Париж семита
Париж семита
Кокто, Радиге[140], Стравинский, Пикассо, Бакст — все, кого Поль Моран называет «семистами», толпятся, сменяя друг друга, у Коко. Никогда она не была так прекрасна, как в свои 40 лет, победоносная, торжествующая. Такая красивая, такая удивительно юная, что может позволить убавить себе десять лет. Никто этого не замечает, никто не обращает на это внимания.
А любовь? А Бой Кейпел? Она говорила:
«Моя женская жизнь расстроилась. Человек, которого я любила, умер. Ничто меня не интересовало, кроме эзотеризма: я отказывалась верить, что все отрезано между нами навсегда».
В моем повествовании я не соблюдаю хронологии. История, о которой я сейчас расскажу, относится к эпохе до «приключения» с Русским балетом. Но с какого времени приобрело оно значение для Коко?
Человек, которого я любила, умер. Бой Кейпел разбился в автомобильной катастрофе на Лазурном берегу в январе 1919-го. Привратности судьбы: Этьен Бальсан тоже погиб в автомобильной катастрофе, но позднее, в 1951-м в Рио де ла Плата; ему было 73 года.
В 1919 году Коко всюду показывалась с великим князем Димитрием. Что касается Боя Кейпела, он был уже женат, и Коко не только одевала его жену, поставлявшую ей клиентуру из Англии, но и была крестной одного из их детей.
Разумеется, это не мешало ей страдать[141]. Коко говорила:
«Серты спасли меня от отчаяния. Может быть, было бы лучше, если бы они оставили меня на произвол судьбы. Я плакала целыми днями. Они увезли меня в Италию против моего желания. Я сбежала. Мизиа нашла меня в церкви, всю в слезах. В один прекрасный день произошло чудо».
Красивое чудо, говорила Коко, рассказывая о нем несколько снисходительно, но и не без некоторого самолюбования. Она не спешила:
«Мы были в Венеции. Мизиа сказала мне:
— Мы должны поехать к Святому Антонию Падуанскому. Это поможет тебе. Ты дотронешься до его гробницы и попросишь у него успокоения. Он даст его тебе.
Серты замечательные люди, каких теперь не сыщешь. Они вышли из Ренессанса. Не имея ни су, жили в роскоши, ни в чем себе не отказывая».
Когда она путешествовала с ними, за все платила Коко. Она всегда хотела платить, это тоже был ее способ подчинять себе людей. Может показаться, что это слишком сильно сказано. И все же она любила, чтобы от нее зависели — это общая черта всех сильных натур. Осмотрительный глава государства не дорожит слишком независимыми министрами; он непрочь, чтобы они извлекали выгоду из полномочий, какие он им уступает. Чем сильнее они себя скомпрометируют, тем больше они в его власти, тем крепче он держит их в руках. Серт, этот чудесный, восхитительный спутник, не знал чувства меры. В отелях он заказывал лучшие номера, в ресторанах для него часами держали столик, подавали самые редкие вина и самые изысканные блюда. Коко говорила:
«Серты вели безумный образ жизни. Ложились на рассвете, прежде чем снова отправиться в путь… Они никогда не мылись. (Смотрите, Мизиа не была действительно ее другом! Она, как и все те, кто производил или пытался произвести впечатление на Коко: грязная!) В нашей маленькой компании я единственная принимала ванну по вечерам, чтобы утром уехать чистой. Но с ними (Сертами) всегда было интересно и приятно. Они не были еще женаты и поэтому не изображали из себя светских людей. После женитьбы они стали слишком светскими. Ко мне они оба относились чудесно. Серт привязался ко мне. Он многому меня научил. Мы ходили по музеям. Если бы не Серты, я бы так и умерла дурой».
В Падуе Мизиа привела ее в церковь и показала гробницу Святого Антония: «Иди, преклони колена!». Коко рассказывала:
"Я совсем не верила в такие вещи. Скорее суеверная, чем верующая, я лишена такого фанатизма. Но, повинуясь Мизии, стала на колени перед этой гробницей. И увидела рядом со мной такого несчастного человека! Его рука лежала на гробнице. Я смотрела на него. Он был выше меня ростом. Я видела его лицо, на котором выражалось такое отчаяние, такое горе, такая страшная участь, что мне стало стыдно. Я смела плакать, я!
Готова была встать, чтобы сказать ему:
— Месье, умоляю, доверьтесь мне, расскажите о вашем горе, может быть, вам станет легче".
Всегда благие порывы, которые так и оставались у нее лишь порывами. Почему? Она была потрясена. Ей запомнилось, что она чувствовала тогда. Она говорила:
«И я еще смела жаловаться! Никогда не видела такого отчаяния на человеческом лице. Я знала, что тот, кого потеряла, рядом со мной по ту сторону, и что он не покидает меня ни на минуту. И сказала себе: раз он здесь, рядом с тобой, раз он ждет тебя, ты не имеешь права плакать; это не важно, что в этом мире ты еще какое-то время будешь одна. Он все равно с тобой, мы — в разных мирах, но он тебя не покинул, хочет, чтобы ты была счастлива. И главное, не хочет, чтобы ты чувствовала себя несчастной».
Она улыбалась. К какому же времени относится это путешествие в Падую с Сертами? Она мне рассказала о нем в тот вечер, когда после демонстрации коллекции я застал ее спящей на диване. Она говорила: «Самые прекрасные путешествия я совершаю на этом диване».
Возвращаясь к Падуе:
«Вот что поняла я, глядя на этого отчаявшегося человека, стоявшего рядом со мной на коленях перед статуей Святого Антония Падуанского. Да, ты знаешь, что не одна и никогда не будешь одна. И ты смела жаловаться, стоя рядом с человеком, у которого уже ничего нет и который пришел поклониться этой гробнице, потому что это его последний шанс!»
Ты знаешь, что ты не одна и никогда не будешь одна… Имеешь уши и не слышишь! Я слушал нескончаемые монологи этой женщины, знал, что она одинока, и не слышал ее. Разве не имела она все? Разве у нее нет славы и богатства? Разве не прожила она баснословную жизнь? Чего еще она ждала? На что надеялась? Она говорила:
«Я вышла преображенная из этой церкви в Падуе, стала другой. Я, которой все было безразлично, я, превратившаяся в развалину, позавтракала с аппетитом.
— О, ты ешь! Ты смеешься, — заметила Мизиа.
Я сказала ей:
— Действительно, я ем и смеюсь! Чудо свершилось. Я больше никогда не буду плакать, с этим покончено.
В Риме Серт повел нас в Колизей. Он рассказал об ослепительных празднествах, какие могли бы тут устраиваться. Мы слонялись до трех ночи. Я открыла для себя Рим, этот божественный город. Мне нравилось все. Мне нравилась жизнь. На другой день я послала длинную телеграмму в Париж с просьбой отказаться от квартиры[142]. Не хотела возвращаться туда. Вернувшись, я снова поселилась в «Рице».
«Риц» это ее настоящий дом, говорила она. Коко привезла туда очень немного вещей, чтобы сделать свою спальню не такой безликой. На ночном столике маленькая гробница Святого Антония Падуанского, сувенир для туристов, подаренный ее шофером итальянцем Джиани.
Когда в возрасте 85 лет умерла Мизиа[143], Коко среди ночи поднялась с постели и немедленно отправилась к ней. Она обмыла ее, загримировала, одела во все белое. Все было белое — Коко принимала только белые цветы. В этой белизне (снега Оверни) несколько цветовых пятен — красный рот Мизии, ее розовые щеки, бледно-розовая очень широкая шелковая лента у нее на груди. Поразительно помолодевшая в смерти, она никогда не была так прекрасна, даже на полотнах великих художников, любивших ее.
Говоря о годах, наступивших вслед за первой мировой войной, Поль Моран утверждал, что тогда в Париже было 700 достойных признания людей. Как во времена Директории[144], как в Версале Великого века[145]. А сегодня? Кто сегодня достоин признания в Париже? Коко говорила:
«Трудно говорить об эпохе. Все сместилось. Тогда была другая жизнь. Вспоминая ее, я чувствую себя смешной: Бог мой, как ты можешь все еще помнить об этом? Как ты еще можешь жить теперь? Понимаете, ничто меня больше не занимает, ничто не радует, когда я сравниваю это время с тем, какое было совсем не так давно! И однако, все другое, все иначе. Это страшно».
Не все из этих семиста персон, которые, по словам Морана, и составляют настоящий Париж, появлялись у Коко на рю Камбон, но можно думать, что почти все хотели бы там побывать и что у большинства из них это желание осуществилось. Мизиа приводила к Коко всех парижских знаменитостей, писателей от Жироду[146] до Дрие ла Рошелля[147], музыкантов от Эрика Сати[148] до Жоржа Орика[149], кинематографистов, чемпионов по теннису, боксеров, следовавших по пятам за Кокто; я уже не говорю о русских, членах царской фамилии, сливках русской эмиграции. «Русская коллекция», которую Коко предложила Всему-Парижу — это сказочно преображенные мужицкие рубахи с сапогами и меховыми шапками. Коко царила в этом водовороте, о котором мало рассказывала.
Она уже не виделась с пережившими эту веселую фарандолу[150], с Полем Мораном и с другими, знавшими ее, когда она еще не была вооружена с головы до ног славой Шанель. Она избегала, например, Элиз Жуандо, бывшую танцовщицу Кариатис, которая во время парижских дебютов Коко помогала ей дружескими советами и даже дала ей несколько уроков «хорошего тона». Случалось, что на какой-нибудь церемонии, скажем, на похоронах, она поворачивалась спиной к человеку, который подходил к ней, улыбаясь и протянув руку:
— Кто этот старый дурак?
Бывший любовник, которого притворялась что не узнала? До самого конца она не переставала уничтожать прошлое, будь это вчерашний день или годы приюта.
Всегда с любопытством относящаяся к новым звездам, она была рада видеть их у себя за столом, но не успевали они спуститься по зеркальной лестнице, как Коко начинала разбирать их по косточкам, не оставляя живого места: какая вульгарность, и она представляет Францию за границей! А эта! Ей надо немедленно вернуться домой, чтобы как следует вымыться. Что же касается того, кто называет себя писателем, — видели ли вы кого-нибудь, кто мазал бы пюре на хлеб? Откуда вышли эти люди? Ах! Что за время!
Она делала вид, что жалеет о своем времени, однако забывала переживших его, тех, кто вместе с ней прославил эту эпоху. Чего стоили они по сравнению с Мадемуазель Шанель? Только непризнанные, как Реверди, снискали ее милость. Почти помимо воли она выпускала когти всякий раз, когда при ней произносили имя Кокто. Она говорила, что он самый умный и самый одаренный из всех, кого она знала, но, как поэт, он самозванец. Сам ничего не сделал, все взял у других, особенно у Реверди. Она сердилась на меня, когда я защищал его. Кокто был для нее, что для быка красное. Она бросалась в бой. Она говорила:
— Останутся только Реверди и Сандрар[151].
Кокто, однако, бывал на всех празднествах на рю Камбон, куда он привел и Радиге. Однажды вечером (в январе 1969-го) она вспоминала, как умер Радиге:
«Боюсь, что он умирает, хныкал Жан (она изобразила его, притворно всхлипывая). Я дала ему термометр: Жан, пойди к нему, измерь температуру, потом положи термометр в этот футляр и принеси его мне. Но больше ничего не делай».
Она призывала меня в свидетели:
— Не могла же я ухаживать за Радиге, еще не зная, что он болен. Я плохо его знала. Иногда он приходил к завтраку. Он пил! Американцы, которые были при этом, сказали мне: «Как может такой молодой человек столько пить?».
Кокто принес термометр. У Радиге было больше сорока.
«Я позвонила врачу. Он ответил: «Сейчас 11 часов вечера. У меня был трудный день. Я пришлю своего ассистента». Но я настаивала. «Хорошо, — сказал врач, — я сделаю это для вас, но возьму с собой моего ассистента, он вам позвонит». Это явно означало, что ассистент поедет к Радиге один. Я сказала врачу: пожалуйста, пусть он мне не звонит, слишком поздно. Мне тоже нужно лечь в постель».
К чему все эти детали. Не придумывала ли она их по ходу своего монолога? Создавала или, вернее, пересоздавала свой мир. Она говорила:
— В конце концов, я очень мало знала этого Радиге, но хотела, чтобы его лечили, за ним ходили, не дали умереть в каком-то мерзком отеле только потому, что у него не было денег.
Кокто плакал. Говорил: «Я болен». Он лег в постель. Врач сразу определил, что у Радиге брюшной тиф. Он почувствовал это по запаху. Его отвезли в клинику. Врач сказал мне:
— Мадемуазель, вы берете на себя ответственность!
Целый день пришлось искать его родителей.
Отец был журналистом. Мать умерла вскоре после сына. Она хотела умереть. Легла в кровать Радиге, заразилась тифом. И она ушла. А бедный Радиге, мне рассказали, когда его положили на кровать в клинике, он вздохнул: «Наконец!». Наконец позаботились о нем. Я занялась похоронами. Вовсе не люблю заниматься такими делами, но раз у него не было денег… Я заказала цветы. Было очень мало народу. Кокто унес цветы с собой, положил на тело под пижаму, лег в постель и все плакал.
Она смотрела на меня с раздражением:
— Вы поистине единственный писатель из тех, кого я знаю, кто хорошего мнения о Кокто.
Если бы Кокто пришел к ней в салон, она бросилась бы ему на шею. Она восхищалась им, что бы там ни было. Она много рассказывала мне о его фильме «Завещание Орфея»[152]. Кокто пригласил ее на просмотр в узком кругу. Она рассказывала:
«Естественно, я опоздала. Нет билетерши, никого. К счастью, фильм еще не начался. Я слышала голос Жана. Он объяснял свой фильм. Какая-то жалкая девица, которая ждала у дверей, сказала мне:
— Пройдите туда, там сзади еще есть места.
Я никогда не входила одна в кинотеатр. Я недостаточно хорошо вижу. Меня надо вести за руку. Как только вхожу в зал, я слепну. В течение получаса ничего не вижу. Всем мешаю, всех беспокою.
Тогда я подумала: черт возьми, если эта девица воображает, что я найду эти стулья… Я осталась стоять у двери. Сняла свое манто, чтобы положить его на пол и сесть на него. Я не раз уже смотрела фильмы, сидя на полу. Дуду[153] (приемный сын Кокто), который ожидал меня, бросился ко мне.
— Я держу для вас кресло, пойдемте со мной!
— Нет, нет, Дуду, мне чудесно здесь, я очень довольна.
Все же он посадил меня во второй ряд. Я думала, что рядом никого нет. Но время от времени чья-то рука поглаживала меня по ноге. Какая наглость! Я не смела повернуть головы. Сказала себе: смотри фильм и не пытайся узнать, у кого это хватило наглости. У него будет забавный вид, когда зажжется свет.
Когда зал осветили, я испытала шок: это был Жан! Он сел рядом со мной и время от времени поглаживал мне ногу. Я ему сказала:
— Послушай! Это невероятно! Я видела тебя на экране, а ты сидел рядом со мной. Это страшно! Ты создал божественный фильм.
Я была права, сделав ему такой комплимент. По сравнению с той мерзостью, что нам показывают сейчас, да еще упрекают, что нам не нравится!..
Мог ли я поверить, да и она сама могла ли верить тому, что рассказывала? Что не узнала, не заметила сидящего рядом с ней Кокто? Забыв, что только что похвалила фильм, она заметила:
— Я два раза засыпала.
Чего хотела, что искала она?
Конечно, она думала о блестящих приемах, какие устраивала между двумя войнами на рю Камбон и где перебывало великое множество людей, когда как-то вечером сказала мне:
«Мне бы очень хотелось познакомиться с великими учеными. Целый год я с ума сходила по Оппенгеймеру[154], и это с тех пор — можете судить о моем ребячестве — как узнала, что он интересуется эзотеризмом и читает «Багават Гиту»[155]. Я хотела поговорить с ним вовсе не о бомбе, а спросить, почему он занимается всем этим. Есть мечты, которые так и остаются неосуществленными. Мне говорили: завтра я приведу его к вам. Ничто не могло бы доставить мне большего удовольствия. Увы… Не встретилась я и с другими людьми, с которыми мне хотелось познакомиться. Что же касается Оппенгеймера, я много думала о нем. Иногда мне даже казалось, что я только что видела его на улице. Это стало наваждением. Встретить его! В любой день, в любой удобный ему час. Всегда была бы свободна для него. Возможно, я бы разочаровалась. Говорю это себе в утешение.
Как этот Ф. (речь шла об атомном шпионе), которого англичане выдворили после выхода из тюрьмы. Они должны были бы вцепиться в него. Этот человек не похитил секреты. Он все выдумал. Ничего не продал. Не взял деньги. Он разгласил тайны, чтобы избежать войн. Эти люди знали, что у них в руках нечто ужасающее, грозное. Они восхищаются друг другом, даже находясь по разные стороны. Это как у врачей: надо, чтобы все знали, что изобрел один из них. В Швейцарии они встречаются каждый месяц и рассказывают о своих открытиях». Ее мало занимало то, что происходило между двумя войнами. Другая на ее месте восхваляла бы это время, столь блистательное для нее. Но не она, которая, как сама мне сказала, каждый день начинает жить заново. Чтобы навсегда похоронить очень далекое прошлое, которое отвергала, которое забывала, она продолжала покрывать опавшими листьями все, что было вчера.
Рассказывая о своих самых блестящих годах, она говорила:
— Однажды в Париже пришли к выводу, что у меня есть изюминка. Ужасное слово. Что оно означает? Французы нашли его, чтобы сказать, что я некрасива, но у меня есть изюминка. Это подло! Значит ли это, что я похожа на собаку?[156] Предполагаю, имеется в виду, что у меня есть шик. Еще одно ужасное и ничего не говорящее слово. Французов погубит такая манера говорить о моде или о женщинах. Иметь изюминку! Иметь шик! Есть слова, которые меня сводят с ума. Уже само их звучание не нравится мне. В конце концов могу понять, когда так говорят о женщинах, которые крутят задом на улице. Но я вовсе не такая».
И снова вопрос: какой она хотела быть?
Она царствовала. Ввела черный цвет. До нее ни одна женщина не посмела бы выйти вся в черном днем — и тем более вечером — если только она не носила траур. Она говорила:
«В течение четырех или пяти лет я делала только черное. Мои платья продавались, как булочки с какой-нибудь начинкой, — маленьким белым воротником, обшлагами. Все носили их: актрисы, светские дамы и горничные».
«Женщины были в восторге, они играли в бедность, не теряя элегантности», — писал специалист по моде Люсьен Франсуа. Он даже добавил, что Пуанкаре, «суровый реформатор франка[157], был невольным сообщником Шанель».
Ничто так не раздражало Мадемуазель Шанель, как обвинение в бедности, выдвигаемое против ее стиля; некоторые доходили до того, что говорили о «стиле нищих». В Соединенных Штатах сказали бы стиль «poor girl»[158]. Она неистовствовала:
«Нет ничего глупее, чем смешивать простоту с бедностью. Скажите, как может костюм, сделанный из самого лучшего материала, с роскошной подкладкой, производить впечатление бедного, особенно если его носят с аксессуарами, которые я ввела в моду: цепочками, ожерельями, камнями, брошками — со всем тем, что так украшает женщину и так дешево стоит, потому что все это фальшивое. Это прямо противоположно «poor girl». Благодаря мне они могут разгуливать как миллиардерши».
Идея черного возникла у нее на первом балу «Пти Ли Блан»[159], организованном директором «Эн-трансижан» Леоном Байби, великим патроном послевоенной прессы. Она говорила:
«Я пошла на этот бал по просьбе друга Байби, Фламана, очень милого, мягкого, терпеливого человека. Он очень любил меня. Мы сидели в ложе. В ту пору цвета туалетов были отвратительными. Посмотрев на зал, я, смеясь, сказала Фламану: «Это невозможно! Все эти цвета ужасны, они уродуют женщин. Я думаю, надо одеть их в черное».
Я это сделала, и это породило целые романы. Мадам Эльза Максвелл в одном из нью-йоркских журналов написала, что так как я не могла носить траур по Бою Кейпелу, потому что мы не были женаты, то заставила его носить весь мир. Какой дур ной вкус».
Статья Эльзы Максвелл была иллюстрирована рисунком, изображающим женщину в черной вуали, склонившуюся над могилой. Коко уточнила:
«…Вуаль на платье из шелкового муслина. Дама должна была изображать меня. Я получила тысячи писем от американцев, которые предлагали себя в утешители. Женщины тоже писали: ваши глаза не созданы для слез».
Замечу попутно, что когда речь шла о ее корреспонденции, у нее проявлялась тенденция к преувеличению. Может быть, Коко делала это специально, чтобы убедить себя, что она действительно южан ка.
— Вам много пишут на радио? — спросила она меня, после того как ее показали по телевизору. — Письма, которые я получила, не поместились бы в той комнате.
Она говорила о своей столовой.
Не она ввела моду на короткие волосы, как гласит ее легенда. Я уже говорил, что Пуаре остриг своих манекенщиц в 1908 году. Но она форсировала эту моду, освятив ее. Впрочем, это произошло из-за несчастного случая. Она еще жила тогда на авеню Габриэль, где делала свои шляпы. Это случилось в 1917 году. Она должна была поехать в Опера (надо честно признать, что у нее не было призвания сестры милосердия). Ее газовая колонка взорвалась. Она отделалась несколькими подпаленными прядями. Сначала Коко подумала отказаться от приглашения, но потом, взяв большие ножницы, обрезала свои косы. Оставалось только помыть голову, что она делала очень часто сама.
Вот как рождалась мода. Сначала смелость Пуаре. Но кто бы решился ему следовать? На военных заводах работницы обрезали косы по необходимости… А потом появилась Шанель… В Опера немедленно заметили, что она постриглась. А ведь она была в шляпе. Шляпа! Для нее это высшее отличие привилегированной женщины. Знак, свидетельствующий о принадлежности к касте настоящих happy fews[160], к богатым и изысканным. Ее аристократизм. Для этих, очень щедро наделенных, шляпа всегда будет необходимой.
Итак, Коко постриглась. Впоследствии появилась песня «Она постригла свои волосы». Мне было восемь лет, когда я услышал ее во время каникул в лагере в Монфор-Ламори, куда меня отправили с братьями, как детей, находящихся на государственном обеспечении. Старшие ребята пели ее по-тихоньку по вечерам в палатках. Эта песня не входила в официальный репертуар лагеря:
«Хороший маленький школьник Франции,
Так как ты хорошо учился,
Проведи прекрасные каникулы
В лесу Рамбуйе…»
Она остригла волосы. Старшие гоготали. Почему, над чем? В одном из куплетов было что-то вроде:
«…я бежал к своей любовнице…»
Я знал тогда только школьных учительниц[161]. У моей, которая имела на меня большое влияние, были великолепные седые косы, уложенные короной на голове. Я рассказал это Коко. В последние годы жизни она иногда слушала, и даже внимательно слушала, что я ей рассказывал, задавая вопросы, чтобы уточнить детали.
— Она обрезала свои косы? — спрашивала Коко. — Там, в Эльзасе?
Она размышляла. Говорила:
«Иногда задаюсь вопросом: действительно ли я сделала что-нибудь? Не знаю, ничего не знаю. Думаю, что я взбудоражила многих людей. Мне не давали покоя, которого я так хотела, хотела вести мирную жизнь».
Замужество? Об этом еще поговорим. Мужчины сменяли один другого. «Меня домогались. Мне надо было вести одновременно двадцать пять жизней. У меня не хватало времени жить».
Это повторялось часто: у меня не было времени жить. В ней обитал неутоленный романтик. В Венеции… произошло это до или после герцога Вестминстерского?..
Арривабене устроили в своем дворце на Большом канале прием в честь Коко и Сертов. Сентябрь, чудесная ночь, Коко, красивая, блестящая, вся в белом, с бриллиантовой звездой в волосах. Одна. Или чувствуя себя одинокой… (Что я здесь делаю? Что жду от жизни, которую веду? На что могу надеяться?)
Она незаметно ушла и побрела пешком к отелю «Даниэли» на набережной Эсклавон. Два часа ночи. Полная тишина. Она кутается в накидку из горностая. На улицах и улочках Венеции, перекрещивающихся между каналами, легко заблудиться. Проходишь один, другой мост, идешь направо, возвращаешься налево. Теряешь силы, изматываешься.
Коко вышла на маленькую белую от лунного света площадь. На скамейке спал молодой человек. Юноша необыкновенной красоты, рассказывала Коко. Она присела на скамейку, чтобы передохнуть и смотрела на юношу… Можно вообразить его удивление, когда он проснулся: что это, видение?
— Я заблудилась, — сказала Коко. — Не могу найти отель «Даниэли».
— Пойдемте, — сказал он.
Когда она собиралась войти в отель, юноша, который за всю дорогу не произнес и трех слов, удержал ее за накидку и, притянув к себе, спросил:
— Я поднимусь к тебе или ты пойдешь ко мне?
Она признавалась, что была тогда очень взволнована.
— Я взяла себя в руки и вошла в отель. Когда меня разбудили несколько часов спустя, принеся утренний завтрак, я вспомнила вчерашнюю прогулку и вздохнула с облегчением: какое счастье, что я не уступила! Как неловко было бы сейчас!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.