Часть первая
Часть первая
1
Моя мать носила клетчатую кепку и дружила с футуристами, потом с «лефами». В 1919–1920 годах в Баку работала с Велимиром Хлебниковым и Алексеем Крученых в КавРОСТе (кавказское отделение Окон Роста), сочиняла агитплакаты. В 1918 году выпустила в Тифлисе три поэтических сборника под псевдонимом Татьяна Вечорка, не подумайте, что псевдоним был выбран в честь газеты «Вечерняя Москва», о которой мать в те годы слыхом не слыхала, просто есть такая русская сказка о трех прекрасных сестрах, которых звали Зорька, Вечорка и Ночка. Вечорка полюбилась романтично настроенной девушке напоминанием о закатах и вечерних зорях.
Отец с упоением декламировал Бунина:
В гостиную сквозь сад и пыльные гардины
Струится из окна веселый летний свет,
Хрустальным золотом ложась на клавесины,
На ветхие ковры и выцветший паркет.
Не знаю, что напоминали ему эти строки, вероятно, где-то в его голубой толстовской крови бродили воспоминания о старинных усадьбах, заросших прудах и столетних липах, но помнить живой памятью всего этого он не мог, так как дед вскоре после рождения старшего сына (а именно им и был мой отец) продал имение Борщевое, что на Тамбовщине, и переехал в Баку, где приобрел нотариальную контору.
Это владение не было столь романтично, как бунинские гостиные, но в смысле доходности оказалось куда более надежным, чем перезаложенное имение с огромным садом из райских яблонь, и обеспечивало деду возможность жить с семьей в благоустроенной многокомнатной квартире, и, ни в чем не нуждаясь, воспитывать двух сыновей, и исполнять нехитрые прихоти обожаемой жены. После прихода большевиков дед бросил в зеленые каспийские волны несколько объемистых пачек белых хрустящих кредиток с изображением царя Петра I, даровавшего Толстым их графский титул.
Помню, что у отца хранились визитные карточки с золотым обрезом и маленькой короной, на которых паутинно-каллиграфическим почерком было выведено: «Граф Борис Дмитриевич Толстой». Внизу отец приписал фиолетовыми чернилами: «Сотрудник Госплана РСФСР».
Вызывая трепетный страх матери моей и бабушки, он оставлял эти карточки друзьям и знакомым, когда не заставал их дома.
– Боря, это плохо кончится! – вздыхая, говорила мама.
Но отец утверждал, что так же, как до революции только подлец мог отказываться от происхождения пролетарского, так же после революции порядочному человеку не подобало отказываться от происхождения дворянского.
Пожалуй, наиболее либерально мыслящим человеком в нашей семье была бабушка, мать моей матери. В молодости она преклонялась перед Чернышевским, подражая Рахметову, спала на досках ив 1888 году сочиняла такие стихи:
Если б я была мужчиной,
Я была б теперь студентом,
Изучала бы науки
И слыла бы декадентом.
Но, увы, я просто дама,
Полон дом у нас прислуги,
Между спальнею и детской
Я делю свои досуги…
Декадента из нее не получилось, а к так называемой декадентской поэзии она относилась более чем равнодушно.
Всю жизнь бабушка благоговела перед Некрасовым и, когда родителей моих не было дома, декламировала наизусть «Мороз, Красный нос» и «Железную дорогу». Я была ее единственным и благодарным слушателем.
Наша семья переехала из Баку в Москву, когда мне еще не было трех лет. Прибыли мы в столицу 14 августа 1924 года. Конечно же, точную дату я узнала позже от взрослых, а вот самый этот день, хотите верьте, хотите нет, я помню прекрасно, как и все последующие дни, месяцы, годы и десятилетия.
Едва мы вышли из вагона на перрон Курского вокзала, как встречающие нас родственники вручили мне подарки: куклу в пестрой соломенной шляпке, обрамлявшей ее ярко раскрашенное личико с удивленными синими глазами, закрывающимися и открывающимися. Ручки и ножки у куклы были короткие и темно-розовые, словно ошпаренные. Зато на ножках были нарисованы черные лакированные туфельки и белые носки, совсем как у меня. Кукла казалась мне прекрасной. И еще мне подарили клоуна со свинцовым шариком в широких шароварах – как он ловко кувыркался на красной полированной дощечке! Про эти игрушки взрослые говорили, что они кустарного производства, – был расцвет НЭПа, и подобные самоделки продавались на всех улицах Москвы.
Курский вокзал был тогда совсем иной, чем нынче: каменный, тяжелый, выкрашенный светло-зеленой краской. Два дюжих носильщика в длинных белых грязноватых фартуках взвалили на спины наши вещи – тележек тогда еще не было, – мы спустились в полутемный тоннель и вышли на привокзальную площадь. Пока родственники обменивались с мамой и бабушкой приветствиями и радостными восклицаниями, пересчитывали багаж, я, прижимая к груди вновь обретенные сокровища, тихонько убрела от них в пыльный привокзальный скверик. В те годы в Москве на площадях было много таких круглых скверов, которые москвичи ласково называли пятачками.
Я уже было расположилась на скамейке, усадив рядом с собой куклу и наслаждаясь пируэтами полосатого клоуна, как прибежала перепуганная мама, схватила меня в охапку и потащила куда-то.
Привокзальная площадь была забита извозчичьими пролетками, извозчики наперебой громко зазывали клиентов, но мой дядя, брат матери, впоследствии академик, по учебнику которого «Новая история» училось не одно поколение школьников, а тогда сам студент факультета общественных наук (ФОН), желая поразить провинциалов (это нас!), нанял такси, или, как тогда говорили, «мотор». Таких моторов в Москве в те годы было едва ли больше десятка. Громоздкие, напоминавшие старинные кареты, с широкими желтыми полосами через весь кузов, они лихо разъезжали по городу, пугая непривычных москвичей и лошадей резкими и хриплыми гудками, которые извлекали шоферы, нажимая на резиновую грушу клаксона. Шоферы были одеты весьма необычно на неискушенный взгляд: кожаные поскрипывающие куртки, такие же кожаные фуражки с большими козырьками и кожаные же перчатки с длинными и широкими раструбами. Довершали одеяние квадратные очки в темной оправе. Всё это произвело на меня неизгладимое впечатление!
Шофер в погрузке вещей участия не принимал, а лишь покровительственно наблюдал, как это старательно делали носильщики. Нас с бабушкой усадили на переднее сиденье, и мы покатили по Садовому кольцу, Мясницкой, через Лубянку и Театральную площадь спустились к Охотному Ряду, над которым возвышалось здание бывшего Дворянского собрания. Прогрессивно настроенный дядюшка называл его уже по-современному: Колонный зал Дома Советов. И наконец свернули на Тверскую, к Газетному переулку, где нам предстояло жить.
14 августа – Медовый Спас, и Москва в тот день звонила во все свои сорок сороков церквей, тогда еще не порушенных. Звон плыл над городом, сверкающим золотом бесчисленных куполов, вплывал в раскрытые окна домов, многоголосый и торжественный.
Дома нас, естественно, ждали с обедом, и, как положено в этот праздник, возле каждого прибора стояло блюдечко с густым медом, который полагалось съесть до конца да еще вытереть блюдечко корочкой хлеба, что я послушно исполнила, но с тех пор мед в рот не беру, так он мне не понравился, липкий и приторный.
Уже на следующее утро бабушка надела нарядную белую блузку, и, несмотря на робкие намеки мамы, что надо бы сначала разобрать вещи и заняться делами хозяйственными, произнесла свою любимую фразу о том, что без необходимого жить можно, а без лишнего жить нельзя, и категорически заявила, что раз уж мы приехали в Москву, где родился Пушкин, то прежде всего нужно показать девочке (это мне!) памятник поэту:
– Мы привезли ребенка в Россию, и жизнь ее здесь должна начинаться с Пушкина!
Высокая, статная, с седыми, крупно вьющимися волосами, собранными на макушке в пучок, в пенсне (бабушка была близорука), как всегда, в длинной юбке и широкой блузе с черным галстухом, бабушка решительно взяла меня за руку, и мы медленно направились к Тверской, где на углу Газетного переулка тогда еще только строился Центральный телеграф.
Мы довольно долго наблюдали, как споро работали каменщики в длинных холщовых передниках, как всё время что-то подвозили на телегах, запряженных могучими битюгами: кирпичи, бревна, рогожные мешки с чем-то сыпучим – когда их сбрасывали, поднимались облачка пыли.
Тверская тогда была узкая и горбатая, по ней в обе стороны, обгоняя друг друга, летали пролетки, сопровождаемые громкими покриками извозчиков. Мы шли вверх по крутому подъему к Советской площади [1] , где возносился к небу прекрасный памятник Свободы работы скульптора Андреева. Как досадно, что в сороковые годы его сменил тяжеловесный Юрий Долгорукий!..
Но вот наконец и Страстная площадь, Страстной монастырь, обнесенный розовой кирпичной стеной, Тверской бульвар и ПУШКИН.
Сколько будет потом связано с этим местом, сколько будет назначено свиданий, сколько прочитано стихов, сколько выслушано признаний в любви и дружбе!
Но это потом, потом!
А тогда так весело было качаться на тяжелых бронзовых цепях, окружавших памятник, и вожделенно смотреть на веселого немолодого человека, который держал в руках огромную невесомую гроздь воздушных шаров, они покачивались от ветра, светились на солнце – красные, синие, желтые, зеленые, лиловые и малиновые, зазывно поскрипывали, ударяясь друг о друга. И какое это было счастье, когда тебе разрешали выбрать из этой летучей груды один, самый лучший шар и продавец легко отделял его от разноцветных собратьев и с шутками и прибаутками привязывал к пуговице твоего платьица.
Именно так закончилось наше первое свидание с Пушкиным, и шарик трепетал на легком ветру, и, казалось, сам вел тебя к дому. Так началась моя московская жизнь, а точнее, вся моя сознательная жизнь. Потому что о Баку остались лишь смутные, похожие на сон воспоминания: парапет, а внизу колеблющаяся поверхность моря, покрытая радужной нефтяной пленкой, и няня Поля, крепко держащая меня за руку…
2
Мама вернулась из командировки в пять утра. Я знала, что она привезет мне подарок. Почему-то я была уверена, что она привезет огромную, в метр длиной, куклу из папье-маше, изображавшую туго спеленутого младенца – пеленыша. Пеленыш продавался в маленькой нэпмановской лавчонке, множество которых располагалось в те годы внизу, на Тверской улице.
Когда я узнала, что куклу мама не привезла, мною овладело такое отчаяние, какого, верно, не испытывал Николай Романов, потеряв престол Российской империи. Но самодержец переносил свою беду молча, а я огласила комнату визгливым воплем, перешедшим в продолжительный и оглушительный рев. Меня успокаивали, предлагали попробовать привезенный мамой лакированный торт из взбитых белков – «кукурузу». Пытались влить в рот валерьяновые капли. Всё было тщетно. Без пеленыша солнце не светило.
И тогда бабушка, надев пенсне и высокую, напоминавшую цилиндр, черную бархатную шляпу, ни слова не говоря, исчезла из комнаты. Как потом выяснилось из ее рассказа, она отправилась к владельцу лавочки, который жил возле своего скромного торгового заведения. Ей открыл заспанный старый еврей в нижнем белье и с всклокоченной бородой.
– Что будет угодно, мадам? – спросил он сухо, но с достоинством. – У вас кто-нибудь болен? Лекарствами мы не торгуем…
– Мне нужна вон та кукла, что у вас на витрине, – как всегда, величественно ответила бабушка, поблескивая стеклышками пенсне.
– Но разве нельзя купить куклу в девять утра, когда проснутся люди и откроются магазины? – с удивлением спросил владелец лавочки.
Бабушка чувствовала справедливость его слов, но отступать было поздно. Отчаянный визг обожаемой единственной внучки звенел у нее в ушах.
– Я прошу вас продать куклу. Это необходимо. Можно заплатить дороже…
– Зачем же дороже? Если мадам так рано покинула свое ложе (он так и сказал «ложе», и это слово почему-то обидело бабушку) и посетила меня, значит, кукла действительно необходима мадам. Прошу вас, пройдите к магазину, я сейчас…
Когда бабушка вернулась домой, я еще продолжала орать, и маме оставалось только тихо сетовать на то, что так скоро окончилась командировка.
Пеленыш у меня в руках…
Наверное, это было непедагогично: идти в магазин в шесть утра, будить старого человека и покупать куклу. Но как передать то счастье, которое испытывала я, держа в руках прохладное, пахнущее клеем и масляной краской тельце желанной куклы. Я прижималась мокрой щекой к ее безразлично-жизнерадостному личику, целовала малиновые щеки и глазки неистовой голубизны.
Как благодарна я бабушке за то, что она пренебрегла прописными истинами воспитания и доставила мне это счастье. Право же, иногда нужно забывать о педагогике и доставлять детям, да и взрослым, радость – от счастья, а не от горя и поучений люди делаются добрее и чище… Недаром Пушкин писал, что несчастье – хорошая школа, а счастье – лучший университет.
Теперь пеленыш находился при мне неотлучно. Я любила его. А любовь у детей обычно выражается в том, что им хочется кормить обожаемое существо, – так они кормят собак, кошек, птиц, рыб. И я кормила своего пеленыша. На его безмятежном личике было округлое, обведенное яркой красной краской отверстие, обозначавшее рот. В это отверстие я проталкивала кусочки печенья и конфет, прозрачные дольки мандарина, маслянистые крошки орехов. Пеленыш принимал всё это безмолвно и восхищенно глядел на мир четкими небесно-голубыми глазами. Иногда я даже вливала ему в рот чайную ложечку молока или какао. Пеленыш разрешал и это. Правда, рот становился всё больше и шире. Но я как-то не замечала этого.
Просыпаться после дневного сна трудно. Сон не отпускает тебя. Где-то за окнами гаснет осеннее солнышко, и его лихорадочные малиновые отблески бродят по комнате. Скоро должны вернуться со службы родители, бабушка на коммунальной кухне готовит обед. Всё еще не совсем проснувшись, в одних чулках, ощущая разгоряченными ногами приятную прохладу пола, я пробежала в угол, где жили мои куклы, и вытащила из кроватки пеленыша. Он показался мне тяжелее обычного. Впрочем, я слышала, что, если ребенка хорошо кормить, он должен прибавлять в весе. Облобызав его уже поблекшие щеки, я собиралась уложить его рядом с собой на тахту, рассказать о том, что видела во сне, поделиться планами, как будет проведен остаток дня. Но вдруг почувствовала, что внутри пеленыша что-то шевелится. Я приложила ухо к кукольному животу и тут с ужасом увидела, что изо рта пеленыша показался сначала влажный розовый нос, потом усы, и вот уже карие и круглые, как бусины, глазки беспокойно оглядывают комнату. Мгновенье, и крохотный серый мышонок, вильнув лысым хвостиком, скользнул по моей руке.
Гадливый ужас сдавил мне горло. В какие-то секунды любовь к пеленышу переплавилась в ненависть. С силой отшвырнув куклу, я залилась горькими слезами.
На этот раз я плакала тихо, уткнувшись в подушку, – искреннее горе не терпит свидетелей.
Густели сумерки. В комнате было тихо. Черная подушка с вышитой пестрой бабочкой стала влажной. Слезы капали на суконную ткань и расплывались. Глядя, как они исчезают, я немного отвлеклась от своего горя, плакать хотелось всё меньше, но перестать плакать тоже было жаль.
В дверь постучали.
– Татьяна Владимировна дома?
Я села на тахте, свесив ноги в туго натянутых чулках. Ноги до пола не доставали.
– Мама скоро придет.
– Ты одна?
Я молча кивнула. Разговаривать не хотелось.
В дверях показался человек небольшого роста. Глубоко посаженные глаза добро и колюче поблескивали из-под лохматых бровей серо-кофейного цвета. Нос большой, подбородок сильно и резко выдается вперед. Всем своим обликом он напоминал большого гнома из немецких сказок, только в сказках гномы изображались старичками, а это был гном средних лет. А может быть, сходство со сказочным человечком рождалось от его странного отчества – Карлович. Юрий Карлович Олеша. И фамилия странная. Мне казалось, что буква «о» в данном случае следствие явной грамматической ошибки. Юрий Карлович уже бывал у нас, но до сих пор никогда со мной не разговаривал. Он решительным шагом подошел ко мне.
– Когда у щенят горячие носы, – сказал он, прохладной и мягкой ладонью трогая мой нос, – они или больны, или у них горе. Поскольку ты еще в щенячьем возрасте, у тебя должен быть холодный нос, а он горячий. Что случилось?
– Пеленыш… – прошептала я, и слезы потекли по лицу с новой силой. Я тихонько всхлипнула.
– По-моему, пеленыш – это ты, только не через «е», а через «и», от слова «пилить». Таким тоненьким плачем можно перепилить самое черствое сердце… Что случилось?
Я показала под стол (там валялся еще недавно обожаемый, а теперь ненавистный пеленыш) и сбивчиво рассказала о том, что произошло.
Юрий Карлович неожиданно заинтересовался этой историей. Он несколько раз переспрашивал, чем я кормила куклу и как выглядел мышонок. Он поднял пеленыша, внимательно осмотрел его и, словно взвешивая, подержал на своей небольшой, с длинными артистическими пальцами, руке. Потом, обернувшись ко мне, сказал:
– Вот что, дело дрянь! Существо, в котором могут завестись мыши, не стоит ни любви, ни ненависти. Выбрось эту куклу и забудь про нее. Неинтересно это…
Мне вдруг показалось, что он разговаривает вовсе не со мной. Но он потер (именно потер, а не погладил) мою макушку и продолжал:
– Я пишу сказку про девочку и про куклу. Да-да, про куклу, – повторил он, хотя я не переспрашивала и не возражала. – Непременно про куклу! Только моя кукла совсем как живая. Она умеет танцевать и петь. Она добрая и несчастная. А может, она не кукла, а девочка? В ней никогда не заведутся мыши…
Я молча кивнула.
– Скоро я подарю тебе эту книгу!Не помню, сколько прошло времени – в детстве месяц может показаться веком, – но однажды мама, вернувшись домой, многозначительно сказала:
– Юрий Карлович прислал тебе книгу с автографом. Береги ее.
Я раскрыла нарядную книгу с веселыми и чистыми картинками Добужинского. Она называлась «Три толстяка». И хотя действие ее происходит в условной стране, я не знаю другой такой книги, которая бы так деловито, весело и доходчиво рассказывала о торжестве справедливости, о красоте человеческих отношений, как эта романтическая сказка.
Конечно, маленькая Суок в розовом, усыпанном блестками кисейном платье, спасающая отважного Просперо, не шла ни в какое сравнение с моим неповоротливым полосатым пеленышем. Девочку с тающим именем Суок можно было любить, с ней можно было дружить. И я полюбила ее и подружилась с ней на всю жизнь.
А когда я читала о том, как тетушка Ганимед ловит мышь, которая съела у нее фунт мармелада, я всегда вспоминала осенние сумерки в большой комнате, мышонка, выскочившего из чрева куклы, и добрый голос доброго человека, похожего на гнома средних лет.
На титульном листе книги Юрий Олеша написал своим особенным размашистым и угловатым крупным почерком:«Лиде Толстой про девочку Суок и мальчика Тутти. Не надо любить мышей. С уважением, Юрий Олеша».
Это «с уважением» преисполняло меня гордостью невероятной.
3
Наверное, мало кто сейчас помнит строчки из стихотворения Ярослава Смелякова о приближении московской зимы:Уже из бидонов молочниц льется
Хрустящее молоко…
Прочтет молодой читатель и усомнится: «Как это может быть хрустящее молоко?» Да и само слово «молочница» почти исчезло из нашего обихода. А во времена моего детства, да и значительно позже, это была весьма уважаемая и необходимая принадлежность московской жизни.
Каждый день, в любую погоду, в ранние-ранние часы на центральных улицах Москвы и в переулках, узких и путаных, можно было встретить женщин с перекинутыми через плечо тяжеленными дерюжными мешками, в которых погромыхивали бидоны с молоком и позванивали высокие алюминиевые кружки, литровые и пол-литровые. Это молочницы спешили к своим постоянным клиентам – разносили молоко по квартирам. Приезжали они из близлежащих деревень, названия которых ныне или совсем исчезли с карты Подмосковья, или превратились в новые микрорайоны: Черемушки, Крылатское, Кунцево, Отрадное, Бутово и даже Хлебниково.
Добирались молочницы до города где пешком, а где на попутных телегах летом или розвальнях зимой. Остановить их не могли ни дождь, ни жара, ни мороз, ни пурга – вот и случалось, что зимой молоко подмерзало, и, когда его переливали из бидона в кружку, мелкие льдинки похрустывали и шуршали. Зато какое это было наслаждение – набрать в рот и посасывать молочные льдинки!
У нас тоже была своя молочница, Екатерина Ивановна Голованова. Она появлялась в нашей коммуналке ровно в семь утра: летом – повязанная чистой, белой в мелкий черный горошек косынкой, зимой – до глаз укутанная в серый пуховый платок. У молочниц покупали не только молоко, но и овощи. А к Пасхе, когда телились коровы, – парную телятину, к Новому году и Рождеству они же приносили жирных, специально откормленных гусей.
У молочниц москвичи снимали на лето дачи. Вот и мы летом 1926 года сняли у нашей Екатерины Ивановны дачу в селе Всехсвятском на Головановской улице. Называлась она так потому, что буквально в каждом втором доме жили семьи по фамилии Головановы.
Если перевести это в нынешнюю топографию Москвы, то улица эта находилась сразу за станцией метро «Сокол», в урезанном и перестроенном виде существует она и поныне, только именуется Головановским переулком. А тогда это была тихая деревенская улица, поросшая травой-муравой. Деревянные дома, окруженные палисадниками и огородами, мирно дремали за серым штакетником, раздавалось голосистое петушиное пение, мычание коров и блеяние коз, а кое-где и лошадиное ржание.
Родители усадили нас с бабушкой на извозчика, сложили под ноги нехитрый дачный скарб, а сами, нагрузившись сумками с провизией и посудой, отправились вслед за нами на трамвае номер 13, благо его конечная остановка находилась совсем неподалеку от дома Екатерины Ивановны, на булыжном Ленинградском шоссе, которое москвичи по привычке еще называли Петроградским.
Но если Головановский переулок, хоть и неузнаваемо преображенный, сохранился, то село Всехсвятское исчезло бесследно, и только старые москвичи еще вспоминают о нем. А жаль… Село это было знаменитое, одно из древнейших в Подмосковье.
Возникло оно около шестисот лет назад, а в XVII веке стало вотчиной сокольничего Ивана Милославского – участника стрелецкого заговора против Петра I. Им и была воздвигнута в 1683 году церковь Всех Святых, которая и дала название селу – Всехсвятское. Этот драгоценный историко-архитектурный памятник сохранился и поныне, только теперь церковь со всех сторон зажата коробками многоэтажных домов, а в то далекое лето, когда жили мы здесь на даче, стояла она на просторном зеленом лугу, летом расцвеченном ромашками, клевером, кашкой, цикорием.
За церковью находилось небольшое кладбище, и время от времени к церкви медленно приближалась похоронная процессия: белый катафалк, на котором высился обитый глазетом гроб, был запряжен парой лошадей, укрытых белой или черной огромной сеткой с длинными кистями. Между ушами у лошадей покачивались пушистые траурные султаны.
Служба в церкви шла ежедневно, утром и вечером, а когда службы не было, церковь не запиралась, двери ее были раскрыты, и если заглянуть, то было видно, как уютно мерцают свечи и огоньки, отражаясь, поблескивают в золотых и серебряных окладах икон.
Одним из летних развлечений было ходить смотреть в церкви крестины и свадьбы. Невесты в белых шелковых платьях с развевающейся фатой, в венке из померанцевых цветов все до единой казались мне красавицами из сказки, и я втайне мечтала о таком наряде.
Младенцев приносили крестить в длинных кружевных рубашечках с розовыми или голубыми лентами и в одеяльцах, тоже розовых или голубых. Я знала: если ленты голубые – крестили мальчика, ну а если розовые – девочку.
Мы много гуляли с бабушкой по окрестным полям и лесам, собирали грибы и лесную землянику. Я с интересом слушала ее рассказы о здешних местах, о том, что давно-давно неподалеку от нашего села (много лет спустя на уроках истории я узнала, что было это в 1608 году) стояли войска во главе со Скопиным-Шуйским, изгнавшие из Подмосковья Лжедмитрия, которого прозвали в народе Тушинским вором.
Когда тебе четыре года, разобраться в хронологии довольно сложно, и, внимательно слушая бабушку, я порой спрашивала ее: «А ты это помнишь?» – «Что ты только говоришь! – со смехом восклицала бабушка. – Я все-таки немного помоложе, мне всего 56 лет, а не 560!» – «Но ты же жила до революции!» – настаивала я. Мне казалось, что все, кто жил до революции, были свидетелями всех исторических событий, начиная чуть ли не с татарского ига, тем более что бабушка, читавшая Карамзина и Ключевского, Соловьева и Костомарова, так красочно повествовала о временах минувших, что нетрудно было подумать, будто она и впрямь являлась если не участником их, то уж наверняка свидетелем…
Жили мы у Екатерины Ивановны на втором этаже, в мезонине, комната была маленькая, со скошенным потолком и небольшим балконом. Если выйти на балкон, взобраться на маленькую скамеечку и перегнуться через перила, то перед тобой открывался чудесный вид: зеленая Головановская улица убегала вдаль, в поля, там поблескивала какая-то речушка, на горизонте синела зубчатая кромка леса, по полям бродили пестрые стада, и над всем этим – небо, голубое, с легкими облаками…
Мне и до сих пор по ночам снится этот сине-зеленый простор, а каждый раз, когда я выхожу со станции метро «Сокол», ловлю себя на том, что где-то в душе брезжит надежда – вдруг свершится чудо: стоит только зайти в переулок – и снова откроется тот далекий-далекий незабываемый пейзаж…
Одно лишь воспоминание омрачает то безмятежное лето. Однажды, когда выдался сумрачный холодный день, надели на меня белый атласный капор, украшенный яркими шелковыми цветами. Я с гордостью долго бродила возле дома по улице, надеясь, что кто-нибудь заметит мой нарядный головной убор. И заметили. Только это были не соседи, а две козы. Я дружески погладила их, почесала между рогами, и тогда одна из коз протянула ко мне морду и быстро сжевала с капора веселые шелковые цветы. А я залилась громким ревом.
Перед домом был палисадник, откуда по вечерам через раскрытое окно доносились упоительные запахи табака, резеды, маттиолы. К осени расцвели флоксы, георгины, золотые шары. За домом большой двор с коровником, птичником и маленькой банькой. Два раза в неделю Екатерина Ивановна растапливала баньку и приглашала нас с бабушкой попариться, косточки размять. Бабушка растирала меня жесткой мочалкой с мылом – и лицо тоже, – окатывала с головы до ног теплой водой из оцинкованной шайки. Потом меня заворачивали в одеяло и несли на руках в дом. Вечера к осени становились всё прохладнее, а звезды всё ярче и небо темнее – так и запомнилось мне: ночная прохлада, высокое небо и запах осенних цветов…Данный текст является ознакомительным фрагментом.