Лицей Кондорсе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лицей Кондорсе

Несмотря на плохое здоровье и приступы астмы, Марсель Пруст нормально и даже блестяще учился в лицее Кондорсе, где литература была в чести, но преподавалась не так, как в лицее Людовика Великого или Генриха IV, то есть с упором на эрудицию и классику, а в новой манере, претенциозной и декадентской. Тогда-то и образовался из учеников двух-трех классов «кружок Кондорсе». Его составили мальчики из добропорядочных буржуазных семей, все страстно увлеченные литературой: Даниель Галеви, Фернан Грег, Марсель Пруст, Жак Визе, Робер де Флер, Жак Беньер, Робер Дрейфус, Луи де Ла Саль, Марсель Буланже, Габриель Трарьё. Около 1888 года Кондорсе стал чем-то вроде клуба, притягательность которого была столь сильной, что некоторые ученики, и Пруст среди них, приходили туда задолго до начала уроков, чтобы поболтать «под тощей сенью деревьев, обрамлявших Гаврский Двор», в ожидании барабанной дроби, «которая скорей советовала, нежели приказывала идти в класс».

Что они читали? То что было тогда «современной» литературой: Барреса, Франса, Леметра, Метерлинка. Они считали Леона Дьеркса и Леконта де Лиля сложными поэтами, недоступными для более старших поколений. Марсель Пруст разделял эти пристрастия и потом надолго остался верен им; не восхищаться Метерлинком станет одной из смешных черт герцогини Германтской. Но благодаря своей матери он уже давно знал классиков, отдавая особое предпочтение Сен-Симону, Бодлеру, Лабрюйеру, госпоже де Севинье, Мюссе, Жорж Санд. Он был большим почитателем «Тысячи и одной ночи» и, в переводе, Диккенса, Томаса Харди, Стивенсона, Джордж Элиот. «Две страницы из «Мельницы на Флоссе» заставляют меня плакать…» Удивительно, что ни один комментатор не подметил сходства между началами «Свана» и «Мельницы на Флоссе»: «Я просыпаюсь, сжимая руками подлокотники кресла: я заснул, и мне снилось, будто я на мосту перед мельницей Доркота, и она снова предстала мне такой, какой я увидел ее одним февральским днем, давным-давно…» После чего читатель переносится в прошлое. Замените Флосс Вивонной: оба воображаемых пейзажа совпадут.

В 1886 году, в пятом классе лицея, он еще был отчасти заражен тем выспренним педантизмом, родившимся под влиянием Леконта де Лиля и классического образования, которым он позже наделит Блока. В письме к бабушке, написанном в ту пору из Сали-де-Беарна, есть фразы, вполне достойные этого персонажа. Некая молодая женщина, подруга его матери, пообещала спеть ему что-нибудь из Гуно и Массне, если он напишет с нее портрет. Марсель Пруст своей бабушке: «Я в большом затруднении. Госпожа Катюс должна увидеть этот портрет, и, хоть я его напишу, клянусь в том Артемидой, белокожей богиней, и огнеоким Плутоном, пусть бы даже она никогда на него не взглянула, я немного стесняюсь сказать ей, что нахожу ее очаравательной… Я благословляю бессмертных богов, что привели сюда эту женщину — столь умную, столь удивительно образованную, столь многосведущую и наделенную столь же удивительным обаянием. Mens pulcher in corpore pulchro.[7] Но я проклинаю гениев, врагов человеческого покоя, побудивших меня высказать все эти плоскости перед той, кого я люблю — такой доброй ко мне и очаровательной..»[8]

Плутон… Артемида… Бессмертные боги… Гении, враги человеческого покоя… Именно над этим своим прежним Я посмеется однажды, дав ему маску Блока, автор «Свана».

Уже тогда он удивлял товарищей ранней зрелостью своего ума. Самые смышленые из них испытывали смутное чувство, что рядом с ними находится странный, но бесспорный гений. Основав какой-нибудь рукописный «Зеленый журнал», издававшийся в одном экземпляре, которым и обходились подписчики, или уже размножавшийся «Сиреневый журнал», они тотчас же просили Пруста о сотрудничестве. Но его тревожная привязчивость, нервная и несдержанная, их удивляла. «Его юношеские привязанности, — пишет Жак-Эмиль Бланш, — стоили ему многих разочарований. Кое-кто из тех, кто еще маленьким мальчиком играл с ним, рассказал нам, что его охватывал ужас, едва он чувствовал, что к нему приближается Марсель, берет за руку, заявляет, что нуждается в тиранической и безоговорочной любви. Он уже тогда притворялся, будто наделяет то одних, то других возвышенными добродетелями, хотя в глубине души знал им цену. Собственно, Пруст может быть только одиночкой…»[9]

Его странное самоуничижение (вызванное желанием расположить к себе) шокировало его друзей. «У меня и в мыслях нет сравнивать себя с тобой», — писал он Роберу Дрейфусу, который был младше его. «Этот тон раздражал, — пишет сам Дрейфус, — и сбивал с толку его лучших друзей, равно как и удивляла его подозрительная обидчивость…» «Почему, — спрашивал Марсель, — Даниель Галеви, после того как был ко мне, в общем-то, очень мил, вдруг полностью со мной порывает, дав мне это очень ясно почувствовать, а потом, месяц не заговаривая, вдруг подходит и здоровается? А его кузен Бизе? Почему он сперва заверяет в своей дружбе, а потом порывает со мной еще решительней, чем Галеви? Чего они хотят? Избавиться от меня, досадить, разыграть, чего еще? А я-то их считал такими милыми…»

Все эти «тонкости» раздражали судивших его юных критиков. Будучи более агрессивными, чем он, они принимали его чувствительность за позерство. Употребляя такие слова как нежность, столь живо напоминавшие ему теплую и благородную атмосферу детства, он возбуждал большие подозрения и «выводил из себя» своих однокашников. Он смущал их словесными излияниями сердца, готового на все те жертвы, которых требуют только в любви. «Большую часть смертных эти чудовища, что зовутся творческими натурами, шокируют», — добавляет Бланш. «Должно быть, немногие ученики лицея Кондорсе могли найти удовольствие в болтовне с учеником Прустом на темы, предложенные им для беседы».

Даже те из его друзей, кто, подобно Галеви ценили необыкновенно чистый язык, которым он говорил, и «запасы никогда не подводившей его памяти, которую он подпитывал, читая больше любого сверстника», бывали озадачены его высокопарными повадками, «целованием ручки» их матерям, цветами и конфетами, которые этот юнец преподносил «порядочным дамам, к тому непривычным». Противники легкомыслия, они были удивлены, заметив, что его привлекают светские люди, что он любопытствует насчет какого-то члена «Жокей-клуба»,[10] встреченного у Лоры Эйман, любовницы его двоюродного деда, с которой он и сам «выходил» иногда. Уже тогда, «глядя на аристократическое общество, он задумывался над тем, как в него проникнуть и завоевать». Позже критики обвинят его в снобизме, но это будет несправедливо, потому что Пруст «Поисков утраченного времени» давно минует эту ступень и впредь станет взирать на высший свет лишь как на великолепный историко-зоологический музей; но Пруст-подросток смущал эстетов Кондорсе «своей благосклонностью к титулованным особам».

Однако учеба лицеиста Пруста от этих увлечений не страдала. В классе риторики у него появились два преподавателя, отлично дополнявшие друг друга. Господин Кюшеваль был типичный «приходский учитель» — грубоватый, суровый, резкий и колоритный. «Не говори себе, что он дурак только потому, что он по-дурацки острит и его ничуть не трогают изысканные обороты или сочетания слогов. Во всем остальном он превосходен и одергивает глупцов, закругляющих свои фразы. Сам-то он этого делать не может и не умеет: это чистая отрада». (Меткое комбрейское суждение.) Другой преподаватель, Максим Гоше, литературный критик из «Ревю Блё»,[11] был ум необычайно свободный и обаятельный. Он сразу же пришел в восторг от Пруста, принимал у него домашние задания, которые вовсе не были домашними заданиями, и даже заставлял читать их вслух перед классом, улюлюкающим или рукоплещущим. «Последствием стало то, что через два месяца уже дюжина глупцов писала в декадентском стиле, Кюшеваль смотрел на меня как на растлителя, а я начал войну в классах и был объявлен позером. К счастью, через два месяца все закончилось, но еще месяц назад Кюшеваль говорил: «Экзамен-то он сдаст, потому что всего лишь трепач, но из-за него пятнадцать провалятся…»

В день генеральной инспекции Гоше попросил Пруста прочесть свою письменную работу в присутствии Эжена Манюеля. Этот посредственный поэт пришел в негодование и вопросил:

Неужели не найдется среди последних учеников вашего класса такого, который писал бы по-французски яснее и правильнее?

Господин генеральный инспектор, — ответил Гоше, — ни один из моих учеников не пишет по-французски согласно учебнику[12].[13]

В действительности, Марсель Пруст уже тогда был талантливым критиком. Вот одно из его школьных сочинений по риторике. Темой своим ученикам Гоше дал фразу из Сент-Бёва: «Тот, кто страстно любит Корнеля, может стерпеть и немного бахвальства. Страстно же любите Расина значит отважиться иметь слишком много того, что во Франции именуют вкусом, а это порой вызывает сильное отвращение»:

«Создания поэзии и литературы не есть творения чистой мысли, они выражают также отличный от других характер поэта, что и придает им своеобразие. Пока этот характер воодушевляет художника, не одерживая над ним верх, а, подчиненный более высоким требованиям искусства, называемым порой правилами, отдает им некоторую часть своей силы и новизны, для художника это пора величия. Он пишет «Сида» пишет «Андромаху», и высочайшее выражение его души кажется выражением самой души человечества. Но, будь то в начале или в конце его поприща, если он еще или уже не умеет обуздывать свои склонности, то лишь их он и воплощает в своем произведении. Из нежности он впадает в галантную жеманность; злоупотребляя величавостью, скатывается к высокопарности. До «Андромахи» он может написать лишь «Братьев-врагов». Неспособный на нового «Сида», впредь он от «Агесилая» пойдет к «Аттиле». Преобладание принципа, составляющее новизну, обаяние и жизнь его творений, порождает также ошибки его гения и причины его упадка. Но разве, будучи не столь совершенным и не сплавляя гармонично собственную оригинальность с красотами своего искусства, не является он еще больше самим собой? А те, что скорее пылко его любили, нежели не предвзято восхищались, что славили Корнеля и Расина не столько за то, что они великие писатели, а за то, что они открыли: один — новый оттенок изысканности, другой — новый отблеск возвышенного, разве не находят они еще более острое наслаждение в тех произведениях, где поэт ярче проявляет и свои достоинства, и свои недостатки, где он меньше смягчает их, меньше (смиряет), меньше обуздывает и растворяет? И не запечатлевается ли таким образом в восхищенной душе поклонников одновременно более точный и более ложный, более узкий и более личный образ любимого ими писателя? Не увидят ли они Корнеля чересчур горделивым, а Расина слишком утонченным? Без сомнения, именно в этом уважительном смысле надо толковать суждение Сент-Бёва. Без сомнения, он вовсе не хотел сказать, что в трагедиях Корнеля слишком много бахвальства, а у Расина — «избыток утонченности». Он разве что сказал бы, что это характерные недостатки их плохих пьес. Можно подумать, что критика применима только к тем пылким последователям обоих великих поэтов, которые, будучи еще большими корнелитами, чем сам Корнель, и больше влюбленными в Кино,[14] чем в Расина, лелеют их недостатки и стараются их перещеголять. Но если чрезмерные и личные вплоть до парадокса изящества или величавости произведения Корнеля и Расина или, по меньшей мере, крайние следствия, которые горячие почитатели извлекли из их эстетики, порождают этот образ бахвальства или вычурности, то не имелся ли в самих шедеврах как бы зародыш, или хотя бы обещание и естественная склонность к ним? Битвы, к которым Химена толкает Родриго несмотря на мучительность нравственного выбора, на чем и зиждется ее щепетильность, и что в последующем творчестве Корнеля будет часто оборачиваться недостатком, не умножает ли она их отчасти, как говорят в армии «для парада»? Ради чего более важного, если не ради кокетливого отказа от своей участи и еще более напыщенного выпячивания героизма и верности Родриго оттягивает она так долго миг, который должен соединить их? Какие прекрасные и энергичные души! Но, поскольку они это знают, то какая необычайная ловкость требуется, чтобы дать достойное обрамление их красоте, разнообразить и беспрестанно расширять поле для их энергии! Конечно, Корнель делает нас свидетелями самой возвышенной нравственной драмы, но с какими пышными интермедиями ради возвеличивания сердец и стиля, словно он выспренно и самодовольно разворачивает перед нами «Состязание Любви и Долга». И если о Расине можно сказать, что даже в самых смелых сюжетах он сохранял, благодаря неподражаемому владению языком, «строгую благопристойность», то нельзя ли зато обвинить его в том, что он получал от этого слишком большое удовольствие, был в этом слишком уж ловок, часто сводил искусство к чему-то слишком формальному и изощренному? Если в наши дни критика и утверждает, что обнаружила суровый реализм, составляющий якобы основу трагедий Расина, то может ли она нас разубедить? И не признаётся ли та любовь, с которой он расплавлял и размягчал форму, лишь ради того, чтобы было что обнаружить и столь поздно спохватиться? Не высказать полностью то, что хочется, или, скорее, высказать неким изощренным способом, скрывающим страх перед элегантностью (и чувственностью), чураться искусства более откровенного и избавленного от этих замысловатых красивостей — то, что у Расина если не обычай, или, по крайней мере, обычный недостаток, у других оборачивается прелестями, с некоторой долей правоты именуемыми расиновскими. — Но есть другой способ любить великих людей, который, не извиняя, или, лучше сказать, не предпочитая их недостатки, все же является хорошим способом, и довольно возвышенным. Он состоит в том, чтобы не любить великого писателя чисто по-дилетантски, подобно тому как умиляются недостаткам актера или ребенка:

И брать примером нашу мать, сестра.

Не значит кашлять и плеваться, как она,[15]

чтобы видеть скорее не в недостатках суть его оригинальности, а в достоинствах основу гения и закон его развития. Однако страстно любить можно и таким образом — и в этом смысле страстно любить Расина будет означать просто любить самое глубокое, самое нежное, самое мучительное и искреннее провидение стольких прекрасных и трагических жизней, а любить Корнеля — любить во всей его безупречной красоте и гордости самое возвышенное воплощение героического идеала».[16]

Здесь уже предвосхищен Пруст-писатель: на этих четырех ученических страницах большого формата он не делает ни одного абзаца, что является не позерством, а выражением безостановочного движения мысли, которая не поддается полезной, но искусственной разбивке, предусмотренной школьной традицией. Этот критический отрывок, и тут Максим Гоше не ошибался, свидетельствует о поразительной зрелости ума. Такое впечатление подтверждают и наброски, которые Пруст давал тогда в «Сиреневый журнал» лицея Кондорсе: «Вот он, ужас обычных вещей и бессонница первых часов ночи, когда надо мной играют вальсы, а из соседней комнаты доносится раздражающий звук передвигаемой посуды… На стенах голубеют тончайшие нити лунного света, проникшего сквозь неразличимый зазор в красных портьерах… Я приоткрываю окно, чтобы в последний раз взглянуть на круглое, добродушное и румяное лицо подружки-луны. Закрыл окно. Лег. Моя лампа, стоящая на ночном столике среди стаканов, склянок, прохладительного питья, маленьких томиков в дорогих переплетах, дружеских или любовных писем, тускло освещает книжный шкаф в глубине. Божественный час! Обычные вещи, как и природу, я принес в жертву, не сумев победить. Я облек их своей душой и сокровенными, дивными образами…» Довольно редко можно встретить у пятнадцатилетнего лицеиста этот импрессионистический мистицизм. И не менее замечательно его письмо к Роберу Дрейфусу, написанное в 1888 году во время летних каникул:

«Думаю, что наши догадки о каком-нибудь характере это всего лишь результат ассоциации идей. Таким образом, я предполагаю, что в жизни или в литературном произведении ты видишь некоего господина, плачущего над чужим несчастьем. Поскольку всякий раз, когда ты видел какое-нибудь существо, проявляющее сострадание, оно оказывалось существом добрым, мягким и чувствительным, ты делаешь вывод, что и этот господин чувствителен, мягок и добр. Ибо в уме мы строим чей-либо характер лишь по нескольким чертам, в соответствии с нашими представлениями, которые предполагают и другие. Но это построение гипотетично. Quare,[17] если Альцест избегает людей, то Коклен утверждает, что это из-за нелепого злонравия, а Вормс[18] — что из-за благородного презрения к низким страстям. Item[19] в жизни. Так, Галеви отстраняется от меня, позаботившись, чтобы я узнал, что это вполне намеренно, затем, через месяц, подходит и здоровается. Однако, один из составляющих меня различных господ, романтический господин, к которому я мало прислушиваюсь, говорит мне: «Это чтобы подразнить тебя, испытать и развлечься; а потом он раскаялся, не желая порывать с тобой насовсем». И этот господин представляет мне Галеви как сумасбродного друга, желающего меня понять. Но недоверчивый господин, которого я предпочитаю, заявляет, что все гораздо проще, что Галеви стал тяготиться мной, что моя пылкость — ему, столь благоразумному — показалась сперва смешной, а вскоре и несносной, что он захотел дать мне почувствовать, как я навязчив, и избавиться. А когда окончательно понял, что я больше не буду докучать ему своим присутствием, заговорил со мной. Этому господину неизвестно, была ли тут причиной жалость, или безразличие, или смягчение, но он хорошо знает, что это не имеет никакого значения, и мало о том беспокоится…»

Восхищает тонкость анализа, удивляет сложность этого столь юного мальчика.

Год в философском классе (1888–1889) стал для него порой самого большого интеллектуального обогащения. То было время, когда на смену материализму Тэна и Вертело пришли «приемы имманентного имматериализма», когда Ланьо комментировал для Алена в черных, как чернила, лекциях, Платона и Спинозу, когда Лашелье, Фуйе, Бугру готовили почву для Бергсона. Прусту повезло иметь преподавателем Дарлю («неплохая голова», сказал о нем Анатоль Франс, и эта похвала показалась бы сдержанной, если бы сам Дарлю не высказал об Анатоле Франсе буквально то же самое). Этот горячий южанин, саркастичный, умеющий пробудить ум, действовал, по словам Фернана Грега, подобно фокуснику, извлекая всю философию из своего цилиндра, который всегда ставил на кафедру и неизменно использовал в качестве примера, когда хотел что-то продемонстрировать.

«Измышления больного мозга… философия Сганареля[20]» — так Дарлю комментировал письменную работу, даже если она принадлежала первому ученику в классе. Но на Пруста он имел глубокое и продолжительное влияние. Свои лекции, посвященные реальности внешнего мира, он читал, излагая предмет в своеобразной поэтической манере, что позже позволит Прусту «включить в роман целую отрасль, и даже стиль, ранее принадлежавшие одним только философам».[21] Позже Пруст прочитал Ренувье, Бугру и Бергсона, но своим учителем всегда считал Дарлю, и именно Дарлю дал толчок его долгим размышлениям об ирреальности чувственного мира, о памяти и о времени, каковыми и являются «Поиски утраченного времени».

Существует одно письмо от госпожи Адриен Пруст своему сыну, который, без сомнения, покинул лицей еще до распределения наград: «Бедный волчонок не слишком-то многого добился в лицее. Никаких наград, кроме второго места по математике. Чуть-чуть не дотянул до высшей награды, затем до похвального листа по философии и по физике. К счастью, он выше этого. Я встречалась с господином Жалю, директором. Он мне заявил: «Ваш сын может смело сказать, что снискал уважение своего преподавателя! Я беседовал с Дарлю, и он говорил мне о нем в таких выражениях!..» Госпожа Пруст, должно быть, была плохо осведомлена, поскольку в списке награжденных лицея Кондорсе Марсель Пруст значится как получивший почетную премию по философии.[22]

Она тогда находилась в Отёе, у своего дяди, а Марсель гостил у друга в Фонтенбло. В своих письмах мать и сын говорили в основном о том, что читают. «Я только что отправила тебе посылочку. В ней «Деревенский кюре», «Шуаны», «Юлий Цезарь»,[23] все из ч. з. (так они называли читальный зал). Уж постарайся все вернуть… Целую тебя тысячу раз со всей нежностью, накопленной за неделю. Будь умницей, дорогой малыш…» Тем временем сама она читала Лоти, Севинье, Мюссе («Фантазио», «Причуды Марианны») и «Мопра» Жорж Санд. Марсель разделял с матерью вкус к прозе Жорж Санд, «которая дышит добротой и душевным благородством», равно как и к романам Толстого. По поводу прочих авторов они расходились: «Я ничего не хочу тебе говорить, малыш мой, о своем чтении, потому что вся принадлежу госпоже дю Дефан, а ты, похоже, восемнадцатым веком пренебрегаешь…»

Даже на расстоянии она продолжала его опекать. Госпожа Пруст своему сыну: «Занимался ли ты? В каком часу встаешь? А ложишься?.. Мой бедный волчонок, я ведь так не люблю черствости в людях, и вот сама дошла до того, что готова пожелать тебе скорее это, чем впадение в чересчур нежную меланхолию. «Сударь, вы не могли бы сделать ее немножечко «немой»? Не твою меланхолию, потому что она изъясняется очень хорошо, но тебя самого, ведь тебе так нужно сделать свое сердце менее чувствительным и нежным…» Марале Пруст своей матери: «Моя чудесная Мамочка… Сегодня утром, встав пораньше, я был в лесу вместе с Лота. Ах! Мамочка, как же я был неправ, не делая этого раньше, но теперь часто буду делать. Погода с самого начала была прекрасная, солнечно, прохладно, и в конце концов я стал смеяться от радости в полном одиночестве; мне доставляло наслаждение дышать, вдыхать запахи, двигаться. Как когда-то в Трепоре или Илье, в год Огюстена Тьерри — и в тысячу раз лучше, чем мои прогулки с Робером. К тому же «Женитьба Лота» еще больше усилила это приятное ощущение — словно я выпил чаю; я читал ее в траве у маленького озерца, фиолетового в полутени, местами в пятнах лившегося сверху солнечного света, заставлявшего блистать воду и деревья. «В блеске и волшебстве того часа». Тогда я понял, или, вернее, ощутил, сколько чувств выражает это очаровательное стихотворение Леконта де Лиля. Опять он!»[24]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.