5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

В немецком городке Гейдельберге, где состоялось неудачное свидание Мандельштама с Мережковскими, находится один из самых известных в Европе университетов. «Гейдельберг того времени был Меккой, куда стремилась… русская учащаяся молодежь» (А. К. Тимирязев).[103] Мандельштам приехал туда в конце сентября – начале октября 1909 года. 12 ноября он подал заявление с просьбой о зачислении в студенты романо—германского отделения философского факультета, «…провел 2 семестра в Гейдельбергском ун<иверсите>те, занимаясь старофранцузским языком у Фрица (правильно: Фридриха Генриха Георга. – О. Л.) Неймана» (из словарной справки).[104] Впрочем, особого рвения к учебе Мандельштам, как и в Париже, не проявлял.

Основным его занятием в Гейдельберге продолжало оставаться писание стихов. Из них, а также из созданных чуть раньше стихотворений можно понять, какие настроения владели начинающим поэтом.

Наиболее часто повторяющиеся мотивы Мандельштамовских стихов 1909 года – это мотивы робости, недоверчивости, хрупкости и тишины. Вслед за Верденом и Анненским ранний Мандельштам стремился писать «о милом и ничтожном»: его «рука» – «нерешительная», его «вдохновения» – «пугливые», да и вдохновляет его – «немногое». Поэт осваивался в мире осторожно, почти на ощупь. Сегодняшний день, мгновение в его стихах этого периода почти всегда предпочитаются метафизической вечности. «Не говорите мне о вечности – / Я не могу ее вместить», – признавался Мандельштам.[105] Вместе с тем он уже в первых своих стихотворениях декларировал собственную уникальность как человека и поэта. Развивая андерсеновский образ прозрачной вечности, отогреваемой теплом человеческого дыхания, Мандельштам писал в стихотворении «Имею тело – что мне делать с ним…» (1909):

На стекла вечности уже легло

Мое дыхание, мое тепло.

Именно об этих стихах восторженно отзывался в своих мемуарах отнюдь не склонный к излишней сентиментальности Георгий Иванов:

«Я прочел это и еще несколько таких же „качающихся“, туманных стихотворений, подписанных незнакомым именем, и почувствовал толчок в сердце:

– Почему это не я написал?»[106]

Стихи Мандельштама, которые так поразили Георгия Иванова, вошли в уже упоминавшуюся дебютную подборку поэта, напечатанную в девятом (июль – август) номере «Аполлона» за 1910 год. Эта подборка обратила на себя внимание многих читателей. «Еще в отцовской библиотеке, – вспоминал сын Леонида Андреева – Вадим, – в одном из номеров „Аполлона“ я прочел стихотворение „Имею тело – что мне делать с ним…“, которое меня поразило неприятным оборотом „имею тело“ („имею тело“ было впоследствии заменено <на> „дано мне тело“) и удивительным, похожим на мертвую зыбь, ритмом, от которого нельзя было отвязаться: помимо воли отдельные строчки возникали в сознании, как цветы в густой траве».[107]

Мандельштам в это время проживал в берлинском пригороде Целендорфе. В Петербург из Германии он вернулся в середине октября 1910 года. На границе с Восточной Пруссией Мандельштам был задержан из—за просроченного паспорта. От Двинска ехал безбилетным пассажиром в кондукторском купе, так как потерял кошелек с железнодорожным билетом. Недаром еще тенишевский учитель Мандельштама по арифметике отмечал в своем отзыве о мальчике: «…слабая сторона его – рассеянность».[108]

Гейдельберг Мандельштам навсегда покинул гораздо раньше: еще в начале весны 1910 года. Потом были кратковременные поездки в Италию и Южную Швейцарию. Из воспоминаний Евгения Мандельштама: «Мы с Осипом много бродили по альпийским лугам Беатенберга, любовались снеговыми вершинами, раскинувшимся внизу озером, видом чистенького игрушечного городка Интерлакена. Здесь, в Беатенберге, мы были как бы отрезаны от мира. Ведь наверх дорог не было и поднимались на фуникулере, которого в России почти нигде тогда не было. Хорошие это были дни, и Осип, перед которым только что открылась дорога в жизнь, был улыбчатым и потом не раз вспоминал о Беатенберге».[109]

Больше за дальними рубежами отечества Мандельштаму не суждено было побывать никогда.

В 1910 году от скоротечной чахотки умер Синани—младший. «Умирая, Борис бредил Финляндией, переездом в Райволу и какими—то веревками для упаковки клади. Здесь мы играли в городки, и, лежа на финских покосах, он любил глядеть на простые небеса холодно удивленными глазами князя Андрея» («Шум времени»; ГУ:383). В Мандельштамов—ском стихотворении «Слух чуткий парус напрягает…» (1910), которое, по всей видимости, было навеяно кончиной Бориса Синани, взгляд на «простые небеса» передоверен самому поэту (в юности отличавшемуся слабым здоровьем), – через смерть друга еще раз ощутившему хрупкость и недолговечность собственной жизни:

Слух чуткий парус напрягает,

Расширенный пустеет взор,

И тишину переплывает

Полночных птиц незвучный хор.

Я так же беден, как природа,

И так же прост, как небеса,

И призрачна моя свобода,

Как птиц полночных голоса.

Я вижу месяц бездыханный

И небо мертвенней холста;

Твой мир болезненный и странный

Я принимаю, пустота!

Март—июль 1910 года Осип Мандельштам провел в финском местечке Ханге. Здесь, в июле, он познакомился с тридцатилетним учителем математики, знатоком духовной музыки и секретарем петербургского Религиозно—философского общества – заседания которого Мандельштам будет иногда посещать – Сергием Платоновичем Каблуковым.

Человек удивительной чистоты и кристальной ясности сознания, самоотверженно преданный поэзии и поэтам, добрый приятель Мережковских и Вячеслава Иванова, Каблуков на долгое время занял возле Мандельштама место старшего друга и наставника, освободившееся после смерти Бориса Синани. Чем ближе Каблуков Мандельштама узнавал, тем больше к нему привязывался, но и тем строже с молодым поэтом обращался. Из «Второй книги» Н. Я. Мандельштам; Осип «невнятно объяснял мне, что в юности есть потребность, чтобы рядом был кто—то старший. Я не знаю, на сколько был старше Каблуков, но отец Мандельштама был еще жив, и он не мог открыто сказать, что ему не хватало отца».[110]

Приведем здесь выразительную запись из каблуковского дневника от 2 октября 1911 года; «Был у меня И. Мандельштам (Каблуков называл его не Осипом Эмильевичем, а Иосифом Емильевичем. – О. Л.), с которым я беседовал о современной литературе и его личном поведении, выражающемся пока в безделии и нелепом мотовстве. Доказал ему, что прежде всего ему надо учиться, т<о> е<сть> неуклонно бывать на лекциях в Университете».[111]

Но уже в той дневниковой записи Каблукова, где речь идет о знакомстве с Мандельштамом, слышится интонация заботливого опекуна, которая при личном общении, наверное, слегка смешила и раздражала поэта. Однако от роли благодарного слушателя каблуковских наставлений он не отказывался вплоть до трагических октябрьских событий 1917 года.

«Человек он несомненно даровитый и глубокий, но малообразованный и довольно безалаберный, легкомысленный по отношению к заботам „суетного мира“, – характеризовал Каблуков Мандельштама. – В Ханге я ежедневно и подолгу беседовал с ним о поэзии, и эта его беззаботность вызывала во мне резкое осуждение, которое я не скрывал от него. Тем не менее я полюбил его за чуткость и тонкость переживаний и вполне соглашаюсь с некоторыми его суждениями об Анненском и Маллармэ, как о великих поэтах, о Бальмонте, как „поэте для толпы“, новом Надсоне, о значении Баратынского и Дельвига».[112]

В конце октября 1910 года Каблуков попросил Зинаиду Гиппиус «обратить внимание» на стихи Мандельштама и «дать ему рекомендацию в „Русскую Мысль“, т. е. к Брюсову».[113] 26 октября Гиппиус отправила Брюсову письмо, в котором Мандельштам и его стихи «отрекомендованы» следующим образом: «Некий неврастенический жиденок, который года два тому назад еще плел детские лапти, ныне как—то развился, и бывают у него приличные строки. Он приходил ко мне с просьбой рекомендовать его стихи вашему вниманию. Я его не приняла (уж очень он устанный [то ли томный, то ли утомительный; а может быть, это – впечатление от стихов юного Мандельштама. – О. Л.), но стихи велела оставить, прочла их и нахожу, что «вниманию» вашему рекомендовать я их могу, а что вы дальше с ними будете делать – это меня уже не трогает и вы лучше знаете».[114] Брюсов к стихам Мандельштама остался равнодушен, и в «Русской мысли» они не появились. А вот сама Зинаида Николаевна спустя семь лет включила Мандельштамовские стихи в свою строго отобранную антологию «Восемьдесят восемь современных стихотворений, избранных 3. Н. Гиппиус». В эту антологию «вошли стихи многих поэтов, знаменитых и малоизвестных, – отмечает современный исследователь. – Но в композиции, выстроенной составительницей, все они доносят звучание ее лирического голоса».[115]

По—видимому, именно в 1910 году Мандельштам переживает острое увлечение поэзией Блока. Некоторая запоздалость этого увлечения, как мы уже отмечали, связана с поздним признанием блоковского таланта учителем Мандельштама – Владимиром Гиппиусом. Отражение этого увлечения – в стихах Мандельштама 1910 года. Так, в Мандельштамовском «Змее» возникает реминисценция из блоковской «Незнакомки»: «Я не хочу души своей излучин» (у Блока: «И все души моей излучины»), а в стихотворении «В огромном омуте прозрачно и темно…» изображено «сердце», которое «всею тяжестью» «идет ко дну» (у Блока, в стихотворении «Обреченный»: «…сердце хочет гибели, / Тайно просится на дно»). Личная встреча двух поэтов произошла в 1911 году и особой теплотой со стороны Блока она окрашена не была. «Вечером пьем чай в „Квисисане“ – Пяст, я и Мандельштам (вечный)», – записал Блок в дневнике 29 октября 1911 года.[116] «Мандельштамье» – таким пренебрежительным то ли существительным, то ли притяжательным прилагательным Блок обозначил свою встречу с младшим поэтом в дневнике от 3 декабря того же года.[117] Мандельштам долго казался автору «Стихов о Прекрасной Даме» всего лишь эпигоном символизма, пусть даже и эпигоном «лучшего сорта» (Из письма Блока Андрею Белому от 6 июня 1911 года).[118]

А вот другое знакомство 1911 года положило начало дружбе, пронесенной через всю жизнь. 14 марта, на «башне» у Вячеслава Иванова, Мандельштам был представлен жене Гумилева, молодой поэтессе Анне Андреевне Гумилевой (Ахматовой). «Тогда он был худощавым мальчиком, с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с пылающими глазами и с ресницами в полщеки, – писала Ахматова. – Второй раз я видела его у Толстых на Старо—Невском, он не узнал меня, и Алексей Николаевич стал его расспрашивать, какая жена у Гумилева, и он показал руками, какая на мне была большая шляпа. Я испугалась, что произойдет что—то непоправимое, и назвала себя».[119]

Сближение Мандельштама с Ахматовой и Гумилевым произошло не сразу: наученный горьким опытом, юный поэт с опаской относился к литературной богеме. 6 апреля 1911 года Каблуков записал в дневнике: «А сегодня вечером Иос<иф> Ем<ильевич> Манд<ельштам> сообщил мне, что стихотв<орный> отдел „Аполлона“ отдан в безраздельное ведение недавно вернувшегося из Абиссинии Н. Гумилева, что уже сказалось следующим фактом: предполагавшиеся к напечатанию в апрельской книге „Аполлона“ стих<отворения> М<андельшта>ма отложены на май с исключением одного стихотворения, а апрельская книга дает стихи жены Гумилева (рожд. Ахматовой [на самом деле – урожденной Горенко. – О. Л.]), наивные и слабые в техническом отношении. М<андельштам> указывает на крайнюю невежливость Гумилева и имеет намерение взять стихи обратно, вернув деньги. <…> Я предсказывал, что они перессорятся. Это предсказание сбылось скорее, чем я думал».[120]

Однако в данном случае Каблуков оказался плохим пророком. Не прошло и нескольких месяцев, как Гумилев и Ахматова стали ближайшими друзьями и литературными спутниками Мандельштама. «Анна Андреевна говорила мало и оживлялась, в сущности, только тогда, когда стихи читал Мандельштам, – свидетельствовал в мемуарах Георгий Адамович. – Мандельштам ею восхищался: не только ее стихами, но и ею самой, ее личностью, внешностью»,[121] «…мне часто приходилось присутствовать при разговорах Мандельштама с Ахматовой, – вспоминал Николай Пунин, – это было блестящее собеседование, вызывавшее во мне восхищение и зависть; они могли говорить часами; может быть, даже не говорили ничего замечательного, но это была подлинно поэтическая игра в таких напряжениях, которые были мне совершенно недоступны».[122] А вот совершенно иной, бытовой, но ведь тоже немаловажный поворот этой темы из книги мемуаров Надежды Яковлевны Мандельштам: «О. М. очень ценил приготовленную» Ахматовой «селедку – культура дома Пуниных: на обед любую дрянь, а к водке отличная закуска».[123]

Остается добавить, что, выстраивая свои отношения с возлюбленными, в частности, с тем же Пуниным, Ахматова прибегала к «помощи» Мандельштамовских стихов. Процитируем запись из пунинского дневника от 12 января 1923 года: «На вопрос, почему же хочет расстаться», Ахматова «отвечала, что не может, что запуталась, стихами Мандельштама сказала: „Эта (показала на себя) ночь непоправима, а у вас (показала на меня) еще светло“» (цитируется мандельштамовское стихотворение 1916 года).[124] Приведем также дарственную надпись Ахматовой Владимиру Шилейко на книге «Белая стая», где цитируется первая строка стихотворения Мандельштама 1920 года: «Владимиру Казимировичу Шилейко с любовью Анна Ахматова. 1922. Осень. „В Петербурге мы сойдемся снова“»,[125] и один из инскриптов Павла Лукницкого Анне Ахматовой: «Я забыл мое прежнее „я“», представляющий собой чуть искаженную цитату из стихотворения Мандельштама 1911 года.[126]

«Холерик» Мандельштам и «флегматичная» Ахматова замечательно дополняли друг друга в глазах окружающих. «Примерно в 1930 году Анна Ахматова посетила мою мастерскую вместе с поэтом Осипом Мандельштамом и его женой Надей, – вспоминал Александр Тышлер. – Они смотрели вещи совсем по—разному. Анна Андреевна все виденное как бы вбирала в себя с присущей ей тишиной. Мандельштам, наоборот, бегал, подпрыгивал, нарушал тишину».[127]

А о дружбе Мандельштама с Гумилевым хорошо написал в своих беллетризованных воспоминаниях Георгий Иванов: «В дореволюционный период сильнее всего на него влиял Гумилев. Их отношения в творческом плане (в повседневном плане их связывала ничем не омраченная дружба) были настоящая любовь—ненависть. „Я борюсь с ним, как Иаков с Богом“, – говорил Мандельштам».[128]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.