2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

В «Московском комсомольце» Мандельштам проработал четыре месяца. «В редакции к Мандельштаму отнеслись доверчиво и дружелюбно. <…> У него просили, чтобы он снабжал редакцию и ее сотрудников „культурой“».[481] Регулярная служба потребовала от поэта предельной концентрации и самодисциплины – молодым сотрудникам и посетителям «Московского комсомольца» запомнились его сдержанность и корректность: «Внешне он выглядел спокойным. Нам казалось, что он даже несколько высокомерен – голову держал высоко!» (3. Полякова);[482] «Никакого величия, позы, тихий ровный голос, ординарная внешность провинциального учителя, умное лицо без улыбки, скорбные глаза» (Н. Кочин);[483] «…перед моим мысленным взором О. Э. Мандельштам и сейчас стоит как живой, с приветливой улыбкой на розовом лице, чистый, элегантный, излучающий глазами внимание и доброту» (А. Глухов—Щуринский).[484]

Диссонансом – в сравнении с остальными свидетельствами – звучит устное воспоминание Александра Твардовского, принесшего однажды свои стихи в литературный отдел «Московского комсомольца»: «Раздраженный человечек на тонких ножках, как кузнечик, что—то возбужденно кричал мне, и я тихо ушел со своими стихами».[485]

Днем – «спокойный» Мандельштам заведовал отделом в «Московском комсомольце»; ночью – неистовый Мандельштам диктовал жене свою «Четвертую прозу», где комсомолу в целом и службе в комсомольской газете в частности были посвящены такие строки:

«Мальчик, в козловых сапожках, в плисовой поддевочке, напомаженный, с зачесанными височками, стоит в окружении мамушек, бабушек, нянюшек, а рядом с ним стоит поваренок или кучеренок – мальчишка из дворни. И вся эта свора сюсюкающих, улюлюкающих и пришепетывающих архангелов наседает на барчука:

– Вдарь, Васенька, вдарь!

Сейчас Васенька вдарит, – и старые девы – гнусные жабы – подталкивают барчука и придерживают паршивого кучеренка:

– Вдарь, Васенька, вдарь, а мы пока чернявого придержим, а мы покуда вокруг попляшем.

Что это? Жанровая картинка по Венецианову? Этюд крепостного живописца?

Нет. Это тренировка вихрастого малютки комсомола под руководством агитмамушек, бабушек, нянюшек, чтобы он, Васенька, топнул, чтобы он, Васенька, вдарил, а мы покуда чернявого придержим, а мы покуда вокруг попляшем…

– Вдарь, Васенька, вдарь!» (111:168–169).

«Четвертая проза» писалась в конце 1929–го – начале 1930 года. Кроме службы в «Московском комсомольце» материалом для нее послужило прошлогоднее дело шестерых членов правления «Общества взаимного кредита» и, разумеется, – злополучная история с переводом «Легенды о Тиле Уленшпигеле». «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива, – самозабвенно открещивался от писательского звания Мандельштам. – У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!» (111:171).

Между прочим, реминисценция из гоголевской «Женитьбы» здесь, вероятно, восходит к следующему фрагменту из уже упоминавшегося нами клеветнического фельетона Д. Заславского «Жучки и негры», направленного против Мандельштама: «Профсоюзной организации работников печати надлежало бы взяться за радикальную чистку переводческих трущоб. Но профсоюз поступил уж чересчур радикально: он попросту выбросил всех переводчиков, всех негров из профсоюзных рядов. Жучки остались, а негры изгнаны. Это значит действовать по упрощенному методу почтенной Агафьи Тихоновны, которая, не умея разобраться в женихах, всем им сказала: „Пошли вон!“»[486] Еще одна цитата из Гоголя возникает в финале «Четвертой прозы»: «Вий читает телефонную книгу на Красной площади. Поднимите мне веки. Дайте Цека…» (111:179). Эта Мандельштамовская страшноватая шутка много позднее отозвалась в статье Ильи Эренбурга, напечатанной во вполне официозных «Известиях»: «Ночью опускаются виевы веки города».[487]

«Он ненавидел письменный стол. Он небрежно обращался с ненужными ему книгами: перегибал, рвал, употреблял, как говорится, „на обертку селедок“. На домашнем языке это называлось „растоптать Москву“», – вспоминала Э. Г. Герштейн.[488] А былой Мандельштамовский яростный оппонент А. Г. Горнфельд, поверив прокатившимся по литературной столице слухам, 30 марта 1929–го испуганно писал А. Б. Дерману: «Несчастный О. М. попросту свихнулся и сидит в доме умалишенных… Очень жаль поэта, но я в этом не виноват: Вы засвидетельствуете это, когда меня будут винить в том, что я затравил М<андельштама>, как Буренин Надсона».[489]

На страницах «Четвертой прозы», кажется, впервые в творчестве Мандельштама, появилась зловещая тень И. В. Сталина. В пятой главке о детях советских писателей с негодованием говорится, что «отцы их запроданы рябому черту на три поколения вперед» (111:171). Как известно, Сталин стал рябым после перенесенной оспы, «Рябым» звали его товарищи по революционному подполью.

Этот намек на Сталина весьма опосредованный, непрямой. Однако, как мы все теперь знаем, было и прямое упоминание. В одном из прижизненных списков «Четвертой прозы» шестая главка заканчивалась так: «Кто же, братишки, по—вашему, больше филолог: Сталин, который проводит генеральную линию, большевики, которые друг друга мучают из—за каждой буквочки, заставляют отрекаться до десятых петухов, – или Митька Благой с веревкой? По—моему – Сталин. По—моему – Ленин. Я люблю их язык. Он мой язык».[490] При жизни Надежды Яковлевны и двадцать лет после ее смерти этот фрагмент не обнародовался. Неизвестно, входил ли он в устный текст, когда Надежда Яковлевна зачитывала по просьбе поэта заученную ею наизусть «Четвертую прозу» немногим доверенным слушателям. Во всяком случае, уже здесь при первом появлении имени, образ амбивалентно двоится: «запроданы рябому черту» – негативно, но предположительно, косвенно, эвфемистически, а «филолог Сталин» – одобрительно и прямо.

В финальной, шестнадцатой главке Мандельштамовского произведения изображается, как «ночью по Ильинке ходят анекдоты. Ленин и Троцкий ходят в обнимку, как ни в чем не бывало. У одного ведрышко и константинопольская удочка в руке» (111:179). В подтексте процитированного фрагмента не только идиома «сматывать удочки», намекающая на выдворение Л. Д. Троцкого из Советского Союза в Турцию 1 февраля 1929 года, но и вполне конкретный анекдот. Этот анекдот процитирован в книге корреспондента UPI в СССР Евгения Лайонса, вышедшей в Нью—Йорке в 1935 году. Вот он в русском переводе:

«Троцкий, находясь в изгнании, в Турции, ловил рыбу. Мальчик, продававший газеты, решил над ним подшутить:

– Сенсация! Сталин умер!

Но Троцкий и бровью не повел.

– Молодой человек, – сказал он разносчику, – это не может быть правдой. Если бы Сталин умер, я уже был бы в Москве.

На следующий день мальчик снова решил попробовать. На этот раз он закричал:

– Сенсация! Ленин жив!

Но Троцкий не попался и на эту уловку:

– Если бы Ленин был жив, он бы сейчас был бы здесь, рядом со мной».[491]

В феврале 1930 года комиссия по проверке состава редакции «Московского комсомольца» дала сотруднику Мандельштаму следующую характеристику: «Можно использовать как специалиста, но под руководством». В знак протеста поэт ушел из газеты. Некоторое время он вел рабкоровский кружок в редакции «Вечерней Москвы». Но возвратить Мандельштама к полноценному существованию могло только чудо – в затхлой атмосфере московского и ленинградского писательского быта о воскрешении поэта нечего было и мечтать. И чудо свершилось: через председателя Совнаркома В. М. Молотова и члена Президиума Коминтерна С. И. Гусева Николаю Ивановичу Бухарину все же удалось пробить для Мандельштама поездку по Закавказью. В марте Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна покинули опостылевший флигель Дома Герцена, где они жили с января 1930 года, и отправились в долгожданное путешествие.

С конца марта по май Мандельштамы отдыхали на правительственной даче в Сухуме, откуда они ездили на экскурсии в Новый Афон, Гудауту и Ткварчели. «Сухум легко обозрим с так называемой горы Чернявского, с площадки Орджоникидзе. Он весь линейный, плоский и всасывает в себя под [шум волн, напоминающий] траурный марш Шопена большую дуговину моря, раздышавшись своей курортно—колониальной грудью» (из Мандельштамовского «Путешествия в Армению»; 111:195).

В Сухуме 14 апреля 1930 года Мандельштама застала «океаническая весть о смерти Маяковского. Как водяная гора жгутами бьет позвоночник, [эта весть] стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту» (из набросков к «Путешествию в Армению»; 111:381).

Оба стихотворца вступили в большую литературу (Мандельштам – чуть раньше, Маяковский – чуть позже) в эпоху, когда «явно обозначился кризис символизма и начинающие поэты уже не примыкали к этому течению. Одни шли в футуризм, другие – в акмеизм» (Ахматова).[492] Соответственно, Маяковский очень быстро начинает восприниматься читающей публикой как футурист № 2 – менее радикальный и склонный к теоретизированию, чем Хлебников, но едва ли не столь же талантливый. А Мандельштам – далеко не так быстро – как акмеист № 2, – чье место располагается вслед за Гумилевым и рядом с Ахматовой.

«Молчаливая борьба Хлебникова и Гумилева»[493] превратила этих двух поэтов в сознании читателя в полярные фигуры. Критика, с легкой руки Корнея Чуковского, главным литературным антиподом Маяковского избрала Анну Ахматову. Но и Мандельштам тоже не был забыт, свидетельством чего может послужить, например, позднейший «Конспект речи о Мандельштаме» (1933) Б. М. Эйхенбаума, один из тезисов которого: «Мандельштам и Пастернак – этим соотношением заменилось прежнее: Маяковский – Есенин»[494] в финале подкрепляется следующим выводом: «Мандельштам, конечно, возрождение акмеистической линии, обогнувшей футуризм».[495] «Когда Маяковский в начале десятых годов приехал в Петербург, – со слов мужа вспоминала Надежда Яковлевна, – он подружился с Мандельштамом, но их быстро растащили в разные стороны».[496] Говорящая деталь: обратившись однажды к Надежде Яковлевне, Маяковский, должно быть по старой привычке, назвал Мандельштама «Осей».

В своих суждениях о Мандельштаме Владимир Владимирович последователен не был. А. Б. Гатову запомнилась характеристика «хороший поэт»,[497] а в мемуарах Алексея Крученых приводится такое ироническое высказывание Маяковского, относящееся к 1929 году: «Ж<аров> наиболее печальное явление в современной поэзии. Он даже хуже, чем О. Мандельштам».[498] Мандельштамовские суждения о Маяковском тоже не были лишены скепсиса, притом что Мандельштам всегда отдавал должное таланту автора «Облака в штанах», «…совершенно напрасно Маяковский обедняет самого себя, – отмечал он, например, в заметке „Литературная Москва“ (1922). – Ему грозит опасность стать поэтессой, что уже наполовину совершилось» (11:259). Колкая шутка Мандельштама о Маяковском—поэтессе была замечена и превращена в бумеранг желчным Федором Сологубом, который говорил В. Смиренскому в 1925 году: «…Мандельштам и Маяковский – не поэты, а поэтессы».[499]

Хотя Мандельштамовскому спору с переводчиками «Легенды о Тиле» в 1929 году предшествовала полемика с А. Г. Горнфельдом, развернутая Г. О. Винокуром на страницах журнала Маяковского «ЛЕФ» (отмечено Б. М. Гаспаровым),[500] имя Маяковского, как мы помним, отсутствует в списке заступников Мандельштама от Горнфельда и Заславского, опубликованном «Литературной газетой». Более того, в так называемом «деле об Уленшпигеле» Маяковский, судя по письму Горнфельда Р. М. Шейниной от 27 мая 1929 года, однозначно встал на сторону Мандельштамовских обидчиков: «По делу Засл<авского> – Манд<ельштама> я бы мог тебе написать еще целую книжку, но расскажу лично. Должен был состояться суд в Конфликтной комиссии (вы об этом читали) и Абр<ам> Бор<исович> <Дерман> был там в качестве моего представителя, но Манд<елыптам> струсил, взял свою жалобу против Засл<авского> обратно и добился от правления Союза писателей предписания Конфл<иктной> комиссии дела не разбирать. Комиссия однако протестует и хочет разбирать дело в июне – когда Абр<ам> Бор<исович> приедет из Полтавы. Из членов комиссии особенно ругал Мандельштама Маяковский – едва ли по принципиальным, верно по личным мотивам».[501]

Тем не менее Мандельштам, никогда не поддававшийся соблазну мелкого мщения, в 1930–е годы восторженно отзывался о стихах уже погибшего Маяковского. Современнице (Н. Соколовой) запомнилась поистине гиперболическая оценка: «Маяковский гигант, мы не достойны даже целовать его колени».[502] Другие мемуаристы приводят такую формулу: «Маяковский – точильный камень нашей поэзии».[503]

Когда Мандельштам уехал на Кавказ и, соответственно, исчез с горизонта столичных писателей, они начали распространять слухи о том, что автор «Tristia» добровольно разделил судьбу Маяковского. Из дневника К. И. Чуковского от 22 апреля 1930 года: «В ГИЗе упорно говорили, что покончил с собой Осип Мандельштам».[504]

В мае—июне 1930 года Мандельштамы жили в Тифлисе, затем переехали в Ереван. «Был он худощав и невысок ростом, голова откинута назад, черты лица крупные, выразительные, в глазах – беспокойство, и весь он какой—то напряженный, тревожный, нервный». Так описывал облик Мандельштама мимоходом увидевший поэта в столице Армении Г. Маари.[505]

В ереванской тюркской чайхане Мандельштам познакомился с молодым биологом Борисом Сергеевичем Кузиным.

«Он был не дарвинистом, а ламаркистом. <…> Он стрижется под машинку, „под ноль“… носит крахмальный воротничок, он длиннорук, похож на обезьяну, у него чисто московский говор, усвоенный не из литературы, а от няньки. <…> Знал иностранные языки, постоянно перечитывал по—немецки Гёте. <…> …служил в Зоологическом музее университета» (из воспоминаний Э. Г. Герштейн).[506]

«Отношения близкой дружбы у нас установились даже не быстро, а словно мгновенно, – вспоминал Кузин. – Я был тотчас же втянут во все их планы и злосчастья. И с первого до последнего дня нашего общения каждая наша встреча состояла из смеси разговоров на самые высокие темы, обсуждения способов выхода из безвыходных положений, принятия невыполнимых (а если выполнимых, то не выполняемых) решений и – шуток и хохота даже при самых мрачных обстоятельствах»,[507] «…встреча была судьбой для всех троих. Без нее – Ося часто говорил – может, и стихов бы не было», – писала Надежда Яковлевна Борису Сергеевичу уже после смерти Мандельштама.[508] А сам поэт следующим образом охарактеризовал Кузина в письме Мариэтте Шагинян: «Ему, и только ему, я обязан тем, что внес в литературу период т<ак> н<азываемого> „зрелого Мандельштама“» (IV:159). Об этом же свидетельствуют строки Мандельштамовского стихотворения «К немецкой речи» (1932): «Когда я спал без облика и склада, / Я дружбой был, как выстрелом, разбужен».

С 1 по 15 июля 1930 года Мандельштамы отдыхали на озере Севан, в первом в Армении профсоюзном доме отдыха. Из воспоминаний Анаиды Худавердян: «Так как он очень трудно переносил ереванскую жару и духоту, ему предложили отдых на острове „Севан“, и так Мандельштамы очутились в этом доме отдыха. Супруги Мандельштамы не имели детей, но очень любили и жаждали иметь их. Жена поэта мечтала о сыне. <…> Когда Осип Мандельштам садился за стол работать, она осторожно на цыпочках выходила, прикрывая за собой дверь, манила к себе играющих под окном детей, уводила их подальше, чтобы они „не мешали дяде писать стихи“».[509]

Последняя процитированная нами фраза как будто позволяет предположить, что именно на Севане к Мандельштаму после пятилетнего перерыва вернулись стихи. Скорее всего, однако, это произошло чуть позже. Во всяком случае, Кузину, вернувшись в Ереван, Осип Эмильевич никаких новых стихов не читал. «Последние дни в Эривани прошли в бесконечных разговорах и планах на будущее, – вспоминал Борис Сергеевич. – Ехать в Москву добиваться чего—то нового, какого—то устройства там или оставаться в Армении? Трудно сосчитать, сколько раз решение этого вопроса изменялось. Но ко дню моего отъезда было решено окончательно. – Возможно только одно: остаться здесь. Только в обстановке древнейшей армянской культуры, через врастание в жизнь, в историю, в искусство Армении (имелось, конечно, в виду и полное овладение армянским языком) может наступить конец творческой летаргии. Возвращение в Москву исключено абсолютно».[510]

Этот фрагмент из воспоминаний Кузина многое объясняет и предсказывает в «зрелом Мандельштаме», хотя поэт и его жена в итоге в Армении не остались. («В год тридцать первый от рожденья века / Я возвратился, нет – читай: насильно / Был возвращен в буддийскую Москву. / А перед тем я все—таки увидел / Библейской скатертью богатый Арарат / И двести дней провел в стране субботней, / Которую Арменией зовут» – из Мандельштамовского стихотворения 1931 года.)

Приход к новым стихам стал возможен только благодаря выходу из писательского мира и отказу от прежних, «литературных» интересов. Равно как и дружба с Кузиным была важна как дружба с человеком, сознательно и ревниво оберегавшим себя «от вступления на „литературное поприще“» (собственная кузинская аттестация).[511] В порыве отречения от «литературных интересов» Мандельштам был чуть ли не готов отказаться от русского языка во имя армянского (в посвященном Кузину стихотворении «К немецкой речи» он признавался в своем желании «себя губя, себе противореча», «уйти из нашей речи / За все, чем я обязан ей бессрочно»).

Характерно, что в писавшемся в апреле 1931 года «Путешествии в Армению» подробно говорится о биологии и живописи, но не о литературе. Фрагмент о Маяковском, может быть, не желая вступать в соревнование с Борисом Пастернаком, только что опубликовавшим свою «Охранную грамоту», автор «Путешествия в Армению» в окончательный текст не включил.

От утопических крайностей своего нового настроения Мандельштам очень быстро отошел. Из мемуаров Кузина: «Когда я напомнил, что решение остаться в Армении было окончательным, О. Э. воскликнул: „Чушь! Бред собачий!“ Словно речь шла действительно о чем—то, приснившемся в бредовом сне».[512] Но кое—что в мироощущении и в стихах поэта поменялось коренным образом.

Нужно еще заметить, что возвращение Мандельштама к писанию стихов в октябре 1930 года после пятилетнего молчания совпало с очередным ужесточением политического режима Страны Советов, сигналом к которому послужил XVI съезд ВКП(б). В номере «Известий» от 1 октября была опубликована зубодробительная статья К. Радека «Социалистические ударники против капиталистических подрывников»;[513] в номере от 31 октября – большая редакторская передовица «О двурушничестве».[514] В промежутке между началом и концом месяца вся советская печать дружно громила «правый уклон» партии, осужденный на съезде.

Для наглядности приведем здесь краткую выборку заголовков из «Правды» за октябрь: 6–го числа газета напечатала редакционную статью «Разоблачим до конца кулацких агентов, союзников контрреволюционного троцкизма – правых оппортунистов».[515] На этой же странице «Правда» поместила «Постановление президиума ЦК ВКП(б) о М. Рютине»: «За предательски—двурушническое поведение в отношении партии и за попытку подпольной пропаганды правооппортунистических взглядов, признанных XVI съездом несовместимыми с пребыванием в партии, исключить М. РЮТИНА из рядов ВКП(б)».[516] В номерах «Правды» от 9 и 10 октября был напечатан разоблачительный фельетон С. Крылова «Кондратьевщина и правый уклон».[517] 11 октября газета опубликовала большую подборку материалов под общей шапкой «Партийные массы единодушно одобряют решение ЦКК об исключении из рядов партии ВКП(б) оппортуниста – двурушника Рютина».[518] В номере от 15 октября появилась редакционная статья «О с<ельско>-х<озяйственном> вредительстве. Доклады в международном аграрном институте».[519] В номере от 18 октября – памфлет Емельяна Ярославского «Мечты Чаяновых и советская действительность».[520] 24 октября правдинская редакционная заметка призвала: «Сильнее огонь по правым оппортунистам!»[521] 26 октября в газете появилась редакционная статья «В рядах ленинской партии нет места предателям».[522] В номере от 27 октября «Правда» поместила подборку статей под шапкой «Очищая партию от кулацкой агентуры, сплотим еще теснее свои ряды вокруг ленинского ЦК».[523] И, наконец, 30 октября газета напечатала большую статью Леопольда Авербаха «О двурушничестве».[524]

Стоит ли удивляться, что новый Мандельштам начался со строк:

Куда как страшно нам с тобой,

Товарищ большеротый мой!

из стихотворения, обращенного к жене и написанного в Тифлисе в октябре 1930 года? Октябрем этого же года помечено и стихотворение, в котором тема страха перед действительностью убрана из текста в подтекст:

Не говори никому,

Все, что ты видел, забудь —

Птицу, старуху, тюрьму

Или еще что—нибудь…

Или охватит тебя,

Только уста разомкнешь,

При наступлении дня

Мелкая хвойная дрожь.

Вспомнишь на даче осу,

Детский чернильный пенал

Или чернику в лесу,

Что никогда не сбирал.

По меткому наблюдению К. Ф. Тарановского, «триада „птица, старуха, тюрьма“» в первой строфе «автобиографична. Это воспоминание о заключении во врангелевскую тюрьму в Феодосии (в конце 1919 или в начале 1920 года), по обвинению, угрожавшему поэту расстрелом».[525] Одним из побудительных мотивов для этого воспоминания могла стать статья о тогдашнем Крыме – «Десятилетие советского Крыма (В Совнаркоме РСФСР)», опубликованная в «Известиях» 13 октября 1930 года.[526]

Тарановский акцентирует внимание и на том, что вторая строфа стихотворения «Не говори никому…» «начинается противительным союзом или («а не то»), звучащим как угроза. Тема этой строфы – страх перед расстрелом».[527] Только—только возвратившийся в поэзию Мандельштам сразу же призывает себя к молчанию: разворачивающиеся в стране события требовали от всякого говорящего предельной осторожности. Напомним, что Мартемьян Рютин был не просто исключен из партии, но и арестован. Временно освободили его лишь в начале следующего, 1931 года.

В соответствии с отлаженной советской схемой в каждой профессиональной области в октябре 1930 года отыскивались свои «правые уклонисты», чтобы публично клеймить их позором. Не стала исключением и писательская среда. Уже в номере от 4 октября 1930 года «Литературная газета» начинает публикацию длиннейшего «письма секретариата РАПП» «всем ассоциациям пролетарских писателей» «о развертывании творческой дискуссии».[528] В этом «Письме», разумеется, не обошлось без главки «Правая и „левая“ опасности в пролетарской литературе на нынешнем этапе».

Двадцать третьего октября к разговору подключилась «Правда», напечатавшая коллективную статью участников мапповского кружка рабочей критики «Натиск» под заглавием «Против правого уклона внутри РАПП (О книгах и статьях В. Ермилова)»: «В литературное движение вливаются новые сотни и тысячи рабочих—ударников. В целях их воспитания необходимо с еще большей силой развернуть идейную борьбу за генеральную линию партии в литературе, в основном правильно проводимую РАПП, против искажений этой линии справа и „слева“. Надо развернуть действительную самокритику, действительно „невзирая на лица“. Наиболее ярким, хотя и не единственным носителем системы правооппортунистических взглядов внутри РАПП является тов. Ермилов, книга которого „За живого человека в литературе“ (равно как и его последующие статьи) осталась до сих пор совершенно не разоблаченной и даже рекомендована ГУС для школьных библиотек. <…> Ермилов заявил, что Гумилева – этого активного белогвардейца, оголтелого врага рабочего класса „революция просто не интересовала, оказалась лежащей вне его личности“… <…> Задача заключается в том, чтобы… очистить наше движение от ермиловщины, лицемерно прикрывающей свою правооппортунистическую сущность заявлениями о согласии с основной линией РАПП».[529]

Однако на следующий день, 24 октября, близкая в то время к РАППу «Литературная газета» поместила статью самого Ермилова «За писателя – бойца». Никак прямо не реагируя на сокрушительную критику со страниц «Правды», Ермилов попытался косвенно дезавуировать едва ли не все обвинения, брошенные ему кружком «Натиск». Например, он недвусмысленно резко высказался о Гумилеве, в тайной снисходительности к которому этого правоверного рапповца уличали рабочие критики.

«Буржуазные поэты молились слову, – писал Ермилов, – они стремились окутать слово в глазах трудящейся массы туманом мистической тайны, противопоставляя слово всему мелкому, „земному“:

Но забыли мы, что осиянно

Только слово средь земных тревог.

И в Евангельи от Иоанна

Сказано, что слово – это бог.

(Гумилев)».[530]

Вероятно, именно на полемику кружка «Натиск» с Ермиловым, а также на свод правил поведения для рядовых рап—повцев, напечатанный в «Литературной газете», Мандельштам в октябре 1930 года откликнулся следующим иронически—иносказательным стихотворением:

На полицейской бумаге верже

Ночь наглоталась колючих ершей.

Звезды живут – канцелярские птички, —

Пишут и пишут свои раппортички.

Сколько бы им ни хотелось мигать,

Могут они заявленье подать —

И на мерцанье, писанье и тленье

Возобновляют всегда разрешенье.

Комментарий Н. Я. Мандельштам: «„Раппортички“ – два „п“ – от слова РАПП. Это… <…> заинтересовало когда—то Фадеева».[531]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.