Глава XXVIII ВОЙНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XXVIII

ВОЙНА

Диву даешься, сколько может вместить в себя одна человеческая судьба! Однако боюсь, как бы не устал, не заскучал читатель, разбираясь в хитросплетениях жизни человека, который сам называл себя не то простаком, не то хитрецом, играющим в простоту. Война обессмыслила эти игры и прояснила новый пришвинский лик, разбив все его былые представления о «великой шахматной доске», на которой расположились фигуры различных государств.

Она застала Пришвиных под Старой Рузой, где, недалеко от полюбившейся им Малеевки, супруги купили домик. Однако пожить в этом доме им суждено не было: война уничтожила его. Фадеев, к которому пришел Пришвин на прием ровно месяц спустя после начала войны, предлагал писателю уехать в эвакуацию в Нальчик вместе с заслуженными пожилыми людьми (Нестеровым, Москвиным, Качаловым), но Михаил Михайлович проявил неизменно-независимый характер и вместе с Валерией Дмитриевной отправился в свое возлюбленное Берендеево царство под Переславль-Залесский: сначала в деревню Заозерье, но та оказалась слишком далеко расположенной от магистральной дороги, и Пришвин, которого еще в 30-е годы стало общим местом упрекать в равнодушии к общественным делам, перебрался в менее живописную, изуродованную советскими временами деревню Усолье, которая когда-то была очень красива, а теперь в ней «был отвратительный хаос: люди вырубили прекрасный лес у реки, и лесная речка, такая раньше грациозная в своих излучинах, стала распутной и наглой».

«Мы поселились в деревне Усолье, расположенной в двадцати километрах от этой дороги и соединенной с нею ухабистым и вязким проселком, – вспоминала позднее Валерия Дмитриевна. – Здесь Михаил Михайлович не раз уже живал и в 20-х и в 30-х годах. Здесь он охотился, здесь боролся с помощью газетных корреспонденций за охрану уничтожаемого торфоразработками леса. „Я приехал в Усолье, где написанное мною в газетах в защиту леса люди еще помнят“, – отмечает он в Дневнике.

Эта разнообразная, дикая природа и было то Берендеево царство, созданное «среди болот и простого народа» и описанное им в первой его после революции новой книге «Родники Берендея».

«Мы устроились на окраине села в небольшом бревенчатом частном доме, сняв половину с двумя комнатами. Их объединяла старинная голландская печь, в которой я готовила еду и даже ухитрялась печь хлеб. За домом сразу же начинался огромный хвойный лес с болотами и сосновыми сухими гривами, лес грибной, ягодный, богатый зверем и птицей. С другой стороны протекала неширокая тинистая и рыбная речка Векса. За рекой разросся рабочий поселок торфопредприятия, описанный некогда Пришвиным, контора и жилые бараки. Там шли разработки громадных торфяных залежей. Торфопредприятие так и называлось в народе „болото“, разумелось под этим словом и все население, в основном „сезонное“, часто сменявшееся, не получившее еще оседлости, легко нашедшее себе здесь временный заработок и кров».

Это место имело для Пришвина очень важное значение. Может быть, не менее важное, чем Край непуганых птиц в прошлом или деревня Дунино в будущем.

«Берендеево царство – это реальный мир человека, весь мир, вся вселенная, как мы с тобой. Это мир людей равных, который носит в себе, в своей сокровенности каждый мобилизованный воин, несмотря на то, что он убивает другого. Это мир бедного Евгения, который бросил Медному всаднику сокровенное „мы“… Это мир поэзии, ожидающей себе защиты и оправдания временем».

Выше я уже говорил о том, что в сороковом году Пришвин в известном смысле изменил не столько бывшей жене и их общему трудному прошлому, тут-то измены никакой не было и не могло быть, ибо очень давно не было и любви, но именно этому волшебному и реальному Берендееву царству с его суровыми житейскими заповедями. Вот почему, привезя в эти края Валерию Дмитриевну, писатель совершал важное символическое действие. То было, пользуясь пришвинскими же словами, возвращение блудного сына к Дому, к одному из важнейших истоков и топонимов его творчества. В Усолье судьба писателя развивалась именно по тому сценарию, который предполагала его жена: они должны были жизнью оправдать любовь, и не случайно Пришвин назвал Усолье «пустыней», подразумевая под этим «жизнь личности в противоположность жизни светской».

«И теперь после новой исторической катастрофы, через двадцать лет я пришел сюда с твердой решимостью в третий раз в жизни начать что-то новое», – признавал писатель и, судя и по Дневнику, и по собственно художественной прозе, попытка эта оказалась более чем удавшейся.

«Мало-помалу пришел в себя и понял, как неразумно я вел себя в Москве, впитывая злобу времени. Пора с этой ориентировкой в политике совершенно покончить. Существует целый великий мир независимых ценностей, которые мой долг открывать людям всеми доступными мне средствами. Не нужно для этого куда-то ездить, надо их принимать к сердцу, жить ими и действовать. Надо расстаться с червивой средой и дальше расти. Пусть зима скоро наступит, около зимы, как теперь глубокой осенью, бывает чистое время».

Собственно, этим чистым временем оказалась для Пришвина вся война или, по меньшей мере, усольская ссылка. Именно там, в Усолье, Пришвин написал о Валерии Дмитриевне и своей к ней любви строки, которые стоили, пожалуй, всей любовной повести «Мы с тобой» и которые вообще доказывают невероятную глубину в постижении Пришвиным сущностей и умение эту глубину удивительно поэтически передать.

«Всматриваюсь в образ Ляли и понимаю ее как соблазнившую меня Еву, и все грехопадение и сама Ева представляются мне не такими, как это воспринято в Библии. Рай, мне представляется, был тем „рай“, что в нем времени совсем не было, и Адам был благодаря этому существом бессмертным. Возможно, что он тоже, как и мы теперь, умирал и, как мы, возрождался, но он жил вне сознания времени, как живет теперь птичка и любое животное. Быть может, в раю случалось, что во время купания какой-нибудь райский крокодил хватал Адама за ногу и увлекал в недра райских вод, или тигр уносил его в тропики, как котенка. Быть может, рай оглашался на миг пронзительным криком. Но что из этого? Щебечет же радостно ласточка у нас на сучке в то время, как другая пищит в когтях ястреба. Рай был именно тем и рай, что в нем не было страшного нам сознания времени или смерти. Там было в раю точно так же, как было в природе у меня до встречи моей с Лялей, я жил как все в природе, не обращая на смерть никакого внимания, каждое радостное мгновение в природе принималось мною как вечность. И пусть это мгновение обрывалось криком уносимого крокодилом или тигром какого-нибудь Адама – все равно, после крика наступало вечное мгновение и плюсом соединялось с другим, и так плюс на плюс, одна вечность на другую, и это-то и было райское состояние первого человека, не имевшего сознания времени. Я теперь очень хорошо понимаю состав яблока, поднесенного мне от древа познания добра и зла Лялей: змеиная ядовитость его состояла в том, что вкусивший этого яда начинал тяготиться покоем райского бытия, ему становилось скучно пребывать не только со своими сожителями в раю, но и с тем веществом, в которое заключен его пришедший от яда в движение Божественный Дух. В этом состоянии родилось в нем сознание времени и смерти, которую рано ли, поздно ли он должен преодолеть. Я так понимаю праматерь нашу Еву по опыту собственного грехопадения: Ляля извлекла меня из райского пребывания основной чертой своего духовного существа: подвижностью духа и отвращением к пребыванию, к быту. Все ее столкновения с людьми именно происходят от необходимости равняться с ними в медленном движении. И всех женихов своих и мужей она не бросала, но они сами просто не поспевали за ней. Я же, вкусив яду, с такой стремительностью понесся из рая, что не отстаю. Мы с ней понеслись с такой скоростью, что мне думается, обогнали все то время, в котором двигался и движется родовой строй Ветхого завета. Он и сейчас идет на наших глазах, движется внизу, как бесконечный поток повозок Израиля в пустыне, но только по их медленному ходу мы чувствуем еще быстроту нашего полета, мы еще сравниваем их и себя: мы еще во времени. Но рано ли, поздно ли – мы должны их обогнать, и тогда времени в нашем полете не будет, как все равно исчезает ручей, когда он приходит в океан.

И когда я теперь в этом страшном полете и, может быть, самом грешном, всматриваюсь в черты древней матери, породившей в мире движенье и время, я вижу в новом свете лицо моей подруги: она давно мне мать; эта же Ева, соблазнившая меня когда-то яблоком познания добра и зла, теперь уже не жена-соблазнительница, а мать, родившая меня на борьбу со временем и смертью.

Я смотрю на нее, больную, на подушке, и знаю, физически чувствую, что она не умрет. И пусть даже ее и похоронят, я знаю, для меня это не будет та страшная смерть, перед которой трепещет все живое. Для меня эта смерть будет последней повозкой бесконечной цепи повозок Израиля, медленно движущейся в пустыне в страну обетованную. Эта смерть будет моим окончательным освобождением, – после того времени больше не будет».

Я не решусь комментировать эти строки. Опровергают они или подтверждают мои предположения о «прелестной» сущности пришвинской любви, они все равно прекрасны, печальны и глубоки. Читая их, невозможно не поверить в реальность существования тех самых неоскорбляемых родников человеческой души, из которых пробивается творческая энергия писателя. И библейские образы здесь совсем не случайны. Пришвин вообще много читал в это время. Достоевского, Тютчева, но более всего – Библию, которую они нашли с Валерией Дмитриевной в старом дровяном сарае, и на шестьдесят девятом году жизни Пришвин впервые прочел ее целиком. Это чтение сильно повлияло на его творчество и ход мыслей, и он сам видел, что теперь, в дни величайших народных бедствий, в нем открывается что-то новое:

«Мне кажется, что я сейчас нахожусь накануне того же выхода из нравственного заключения, которым было мне путешествие в край непуганых птиц. С таким же чувством благоговения, как тогда в природу, я теперь направляюсь к человеку, и первый отрезок жизни возьму его в себя и к этому ничтожному серпику жизни приставлю дополнительный – всего человека. Так и начну свой новый круг жизни».

Война вела Пришвина к переоценке всей его жизни, в особенности советского периода, и вспоминая, какую обиду испытал писатель, когда его обошли и дали не тот орден в 1939 году, читаешь в Дневнике сорок второго года:

«Часто мне кажется, будто в составе власти, определявшей положение писателя в Союзе, находились люди, понимавшие меня лучше, чем я сам. Мне кажется, что, например, кто-то не пустил меня к Сталину, когда я пришел к нему в своем неразумии (и рад бы прокомментировать, да нигде с упоминанием этого похода не сталкивался. – А. В.), и так много-много всего наберется. Я действительно не был достойным человеком, каким меня делали. Еще мне кажется всегда, что деятели советского общества силою вещей вынуждены говорить и делать совсем не то, что понимают они про себя разумным и нравственным, и что это делает их всех между собой врагами, стерегущими падение друг друга. И вот в этом необходимом состоянии им нужно было отводить свои души в тайную сторону любви, правды, милосердия. Вот эта потребность их и берегла меня, и я просидел все 25 лет соввласти, как «отрок в пещи огненной»».

Пришвинская душа, как, видимо, и всякая человеческая душа, и гения и не-гения, оказалась, несмотря на банальность этого сравнения, похожей на речку, которую можно и изуродовать, вроде той, что текла возле Усолья, и загрязнить страстями и наполнить обидами, но которая обладает способностью со временем, в своем течении самоочищаться. Вот это самоочищение и происходило с писателем во время войны. Сказалось ли здесь оторванность от литературной среды, от суетных мыслей, чтение духовной литературы, более глубокое и ровное общение с Валерией Дмитриевной, но в годы войны мы сталкиваемся с совершенно иным, просветленным и смиренным и не ищущим счастья человеком:

«Падает снег на мою душу, и я молюсь об одном, чтобы дождаться весны и прихода мысли в понимание пережитого конца в оправдание погибших и нас уцелевших».[1078]

Сознание Пришвина, и без того глубокое, вертикальное, охватывающее события в их развитии, с корнями и последствиями, становилось в эти годы все более историчным и метафизическим, в том числе и в отношении такого важного и не раз менявшегося на протяжении его творческого пути понятия, как народ: «Только теперь начинаю понимать, что этот народ не есть какой-то видимый народ, а сокровенный в нас самих, подземный, закрытый тяжелыми пластами земли огонь, и что не только русские люди, как Пушкин, Достоевский, Толстой, а общий всему человеку на земле огонь, свидетельствующий о человеке, продолжающем начатое без него творчество мира. Только и чувствуя, и зная в себе самом этот огонь, можно теперь жить и надеяться».

Все глубже он всматривался в русский характер и суть именно русского, а не советского человека: «Тем-то и силен русский человек, что он не резко очерчен: глядеть прямо – человек как человек, а по краям расплывается так, что и не поймешь, где именно кончается этот и начинается другой человек, и в этом вся сила: один выбыл, соседи сливаются, и опять сила…»

Более того, размышляя о соотношении русского и советского в характере своих соотечественников, Пришвин написал: «У людей, соединенных между собой общим языком, обычаями, культом, историей, ну вот, скажем, хотя бы людей русских, есть в душе какой-то более или менее подходящий образ примерного своего человека (…) Этот образ, конечно, меняется в ходе русской истории, допетровский образ русского человека, наверно, не такой, какой создался в народе после него, точно так же, как кустарно-земледельческий образ не совсем такой, как образ советского времени.

Но если существует нация, народ, то в глубине его существует и непоколебимый образ, что-то остается и связывает эпохи переживаний, как все равно у дна морского не шевелится вода и в бурю. Вот об этом-то человеке я и говорю в «Мирской чаше» как о читателе десяти русских мудрецов».

Так война отделила в сознании писателя мысли случайные от сокровенных, и то, что осталось, укрепилось в нем, проверенное временем и судом войны. Но оставались мысли для Пришвина неизменные: «Занимала меня мысль о том, что будущее, хотя бы этот желанный будущий мир, рождается в настоящем, и его создают не одни слепцы с винтовкой в руке, жулики, дипломаты, политики и т. п. В сердцах людей во время войны складывается будущий мир. И назначение писателя во время войны именно такое, чтобы творить будущий мир».

В 1943 году Пришвину исполнялось семьдесят лет, и этот год был отмечен несколькими радостными для него событиями. Неожиданно вышла забракованная перед войной «Лесная капель», а к юбилею писатель был награжден орденом Красного Знамени.

Юбилейный вечер состоялся не в феврале, а 3 мая, на нем присутствовали, по свидетельству В. Д. Пришвиной, А. Твардовский, С. Михалков, С. Маршак, А. Фадеев, К. Федин, К. Тренев, был также Н. Семашко, от ЦК партии А. М. Еголин, Л. Сейфуллина и Н. Асеев.

И все же признание заслуг Пришвина перед советской культурой не означало приятия со стороны государства всего, что он писал. Скорее наоборот, чем дальше, тем труднее пробивались, а по большей части не пробивались к читателю его новые вещи, и в первую очередь это относится ко второму после «Мирской чаши» обращению Пришвина к высшим руководителям страны за право напечататься и ко второму поражению в прямом диалоге с Кремлем.

По странному совпадению речь шла о повести, которую Пришвин одно время так и хотел назвать «Мирская чаша», по-видимому, старую «Мирскую чашу», посвященную 1919 году, навсегда похоронив, но позднее назвал иначе – «Повесть нашего времени», сменив по ходу работы над новым произведением несколько названий («Победа», «Ключ правды», «Странник»).

Эта повесть не просто одно из самых неизвестных и самых пронзительных произведений писателя, но своего рода реакция выздоравливающего организма на рецидивы серебряновекового модерна, своеобразное покаяние, и главное достоинство ее – удивительное смирение. Перефразируя известное высказывание Достоевского, – это и есть та книга, которой Пришвин мог бы оправдаться перед Богом (сам он, правда, называл в этом качестве иную вещь: «На Большом Суде, однако, я в оправдание свое могу показать „Женьшень“: в нем содержится моя победа»).

«Повесть нашего времени» – странная книга. В ней уходят на фронт солдаты, но не погибают, а чудесным образом спасаются и возвращаются домой; в ней женщины, получив похоронки, легко выходят снова замуж, а потом к ним возвращаются прежние мужья; бытовое страдание, тяжкий труд, голод – все это приглушено здесь, и можно было бы сказать, что описание военной деревни так же приблизительно и условно, как описание лагеря в «Осударевой дороге», но удивительную тайну прячет в себе искусство: то, что в иных случаях оборачивается ложью, пусть даже и назовут это притчей или сказкой, в других звучит высшей правдой.

Быть может, секрет этой вещи в том, что здесь впервые Пришвин выбрал в роли рассказчика не себя, не всезнающего и мудрого художника, которого некий условный бог наделил особенными правами, но самого обычного человека («Мне же… хотелось самому сделаться писателем, но не для славы, а вот как Нестор был – летописцем, соединяющим поколения людей», – признается рассказчик), и, хотя не до конца эту ноту выдержал, новое измерение осветило военную повесть удивительным светом.

«Не из книг, друзья мои, беру слова, а как голыши собираю с дороги и точу их собственным опытом жизни. И если мне скажут теперь, что неверно о ком-нибудь высказываю, то я беру судью своего за рукав и привожу к тому, о ком говорил: „Вот он“. А если это вещь, то укажу и на вещь: „Вот она лежит“».

Сказать таких слов о той же «Осударевой дороге» он бы не смог, а вот про эту вещь – да, здесь он попал в самую точку и в одном месте, как бы осекая, смиря себя, что прежде как художнику уж точно было ему неведомо (художник может все!), почти по-платоновски заключил свои рассуждения: «Лучше открыто скажу и прямо, что не знаю, и о самом главном молчу: мое молчание есть моя правда», – да и вообще сама тема повести – «возвращение» человека домой после войны, встреча с людьми, которые в тылу прожили свой, очень тяжкий отрезок жизни, – все это заставляет вспомнить рассказ Платонова «Возвращение», и, читая неброскую, никак не прозвучавшую пришвинскую повесть, сравнивая с мучительными лесами к роману «Осударева дорога» и самим романом, с лихорадочной повестью «Мы с тобой», удивляешься, как мог один и тот же человек написать такие разные книги.

В этой повести все тоже начиналось со строительства дома и, более того, теперь из условных, абстрактных рассуждений о Китеже и Дриандии действие перенесено в практическую плоскость, в выход из скученности и тесноты советской жизни.

«Есть предел тесноте и обидам, когда нравственным долгом ставит себе человек дать обидчику сдачи и разломать тесноту».

В связи с этой вещью Пришвин записал:

«Наше творчество не противно только в том случае, если сам себя не считаешь гением (…), а зная, какой это мучительный труд, ставишь себя наравне с теми, кто добросовестно выполняет свой жизненный долг, смотря к чему кто приставлен: один воспитывает детей, другой пишет поэмы».

Эта повесть откровенно религиозна и даже церковна, в ней Пришвин не столько предъявляет счет, сколько кается, примиряется с Церковью, с церковными людьми, примиряется с русским народом, наконец, и, оказывается, что «неколебимый ни войнами, ни революциями» старик Гаврила Алексеевич Староверов, еще вчера мертвый в повести «Мы с тобой», становится даже против воли убирающего его с исторической сцены и осуждающего за неподвижность автора (Староверов – единственный умирающий в повести персонаж) выразителем подлинного духовного начала. Сцена переписи населения из «Повести нашего времени» достойна встать в ряд лучших образцов русской прозы минувшего столетия:

«Вспоминается мне то время, когда нас всех застала перепись в доме Гаврилы Алексеевича, в саду его. Хозяин только что нарезал меду, и все уселись под яблонями за стол пить чай с медом. Не помню, по какому случаю Гаврила сказал:

– В наших переславских властях вечности нет.

Ах, вот и вспомнил: разговор о «вечности» начался от Мирона Ивановича – он спросил, где бы теперь ему для своего улья вощину купить.

И тут оказалось, что в том доме, где продавали вощину, теперь сберкасса и что сберкасса эта за год уже шесть раз переезжала. Услыхав, что касса шесть раз переехала и опять выгнала общество пчеловодства, Гаврила Алексеевич тут-то и высказал свою твердую мысль, что у переславских властей вечности нет. Тогда-то озорной мальчишка Алешка и выпалил:

– Ни в чем вечности нет!

– Как ни в чем, – вспылил Гаврила, – а Бог?

И только-только Гаврила стал краснеть, чтобы разразиться гневом праведным и схватить озорника за ухо, вдруг к нам в сад и входят девушки-переписчицы, и все, кого они захватили тут в саду, немедленно должны были заполнить анкеты всесоюзной переписи населения.

Тогда-то вот Алеша, взяв у девушки свой лист, покосился злодейски на Гаврилу и в графе «исповедание» написал: неверующий.

«На-ка вот, выкуси!» – такое было у мальчишки выражение, когда он передавал свой лист Гавриле. И тогда роли переменились: старик только было хотел схватить мальчишку за ухо, и вдруг тот как бы сам ухватил его.

Сердце мое стеснилось от жалости: лицо старика в серебряной бороде, нежное, с легким румянцем, как у ребенка, всегда ясное, покойное, вдруг стало белым как снег, исказилось страданьем.

– Алеша, – сказал он, вставая, голосом притворно ласковым, – возьми с собой лист и зайди на минутку в дом.

Вскоре, смотрим, оба спускаются назад с лесенки. Гаврила радостный, а у Алеши глаза опущены и по щекам размазаны слезы. Спокойно собрав все наши листы, Гаврила отдал их девушкам-переписчицам, и мы пили чай и об этом ничего между собой не говорили.

Только уже после смерти Гаврилы однажды у Алеши развязался язык, и мне одному с глазу на глаз он признался: Гаврила заставил его вычеркнуть из анкеты слово «неверующий». И как заставил! Когда они пришли в дом, старик посадил Алешу за стол, положил перед ним анкету, сам же опустился перед Алешей – озорником, мальчиком – на колени и с рыданьями умолял его:

– Алешенька, не губи свою душу! Нельзя, милый мой, написать о себе, что неверующий! От этого потом уже не откажешься, и это уже навсегда, на вечность, пойдет. На коленях тебя прошу, зачеркни!

Страшна вечность была Алеше, но страшнее вечности был ему этот седой старик перед ним на коленях.

И он зачеркнул».

Пришвин написал уже не просто об искании Бога и богоборчестве, но об обретении Бога, о русских мальчиках, идущих разными путями правды и истины в жизнь («Ее (повести. – А. В.) гражданский долг был противопоставить достойного гражданина православной культуры достойному гражданину революционной культуры как богоборцу»); о любви, о всемирном дьяволе в образе войны, о сиротской зиме тысяча девятьсот сорок четвертого года, о русских женщинах, выносящих всю тяжесть войны; она, по большому счету, очень сыра, незавершенна, непрописана, но в этой необработанности, в этой сырости таятся удивительное обаяние и глубочайший смысл.

Диалогически обращенная не только к Гоголю и Достоевскому, но и к «подзаборной молитве» 1918 года «Повесть нашего времени» имела несколько вариантов концовок, поразному раскрывающих ее смысл. Разрешение повести в первоначальном варианте состояло в том, что Пришвин идею страшной мести заменял идеей возмездия и отдавал ее своему центральному персонажу, тому самому борцу с вечностью, коммунисту Алексею, который три раза бежал из плена и «душа его свернулась, воображение и память оставили его совершенно», так что у глядящего на него героя-рассказчика вырывается признание:

«Только теперь, когда меня самого, душу мою при виде такого человека срывает с места, я наконец начинаю понимать в сокровенной сущности своей огненные слова „не мир, но меч“, – и добродетель прощения и забвения оставляю за собой, как пережиток детства».

После всего пережитого у измученного героя остается один долг:

«Связать времена возмездием и правдой». И именно ему, потому что «нужно, чтобы праведный человек не простил».

Впрочем, насколько Алексей именно праведник, сказать трудно, скорее уж он сливается с образом всадника-Мстителя с мертвыми очами, ему по-прежнему «Бог ни при чем», ему «времени нет, чтобы заниматься этими вопросами или, как раньше бывало, Бога искать».

«Минуточки времени теперь не истрачу: довольно у нас на Руси Бога искали, а я знаю только одно, что за правду иду, делать ее иду, а Бог, если он есть, пусть сам найдет меня, у него время несчитанное», – говорит он на прощание рассказчику и скрывается с его глаз как новый блудный сын.

И в тени молодого и страстного коммуниста остается его друг и оппонент в философских спорах садовник Иван Гаврилович Староверов, который, придя с войны, первым делом подошел к церкви, стал на колени и начал молиться. Этот персонаж оказался менее ярким лишь потому, что он законченный, гармоничный образ – он уже дома («Я ведь домой пришел», – говорит он сам, стоя на Петров день у врат церкви, и оттуда выходит после поздней обедни ему навстречу жена), а вот второму герою, «враждующему с вечностью», в чьих больших серых глазах еще в детские его годы сам не понимал автор, чего больше – добра или зла,[1079] который заспорил с Богом не из-за волюшки и озорства, а потому что так надо, этот дом еще предстоит долго-долго искать и неизвестно, найдет ли он его.

Позднее Пришвин написал в Дневнике: «"Повесть нашего времени" тем неправильна, что в ней показано не наше время, а уже прошлое: смысл нашего времени состоит в поисках нравственного оправдания жизни, а не возмездия. Скорее всего это я только один, запоздалый гусь (…) хочу понять теперь силу возмездия, а на деле сила эта исчерпала себя».

Этой идее и соответствовал и иной вариант окончания повести, который обнаружила Валерия Дмитриевна после смерти писателя:

«Теперь старик Рассказчик смотрит вслед уходящему молодому другу своему и шепчет уже по-новому: "Дай тебе, Господи, Алешенька, мой любимый сыночек, снять с себя эту тяжесть свою: „Все понять, не забыть и не простить“».

И именно в этой повести получила подтверждение идея о высоком призвании русской литературы беречь народ и заступаться за народ, о чем Пришвин и сказал Калинину во время их личной встречи, а позднее сформулировал свое понимание в Дневнике: «Русские цари были заняты завоеваниями, расширением границ русской земли. Им некогда было думать о самом человеке. Русская литература взяла на себя это дело: напоминать о человеке. И через это стала великой литературой. Русский писатель русской истории царского времени – это заступник за униженных и оскорбленных».

Пришвин тоже видел себя таким заступником, и то, что не вышло в «Осударевой дороге», могло бы прозвучать в «Повести нашего времени», будь она опубликована в то самое время, когда создавалась.

Удивительно не то, что издательская судьба этого произведения была несчастливой, удивительно, что Пришвину ее вообще простили и не стали заводить на него никакого дела. На что надеялся Михаил Михайлович, когда в апреле 1944 года сдал новую вещь в редакцию «Знамени», пусть даже и сопроводив ее письмом, в котором объяснял значение религиозных символов и главной идеей новой вещи назвал идею «не страданья, а состраданья, как источника любви и возмездия», «чтобы против ожесточения нравов, порождаемого войной, выставить творчески организующую силу любви»?[1080] Как мог он через неделю после этого идти в Кремль к Калинину («Собрались как на пожар, прибыли ровно в 2.20 и пробыли у Калинина 40 минут»), рассчитывая на благосклонный приговор?[1081]

Почему месяц спустя, когда состоялась вторая встреча в Кремле, записал («Ни малейшего волнения не чувствую за судьбу повести»), хотя волноваться можно было и за собственную судьбу, наконец, почему всесоюзный староста отказал в публикации в довольно мягкой форме? Вопросов сколько угодно, а ответ один:

«Это христианская повесть, и вот почему она встретила такой нехороший прием». И тут уж точно Бог был с ним!

Еще одна книга, над которой работал Пришвин в эти военные годы, была «Повесть о ленинградских детях» – цикл написанных на документальной основе и посвященных привезенным на Ботик детям из блокадного Ленинграда. Вполне советские, проходные рассказы имели для писателя важный второй план. Он происходил, как записал в своем Дневнике Пришвин, из вопроса не то из Четьих миней, не то из сна, рассказанного женой:

«Вопрос этот был человека, попавшего в рай и пожелавшего видеть Божью Матерь. Ангелы будто ответили ему, что Божьей Матери сейчас в раю нет, что она пошла на землю помочь оставшимся без матерей бедным детям. Так вот, об этом хождении Богородицы и будет написана моя книга, в которой дети несчастные будут детьми Ленинграда, а Богородица сделается просто мамой, и вся книга, может быть, и назовется коротко и выразительно: Мама».

Возможно, само понятие Прекрасной Мамы, именно так – «Рассказы о Прекрасной Маме» – хотел назвать писатель этот цикл, было чуть претенциозно, и все же движение от декадентской Прекрасной Дамы, от хлыстовской богородицы в сторону русской Богоматери говорило само за себя.

Судьба этих очень трогательных и проникновенных рассказов тоже была непростой, и лучше всего свидетельствуют об их прохождении сквозь редакционное сито лаконичные записи из Дневника:

26. 12. 1943. «"Новый мир", приняв серию моих новых рассказов для напечатания, внезапно отверг их без всякого объяснения причин».

29. 01. 1944. «Со всех сторон потянулись ко мне руки журналов, и „Новый мир“ берет обратно отвергнутые было „Рассказы о прекрасной маме“».

26. 04. 1944. «Из рассказов о детях в „Новом мире“ все-таки выбросили два основных рассказа.

Очень возможно, что я нахожусь в положении той бабы, которая вместо двери «Входа» попала в дверь «Выхода» и решила одна пробиться через встречную толпу».

Однако детскую тему Пришвин все равно не оставил.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.