошлого. Скромный запас его возможностей был исчерпан. Всего за пятнадцать лет литературной работы он успел превратиться в развалину. Неукротимый новатор исписался вдребезги и с натугой перепевал сам себя. Конечно, было бы слишком легко все это задним числом угадывать и предсказывать теперь, когда литературная и жизненная судьба Маяковского совершилась. Но я два с половиной года тому назад писал о нем в «Возрождении»:

«Лошадиною поступью прошел он по русской литературе — и ныне, сдается мне, стоит уже при конце своего пути. Пятнадцать лет — лошадиный век».

(Владислав Ходасевич. «О Маяковском». 24 апреля 1930)

Сейчас 1 час ночи, но спать я не могу: я пришел из клуба писателей, где стоял в почетном карауле у гроба Маяковского… Я не знаю, читаешь ли ты газеты и знаешь ли о самоубийстве Маяковского. Во всяком случае, я посылаю тебе эту вырезку из «Правды», пришлю номер «Литературной газеты», посвященный Маяковскому. А сейчас буду рассказывать все по порядку.

Маяковский покончил с собой утром в 10 ч. 45 м. 14-го. Я узнал об этом через 3/4 ч. после его смерти: мне сообщила Софья Андреевна в толстовском музее. Новость мне показалась столь чудовищной, что я ей не поверил. Но через час после этого мне позвонил Ефремин и подтвердил это сообщение. Потом мне стали звонить еще. Литературная Москва буквально через час узнала об этом, а потом и все обыватели. На другой день к 10 ч. утра все газеты разошлись сполна. Я за газетами пошел в 8 ч. утра и стоял в очереди. Кажется, ни смерть Блока, ни самоубийство Есенина не произвели такого впечатления, как самоубийство жизнерадостного, здорового и крайне невозмутимого Маяковского. И даже сейчас, даже после того, как я целых 10 минут напряженно смотрел на его мертвое лицо, ослепительно освещенное электричеством, я не верю и не могу верить, что Маяковский пустил пулю в сердце. Правильно сказал Демьян Бедный: «Чудовищно. Непонятно».

Я в данную минуту не могу еще совершенно достоверно сказать о настоящей причине его поступка. В первый день, как водится, ходили самые нелепые слухи, вроде того, например, что его застрелила артистка МХТа Вероника Полонская. Газеты рассеяли все нелепые слухи. Более или менее известно следующее. У него был давнишний роман с Лилей Брик (женой критика Осипа Брика). Этот роман продолжался лет 10. Он уходил от Лили, потом снова возвращался. Она уходила от Брика, потом возвращалась к последнему. Наконец, Маяковский поселился с ними. Но вот появилась Вероника, сначала увлекшаяся Маяковским. Очень красивая, умная и талантливая артистка. Маяковский не сразу ответил ей взаимностью, но потом сильно ею увлекся. Однако Лилю не захотел оставить, во-первых, в силу очень крепкой привязанности, т. к. ценил ее литературные советы, и, во-вторых, в силу, как он говорил, «всамделишного, а не пустякового чувства». Вероника стала ревновать, Маяковский раз даже попытался оставить Лилю, но всего на несколько дней. Он метался между двумя женщинами и не находил выхода. Вероника его все больше привлекала. Чувствуя это, Вероника разыграла уход от него, и вдруг Маяковский почувствовал, что не может лишиться Вероники, но и Лилю не может оставить. Последние месяцы он болел гриппом с осложнениями. Нервы истрепались, и вот — «любовная лодка разбилась о быт». Я видел сегодня их обеих, непрерывно плачущих у гроба, — они сидели у изголовья.

Когда я в 10 ч. вечера подходил к клубу писателей, то Поварская и прилегающие переулки, даже Кудринская площадь, представляли совершенно необычное зрелище: совершенно невероятные толпы людей, правильно построенные в ряды, стремились поскорее войти в ворота. Я прошел с большим трудом, несмотря на то, что я был вызван для почетного караула. Почетный караул выполнялся по особому списку, составленному комиссией по выборам. Я стоял вместе с Гроссманом-Рощиным, Кирсановым и еще кем-то третьим, неизвестным. В почетном карауле стояли члены правительства, члены ЦК, артисты театров и т. д. Если бы ты была здесь, то я бы без тебя не стоял в карауле.

18/IV. Теперь яснее становятся причины самоубийства Маяковского. Большинство знающих его близко говорит о сифилисе, которым он болел лет 5. Думая, что он выздоровел, Маяковский успокоился, но вдруг случилось что-то с носоглоткой, это осложнение предвещало полную потерю голоса. Об этом он сам заявил на собрании комсомола, стенографический отчет которого напечатан в «Литер. газете», № которой я тебе вчера послал. Это место я подчеркнул карандашом. Вчера на похоронах и Луначарский в своей речи коснулся этого важного обстоятельства. Но последним и важнейшим поводом трагической развязки послужило последнее свидание с Полонской. В прежние свои сообщения я должен внести поправку. Не она предъявила ультиматум Маяковскому, а он ей. Дело в том, что Маяковский в конце концов согласился оставить Лилю Брик, но требовал, чтобы и она оставила своего мужа (артиста МХТа Яншина). Обрати внимание, что предсмертное письмо имеет дату 12, а покончил он 14-го. Следовательно, он боролся с собой и надеялся еще целых два дня. Он все время эти два дня общался с Полонской, но Полонская наотрез отказывалась развестись с мужем — во-первых, потому что мужа она очень любила и как человека, и как артиста очень талантливого, и, во-вторых, не верила в прочность отношений Маяковского, который, как она знала, изменял Лиле Брик со многими женщинами. Яншин — это тот самый артист, который чудесно играет студента Лариосика в «Дни Турбиных» — мы его с тобой видели. В день смерти утром Маяковский вызвал Полонскую для окончательного, решительного объяснения. Полонская не уступила. Не успела она закрыть за собой дверь, как раздался выстрел. Она вбежала в комнату, Маяковский лежал на полу. Он еще дышал 5 минут после выстрела. Пуля попала в сердце. Полонская подняла крик. Сбежались соседи. Приехали следственные власти. Полонскую задержали, но в конце дня выпустили. В последние дни (вчера и сегодня) о Маяковском и Бриках говорят все хуже, а о Полонской все лучше. Я с очень многими говорил, кто знал Маяковского и его жизнь близко. Маяковский в последнее время чрезвычайно опустился, пил, развратничал, играл в карты азартно (обыграл Асеева до нитки) и т. д. Женщины его избаловали, он получал кучу пошлейших любовных писем, назначал свидания, предлагая тут же ему отдаться. Он долго приставал к Полонской, но последняя, будучи доверчивой и отнесясь к Маяковскому серьезно, заинтересовавшись им, как крупным поэтом, быстро, однако, насторожилась и не отвечала взаимностью, обещая только знакомство и товарищеское отношение. Это задело самолюбие Маяковского и, будучи совсем развинченным и в последнее время совершенно одиноким (с ним совершенно порвали лефовцы, а рапповцы были ему чужды), он не выдержал сплетения сложных обстоятельств и покончил с собой. Теперь, конечно, все яснее становятся причины этого неожиданного события, но в первый момент оно казалось чудовищно-непонятным. Сегодня в автобусе я встретил Бориса Киреева (теперешнего председателя клуба писателей). Он хорошо знает Полонскую. Он возмущается предсмертным письмом Маяковского, в котором он упоминает Полонскую как члена своей семьи. Он сделал это с целью вызвать ревность Яншина и сделать Полонскую несчастной, разбить ее жизнь. Это, конечно, возмутительно. Маяковский — крупный поэт. Но очень недалекий человек и притом — плохой. Крайний индивидуалист, эгоист, тщеславный и грубый, малокультурный и поверхностный. В последнее время он заметно выдыхался, все реже проявляя проблески таланта. Крах был неизбежен в той или иной форме. Конечно, самоубийство — крайне резкая и острая форма банкротства, внутренней опустошенности. Будучи сам опустошенным, ему ничего не стоило растоптать чужую жизнь, опустошить чужую душу. Маяковский — чрезвычайно колоритная фигура богемы. Какая трагедия: с таким талантом выдохнуться в 36 лет.

(В. Вешнев — М. Вешневой. 16–18 апреля 1930)

Мы не имеем понятия о сердечном терзании, предшествующем самоубийству. Под физической пыткой на дыбе ежеминутно теряют сознание, муки истязания так велики, что сами невыносимостью своей близят конец. Но человек, подвергнутый палаческой расправе, еще не уничтожен, впадая в беспамятство от боли, он присутствует при своем конце, его прошлое принадлежит ему, его воспоминания при нем, и если он захочет, может воспользоваться ими, перед смертью они могут помочь ему.

Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась…

Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие.

(Борис Пастернак. «Люди и положения»)

Владимир Маяковский, двенадцать лет подряд верой и правдой, душой и телом служивший —

Всю свою звонкую силу поэта

Я тебе отдаю, атакующий класс!

кончил сильнее, чем лирическим стихотворением — лирическим выстрелом. Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил.

Если есть в этой жизни самоубийство, оно не там, где его видят, и длилось оно не спуск курка, а двенадцать лет жизни…

Прожил как человек и умер как поэт.

(Марина Цветаева. «Искусство при свете совести»)

Было еще много разных других объяснений, версий, слухов, сплетен. Он это предвидел, недаром написал в своем предсмертном письме — с этого его и начал: «Пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил».

А недавно к этим версиям-сплетням добавилась еще одна. Маяковский, оказывается, не сам убил себя. Его убили. (Разумеется, чекисты. В другом варианте — Нора Полонская, по заданию тех же чекистов.)

Эту версию мы рассматривать не будем по причине полного ее идиотизма. (Если, конечно, не вспоминать о том, что убийством поэта была посмертная канонизация, которую Пастернак назвал его второй смертью, добавив, что в ней он неповинен.)

Что касается остальных версий, в том числе и самых абсурдных, то по мере надобности к каждой из них я буду возвращаться.

Строго говоря, надо было бы сразу отбросить и долго преследовавшую Маяковского сплетню о сифилисе. Но о ней несколько слов сказать придется, хотя бы потому, что к созданию и распространению этой сплетни, к сожалению, причастны известные и даже крупные люди.

Летом 1930 года Горький написал и напечатал статью «О солитере», в которой, между прочим, писал:

? Чем более решительно рабочий класс «ломает хребет» всесоюзному мещанину, тем более пронзительно и жалобно попискивает мещанин, чувствуя, что окончательная гибель приближается к нему все быстрее…

…Лирико-истерический глист пищит:

Тов. Горький! Застрелился Маяковский — почему? Вы должны об этом заявить. История не простит вам молчание ваше.

«Единственный» И.П.! Маяковский сам объяснил, почему он решил умереть. Он объяснил это достаточно определенно. От любви умирают издавна и весьма часто. Вероятно, это делают для того, чтобы причинить неприятность возлюбленной.

Лично я думаю, что взгляд на самоубийство как на социальную драму нуждается в проверке и некотором ограничении. Самоубийство только тогда социальная драма, когда его вызвали безработица, голод. А затем каждый человек имеет право умереть раньше срока, назначенного природой его организму, если он чувствует, что смертельно устал, знает, что неизлечимо болен и болезнь унижает его человеческое достоинство, если он утратил работоспособность, а в работе для него был заключен весь смысл жизни и все наслаждения ее…

Весьма талантливый автор книги «Пол и характер» пессимист Отто Вейнингер застрелился двадцати трех лет, после веселой пирушки, которую он устроил для своих друзей.

Мне известен случай самоубийства, мотивы которого тоже вполне почтенны: года три тому назад в Херсоне застрелился некто, оставив такое объяснение своего поступка:

Я — человек определенной среды и заражен всеми ее особенностями. Заражение неизлечимо, и это вызвало у меня ненависть к моей среде. Работать? Пробовал, но не умею, воспитан так, чтоб сидеть на чужой шее, но не считаю удобным для себя. Революция открыла мне глаза на людей моего сословия. Оно, должно быть, изжилось и родит только бессильных уродов, как я. Вы знаете меня, поймете, что я не каюсь, не проклинаю, я просто признал, что осужден на смерть вполне справедливо и выгоняю себя из жизни даже без горечи.

Это был человек действительно никчемный, дегенеративный, хотя с зачатками многих талантов…

(М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах. Т. 25. М., 1953, стр. 182–183)

Все это было очень нехорошо.

Нехорошо называть человека «лирико-истерическим глистом» только потому, что самоубийство знаменитого поэта он счел сигналом бедствия, знаком того, что не все благополучно «в Датском королевстве». Утверждение, что самоубийство только тогда социальная драма, когда его вызвали безработица или голод, — просто глупо. Совсем нехороша компания самоубийц, в которую Алексей Максимович поместил Маяковского. Последний из них, оказывается, был человек дегенеративный. Да и Отто Вейнингер, при всей его одаренности, тоже был дегенератом, — у каждого, кто хоть немного знает о нем, не может быть в том ни малейших сомнений.

Но хуже всего тут мимоходом брошенная фраза, что человек имеет право добровольно уйти из жизни, «если знает, что неизлечимо болен и болезнь унижает его человеческое достоинство». Для тех, кто прочел тогда эту горьковскую статью, фраза эта была прямым подтверждением много лет преследовавшей Маяковского, а после его самоубийства с новой силой вспыхнувшей сплетни о том, что он будто бы был болен сифилисом.

Эта фраза Горького была особенно нехороша еще и потому, что к распространению этой сплетни он в свое время имел самое прямое отношение.

История о том, как Горький поверил гнусной сплетне о Маяковском и стал распространять ее и как Лиля Юрьевна со Шкловским ходила к нему объясняться и требовать извинений, в общих чертах хорошо известна. Сперва в несколько приглаженном виде ее рассказал Виктор Борисович в своей книге «О Маяковском». А потом и сама Лиля Юрьевна опубликовала свой, достаточно откровенный и нелицеприятный рассказ об этом их визите к Алексею Максимовичу.

Но я хочу рассказать эту историю так, как однажды услышал ее из уст самой Лили Юрьевны. Не только потому, что в этом устном ее рассказе были кое-какие подробности и детали, которые в печатный вариант не вошли, но главным образом потому, что из этого устного рассказа я впервые узнал эту историю, так сказать, целиком, в ее хронологической последовательности.

Еще до революции, году этак в четырнадцатом, был у Маяковского бурный роман с прелестной восемнадцатилетней девушкой — Софьей Шамардиной, Сонкой, как ее называли. Сонка забеременела, и то ли был у нее аборт, то ли родился мертвый ребенок, но продолжать свои отношения с по-прежнему влюбленным в нее поэтом она не захотела. И они расстались. Некоторое время она где-то пропадала, ее не могли отыскать. Но потом — нашлась. Разыскал ее Корней Иванович Чуковский, который тоже был в эту Сонку влюблен и, как видно, имел на нее кое-какие виды.

Она ему все рассказала.

И тут — некоторая неясность: то ли Корней Иванович искренне так истолковал ее исповедь, то ли вполне сознательно оклеветал Маяковского, чтобы дезавуировать соперника.

Так или иначе, но он стал говорить направо и налево о том, какой, мол, Маяковский негодяй — напоил и соблазнил невинную девушку, обрюхатил и даже — будто бы — заразил дурной болезнью.

Старая эта история получила вдруг неожиданно бурное развитие уже в послереволюционные годы.

Л. Ю. стала замечать, что Луначарский, с которым у них были самые добрые отношения, смотрит на них волком. Поделилась своим недоумением по этому поводу со Шкловским. А тот говорит:

— Ты что, разве не знаешь? Это все идет от Горького. Он всем рассказывает, что Володя заразил Сонку сифилисом, а потом шантажировал ее родителей.

Маяковский, услышав это, объявил, что сейчас же, немедленно пойдет бить Горького. Они насилу его удержали. И Л. Ю. отправилась к Горькому одна.

То есть — не одна, а с «Витей», которого она решила взять с собой как свидетеля, чтобы Горький не мог отвертеться.

Свидетельство Шкловского действительно понадобилось, поскольку поначалу Алексей Максимович попытался увильнуть: объявил, что никому ничего подобного не говорил. Вот тут-то из гостиной, где он сперва был ею оставлен, в горьковский кабинет и был приглашен Шкловский. «Как это никому? — вспыхнул он. — Да ведь я сам, своими ушами от вас это слышал!»

Горький стал мяться, что-то такое невнятное бормотать. Сказал, что узнал он это от верного человека. Пообещал даже назвать этого человека, «которому не может не доверять». Но так и не назвал.

Во всем этом рассказе Лили Юрьевны мне ярче всего запомнилась одна деталь.

Когда она вошла к Горькому в кабинет, он сидел за столом в халате, а перед ним стоял стакан молока, накрытый белой булочкой.

— Представляете? Молоко и белая булочка! — с нажимом повторила Л. Ю. — Вы даже вообразить не можете, какая это была тогда немыслимая роскошь!

И еще одна фраза особенно запомнилась мне в этом ее рассказе:

— Да не было у Володи никогда никакого сифилиса! — гневно сказала она. И тут же, без тени смущения, добавила: — Триппер — был…

Мол, что было — то было. И она этого не скрывает. И стесняться тут нечего: дело житейское.

Тут надо сказать, что в те первые послереволюционные годы и про сифилис говорили, что это — «не позор, а несчастье». Так что, если бы у Маяковского и в самом деле был сифилис, она бы этого тоже, я думаю, скрывать не стала. Но — чего не было, того не было. И возводить на своего Володю напраслину она не позволит!

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

НАЧСООГПУ т. АГРАНОВУ

Агентурно-осведомительная сводка 5 отд.

СООГПУ № 50 от 27 апреля 1930 г.

Большие разговоры идут о болезни Маяковского и близких к нему лиц (заражение сифилисом).

(Следственное дело Маяковского. Документы. Воспоминания современников. М., 2005, стр. 164)

…По городу шло много слухов и сплетен, причем один слух был очень злонамеренный. Из числа причин самоубийства Маяковского указывалась такая, и по городу носились также слухи, будто бы Маяковский был болен люэсом.

Когда эти слухи дошли до моих ушей (а я это услышал в последний вечер, может быть часов в 6 вечера), — перед тем, как мы должны были закрыть доступ к гробу, а на следующий день должна была состояться кремация, — я даже не знаю, как хватило у меня сообразительности и ума, но я понял, что эти сплетни надо прекратить. То есть я не мог сказать «нет», — в конце концов, могло быть и такое с Маяковским — но меня осенила мысль, что завтра он будет сожжен и сплетня эта может остаться.

Тогда я снял трубку и позвонил Агранову, а потом Стецкому в ЦК и сказал, что я считаю, что надо произвести вскрытие, чтобы медицинская экспертиза установила и зафиксировала в специальном акте истинное положение вещей.

Я не знаю, было ли специальное решение ЦК, но через некоторое время мне позвонили Стецкий и Агранов, что ЦК считает необходимым это сделать, и Агранов через свой аппарат устроил медицинскую экспертизу, и мы прекратили доступ за 1–2 часа раньше обычного.

Часов в 10 вечера — в тот момент, когда приехала судебная экспертиза и медики, и была почтенная компания анатомов — ко мне пришел начальник охраны и дал записку от группы артистов, что они только что кончили спектакль и у них не было времени прийти раньше, и они просили допустить их к гробу Маяковского.

А в это время Маяковский уже был вынут из гроба и началось вскрытие, и я вынужден был написать уклончивую записку, что мы готовим тело к завтрашним похоронам и не можем допустить. И я спровадил таким образом эту группу актеров.

Результаты вскрытия показали, что эти злонамеренные сплетни не имеют под собой никаких оснований. Все это было записано в акте, а на следующий день я сообщил об этом родным.

(В. А. Сутырин. «Следственное дело Маяковского. Документы. Воспоминания современников». М., 2005, стр. 614–615)

Уже в первом официальном сообщении о смерти Маяковского бросается в глаза предусмотрительность, с какой следователь Сырцов поспешил заверить общественность, что «самоубийство вызвано причинами чисто личного характера, не имеющими ничего общего с общественной и литературной деятельностью поэта».

В том же смысле — и с той же настойчивостью — поторопились высказаться и другие ответственные лица: Михаил Кольцов, Бела Кун…

Вопрос еще никто не успел задать, а у них уже заранее был готов ответ: «Временное нагромождение обстоятельств, а не трагедия противоречий… Есенин тут ни при чем… Есенин — это совсем другое дело!.. Мы, современники и друзья Маяковского, требуем зарегистрировать это показание».

Несколько удивляет, что в том же духе высказался и Зощенко: «Политические противоречия не раздирали поэта — их не было». Но к версии Зощенко у нас еще будет случай вернуться. А сейчас обратимся к объяснениям Пастернака и Цветаевой. Они, в сущности, совпадают.

Пастернак:

? Маяковский застрелился… оттого, что он осудил что-то в себе или около себя.

Цветаева:

? Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил.

Получается, что Маяковский казнил себя. Цветаева прямо говорит, за что: за измену поэзии. Пастернак выразился более туманно, но у нас есть возможность, сверившись с другими его текстами, более или менее точно установить, что он имел в виду.

Был день, безвредный день, безвредней

Десятка прежних дней твоих.

Толпились, выстроясь в передней,

Как выстрел выстроил бы их.

Ты спал, постлав постель на сплетне,

Спал и, оттрепетав, был тих, —

Красивый, двадцатидвухлетний,

Как предсказал твой тетраптих

Ты спал, прижав к подушке щеку,

Спал, — со всех ног, со всех лодыг

Врезаясь вновь и вновь с наскоку

В разряд преданий молодых.

Ты в них врезался тем заметней,

Что их одним прыжком достиг.

Твой выстрел был подобен Этне

В предгорьи трусов и трусих.

Друзья же изощрялись в спорах,

Забыв, что рядом — жизнь и я.

Ну что ж еще? Что ты припер их

К стене, и стер с земли, и страх

Твой порох выдает за прах?

Но мрази только он и дорог…

(Борис Пастернак. «Смерть поэта». 1930)

«Одним прыжком», то есть одним последним своим выстрелом Маяковский перечеркнул все, что когда-то легло между ними («…как вас могло занести под своды таких богаделен на искреннем вашем пути?»), вернулся к себе «двадцатидвухлетнему», и тем же выстрелом осудил («припер к стене») тех, кого поставил «около себя», кем себя окружил:

? Человек почти животной тяги к правде, он окружал себя мелкими привередниками, людьми фиктивных репутаций и ложных, неоправданных притязаний.

(«Охранная грамота»)

Так почувствовал, понял и истолковал самоубийство Маяковского Борис Пастернак. Так поняла и объяснила его Марина Цветаева.

Но это ведь всего лишь версия! Одна из многих. И если она верна, если он действительно «осудил что-то в себе», какие-то следы этого его суда над собой должны были сохраниться.

В его предсмертном письме, как мы знаем, таких следов нет.

Значит, их надо искать в каких-то беглых его признаниях, обмолвках, репликах, пусть даже искаженных памятью и пристрастиями запомнившего их собеседника.

ГОЛОС СОВРЕМЕННИКА

Один из несчастных репатриантов, художник Николай Гущин рассказал мне о встрече с Маяковским в Париже, в 1928 году. Во время революции молоденький художник Гущин оказался на Урале, где распространял большевистские листовки, поэтому вскоре ему пришлось бежать от Колчака. Занесло его на Дальний Восток, а оттуда, морем, он попал в Европу — в Париж, где, вероятно, был счастлив, как всякий художник. («Хорошо голодать в Париже», — говаривал Роберт Рафаилович Фальк.) Но тянуло домой, тянуло, — и тут, совершенно неожиданно для себя, Гущин обнаружил, что советское правительство, те самые большевики, отказывают ему во въездной визе. Гущин волновался, добивался, сходил с ума, — так прошло года четыре. И вот, встретив в кафе своего старого приятеля по дореволюционной художественной Москве, Маяковского, Гущин кинулся к нему с рассказами о своих хлопотах. Маяковский обдал его ушатом холодной воды. Он спросил: «А зачем тебе туда ехать?» Надо было знать этого пылкого, чистейшего человека, в котором священные понятия, как искусство, родина, честь, светились неизменным светом. Не остыло это свечение и в той страшной саратовской коммуналке, куда упекли его после репатриации 1946 года, — в восьмиметровую конуру, под надзор и укусы клопов, соседей и КГБ… «То есть как — зачем? — воскликнул изумленный Гущин. — Работать! Для народа!» Маяковский мягко коснулся его руки и сказал: «Брось, Коля! Гиблое дело».

(Наталия Роскина. «Четыре главы». YMCA-PRESS, 1980, стр. 79–80)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.