Продленное детство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Продленное детство

В чем проходила его жизнь? Прежде всего в писании писем, писем «безрассудных и феерических», настойчивых, ласковых, «вопросительных, задыхающихся», изобретательных, остроумных, которые тешили тщеславие адресата, смущали иронией преувеличений, изводили подозрительностью и очаровывали своим тоном. Видимо, обаяние все же превозмогало смущение, потому что все их хранили, хотя сделаться знаменитым ему предстояло лишь через двадцать лет, и мы видели, как после его смерти эти заботливо сберегавшиеся сокровища были извлечены из всех ящиков Парижа.

Его письма часто были упреками. «Марсель Пруст это сам Дьявол», — сказал однажды Альфонс Доде из-за поразительной, сверхчеловеческой проницательности, с которой он улавливал побудительные причины чужих поступков. Дружить с ним было нелегко: «Порой его ранили, сами того не желая, — говорит Лори, — в сущности, ему не хватало доверия к другим. Ему казалось, что он видит в вас сдержанность, холодность. Какой только подоплеки он не предполагал!..» Упреки приходили в письме. С ним расставались в два часа ночи, а по пробуждении находили на подносе с завтраком толстый конверт, принесенный привратником, и письмо, в котором он с беспощадной трезвостью разбирал по косточкам все, что вы сказали, и о чем умолчали. Жизнь, которую он вел — жизнь больного, его «нескончаемые бессонные ночи» благоприятствовали работе воображения над мотивами собственных поступков, поступков родных и друзей, и порождали в нем тот гений подозрительности который отмечали в нем все его близкие.

В свете он продолжал заниматься «генеалогией и энтомологией французского общества». К первоначальному кругу друзей присоединились новые. Молодой герцог де Гиш, наилучший образчик восемнадцатого века, больше занятый оптикой и гидростатикой, чем светскими условностями, знавал его еще «безвестным молодым человечком, застольничавшим у госпожи Строс». Другой мишенью для похвал была графиня де Ноай, замечательная поэтесса, блестящая и живая красавица, наделенная дерзким и язвительным остроумием, которая сразу же полюбила «его великолепный ум, его пленительную и пугливую нежность, его необычайные дарования». Кто лучше него всегда умел найти, что новый сборник ее стихов удался больше предыдущего, и обосновать свой возросший восторг самыми тонкими рассуждениями? Кто лучше него умел приобщить женщину к триумфам поэта?

Марсель Пруст госпоже де Ноай:

«Вы слишком любезны. Я понимаю, за что в богобоязненные века любили Пресвятую Деву: она допускала к своим ризам хромых, слепых, прокаженных, паралитиков, всех несчастных. Но вы еще лучше, и при каждом новом откровении вашего великого, бесконечного сердца я глубже постигаю незыблемую основу, опору вечности вашего гения. И если вас немного сердит возможность оказаться лучше Святой Девы, то я сравню вас с той карфагенской богиней, которая всем внушала сластолюбивые помыслы, а некоторым — жажду благоговения…»

Примерно в тоже время он повстречался с Антуаном Бибеско, румынским князем, о котором Марсель говорил, что это «самый умный из французов», и с его братом, Эмманюелем Бибеско. То была дружба доверительная, ревнивая, имевшая характер тайного общества. У них был собственный словарь. Бибеско на этом языке назывался Оксебиб, Марсель — Лекрам, Бертран де Фенелон — Нонелеф. Тайна была могилой. Гигнитв означало проникнуть в могилу. Привлечь к их кружку новых друзей называлось произвести конъюнкцию. Позже братья Бибеско произвели конъюнкцию с Марселем своей кузины Марты, молодой женщины, столь же прелестной, как и ее гений. Это она подметила, что для него, ставшего пленником своей болезни, братья Бибеско вместе с Рейнальдо Аном были поставщиками грез, зазывалами образов.»[78]

Символически он все еще обитал в своей детской комнате, а работал, как и прежде, за обеденным столом. Поскольку его отец, человек очень занятой, уходил рано утром, Марсель мог оставаться в постели, уверенный, что мать не будет его тормошите. Только после обеда он заканчивал одеваться и застегивал ботинки (что для него, астматика, было операцией на удивление сложной). Вечером, если он плохо себя чувствовал и никуда не выходил, его можно было найти в столовой, перед жарким огнем, за столом, покрытым красным мольтоном,[79] где он писал в ученических тетрадях при мягком свете керселевой лампы,[80] который очень любил. Подле него в кресле дремала госпожа Пруст. Было что-то инфантильное в таком образе жизни, но оставаться ребенком значило становиться поэтом.

Если самочувствие было хорошим, он ужинал в свете. Недостатка в приглашениях не было — Марсель отличался остроумием, а его пародии веселили салонную публику. «Он подражал смеху Монтескью и восхищался смехом госпожи Грефюль, который подобно брюггскому колокольному перезвону посылает в пространство свои неожиданные ноты. Он «подделывал» Мадлену Лемер, провожавшую гостей: «Госпожа де Мопу, сегодня вечером вы пели как ангел! Эта Брандес удивительна: ей всегда двадцать лет! Это маленькое существо так артис-с-стично (говоря о Мадразо)… Монтескью, мой дорогой, великий, возвышенный поэт… Очоа, не простудитесь!..» Потом говорила: «Ну, идем, Сюзетта!» и, поднимаясь, растолковывала своим собачкам, что думала на самом деле».

Но особенно любил Марсель устраивать у своих родителей немного торжественные ужины, когда «вокруг азалий и белых лилий» собирались прототипы Сен-Лу, Блока, Орианы вкупе с Бурже, Эрвьё, госпожой де Ноай, Анатолем Франсом, Кальметом, «и Марсель во фраке с мятым пластроном сорочки, слегка взъерошенный, блестя своими восхитительными, обведенными бессонницей глазами и тяжело дыша, усердствовал с юношеской грацией, силясь завязать любезные отношения между своими разношерстными гостями, снисходительными или льстивыми, а те, еще толком между собой не знакомые, приглядывались друг к другу… Часто он, поскольку беспокоился (или любопытствовал), какое впечатление одни приглашенные произвели на других во время ужина, подсаживался со своей тарелкой к каждому из сотрапезников; ел суп возле одного, рыбу (или половину рыбы) возле другого, и так до самого конца трапезы; легко можно предположить, что к фруктам он поспевал сделать полный круг. Это было свидетельством его любезности и благожелательности по отношению ко всем, поскольку он был бы глубоко огорчен, если бы хоть кто-нибудь мог пожаловаться; а он думал одновременно о том, чтобы оказать гостю особое внимание и удостовериться со своей обычной проницательностью, что распространяемое каждым настроение благоприятно. Итоги, впрочем, были превосходны, и у него не скучали…»

Было бы неверным и маловероятным утверждать, что его родители одобряли подобный образ жизни и безоговорочно соглашались с требованиями этого избалованного ребенка. Госпожа Адриен Пруст часто разрывалась между мужем и сыном. Во время даже самых удачных ужинов гости порой совершали бестактности.

Марсель Пруст своей матери:

«…Этот праздник и вправду был очарователен, как ты говоришь, благодаря твоей милой предусмотрительности и организаторскому таланту. Но после ужина я изрядно всплакнул, быть может, не столько из-за неприятности, которую причинила мне нелепая выходка Бибеско — и такой несправедливой папиной отповеди, — сколько из-за того, что никому нельзя довериться, и что даже у лучших, по видимости, друзей имеются столь фантастические недостатки, что в конечном счете они стоят не больше других. Я сто тысяч раз говорил Бибеско, как неверное истолкование моего отношения к жизни, которое вы себе усвоили, отравляет мне существование, и как в том, что я смирился с невозможностью доказать вам его ошибочность, вы мне даете гораздо больший повод для законного беспокойства, нежели я вам — для беспокойства напрасного. Ради лишней предосторожности я ему напомнил перед ужином: «Никаких шуток насчет чаевых, с одной стороны; с другой, никаких вздорных вопросов Папе: «Сударь, а не считаете ли вы, что если бы Марсель одевался не так тепло?..» и т. д. Каким бы ни было для меня удовольствие видеть друзей у себя дома и чувствовать, что они так мило и блестяще приняты, я предпочитаю никогда их тут не видеть, если встречи в самом близком кругу, которые должны быть самыми сердечными, вырождаются таким образом в стычки, оставляющие затем в душе у Папы глубокие следы, и укрепляют его предрассудки, против которых бессильна вся очевидность мира…»[81]

Иногда конфликт возникал между Марселем и его родителями, по поводу приглашенных:

Марсель Пруст своей матери:

«…Что касается самого ужина, который ты с такой деликатностью называешь «ужином кокоток», то его дата пока еще не определена, но вероятнее всего 30 марта, или, быть может, 25, потому что иначе я не могу, и, что для меня еще важнее — чтобы он состоялся до Пасхи; это мне не повредит, учитывая разорение, в которое он меня ввергнет. Ибо мне неизбежно придется устраивать его в ресторане, ты ведь отказываешься устраивать его здесь… Кальмет, если брать только его, или Эрвьё, для меня так же полезны, как Лион-Кан для Папы, или для Робера его начальство. И беспорядок, на который ты жалуешься, не мешает тебе устраивать такие ужины, какие они пожелают. И в каком бы я ни был состоянии, как бы плохо себя в тот день ни чувствовал, это не мешает мне явиться туда. Так что ты с трудом заставишь меня поверить (если только речь не идет об отместке), что возможное для них становится невозможным, когда речь идет обо мне…»[82]

Видимо, даже в его отношениях с матерью бывали «эти короткие, но неизбежные моменты, когда ненавидишь того, кого любишь». Она раздражала его своими упреками по поводу светской жизни, своими настойчивыми уговорами взяться за работу, и особенно тем, что в свете сносить труднее всего: своей любовью. Материнская или супружеская любовь так ревнива, что легче уживается с болезнью любимого существа, чем с его свободой. Часто Марсель чувствовал себя пленником.

Марсель Пруст госпоже Адриен Пруст:

«…Правда в том, что как только я хорошо себя чувствую, жизнь, которая дает мне это хорошее самочувствие, выводит тебя из себя, и ты все разрушаешь вплоть до того, что я снова чувствую себя плохо. Это не в первый раз. В прошлый вечер я простудился; если дело дойдет до астмы, что не замедлит случиться при нынешнем состоянии вещей, я не сомневаюсь, что ты снова станешь милой со мной, едва я окажусь в том же состоянии, что и в прошлом году в такую же пору. Но грустно, что нельзя иметь одновременно любовь и здоровье…»

«…C этим материнским «предвидением наоборот» ты не могла более некстати сорвать своим письмом тройное преобразование, которое должно было осуществиться на следующий день после моего ужина в городе (в прошлый четверг, Пьербур)…»[83]

«…Я сказал тебе около 1 декабря, когда ты жаловалась на мою интеллектуальную бездеятельность, что ты и впрямь невозможна; потому что, видя мое настоящее воскресение, вместо того, чтобы восхищаться и любить то, что сделало его возможным, тебе сразу же понадобилось усадить меня за работу…»[84]

«…Я всегда делаю то, что может доставить тебе удовольствие. Не могу сказать то же самое о тебе. Представляю себя на твоем месте, как отказываю тебе не в одном, а в сотне ужинов! Но я на тебя не сержусь, и только прошу не писать мне больше писем, требующих ответа, потому что я разбит…»[85]

Затем возвращалась астма, а вместе с ней и нежность:

«…Мой выход обошелся без удушья, однако я по глупости решил возвращаться пешком и вернулся домой совершенно заледеневшим. Но я подумал о тебе с такой нежностью, что, если бы не побоялся разбудить, заглянул бы к тебе в спальню. Неужели возврат астмы и сенной лихорадки, моей истинной физической природы — это цена полноты моей истинной природы духовной? Не знаю. Но я давно не думал о тебе с таким напором чувств. В настоящий момент я так устал, что еле пишу, и боюсь плохо высказать то, что хочу: огорчения делают эгоистом, а также мешают быть нежным. Но главное, за несколько лет многие разочарования, вызванные твоими словами, хоть и редкими, но составившими для меня целую эпоху своей презрительной иронией и суровостью (каким бы парадоксальным это ни казалось), немало отвратили меня от взращивания непонятой нежности…»[86]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.