Глава XXVII СТАРШИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XXVII

СТАРШИЕ

Очевидно, что Каманин, который впоследствии у Ефросиньи Павловны поселился, симпатизировал своей хозяйке. Так ли великодушна и благородна она была, сказать трудно, в этой истории беспристрастных свидетелей не было, и тем дороже признания, вырвавшиеся против воли мемуаристов.

Как ни был Пришвин раздражен против Ефросиньи Павловны, отстраненным взглядом он видел и понимал, что верность Берендееву царству и его заповедям, которые «во всех букварях на весь многомиллионный народ печатаются», хранила именно она, в то время как сам автор этих заповедей изменил собственному прошлому, поскольку отныне смотрел и на него, и на атрибуты прежних волшебных царств по-иному: «Семейная жизнь есть нечто такое, чего осмыслить нельзя, пока из нее не вышел. Вот я то же самое создал из своей семьи, какую-то легенду о Великом Пане, а может быть, даже и патриархе родовом. А после оказалось все это маскировкой, прикрывающей свою неудачу, свою бедность».

Пришвин этот переворот представлял, как некий небывалый для него опыт, позволивший им с Валерией Дмитриевной подняться на новую, более совершенную ступень человеческого существования.

«Секрет наших отношений, что художник напал на своего рода художника с ярким лучом внимания, а не к принципу, как это делает Каренин».

Легче было бы не касаться всех этих подробностей и не нарушать созданную двумя любящими людьми сказку, которую они были готовы подарить всем и которую утверждали наперекор лжи и насилию эпохи. «Во всеобщности моего переживания заключается секрет прочности моих писаний, их современность», – писал Пришвин; «Я для всех люблю», – отвергал он возможные упреки в эгоизме и легкомыслии, но не в его силах оказалось распространить эту всеобщность на своих современников и уж тем более на ближних,[1068] а потому он имел в виду людей будущего, находящихся на той стадии «беременности», то есть ожидания рождения личности, через каковую он прошел много лет назад, невыносимо страдая от того, что называл в ту далекую пору «быть маленьким».

Идея обращения к подобной далекой личности была для Пришвина не нова. Еще в 1924 году он писал: «Мое заветное желание – открыть путь другим. Я один, я индивидуалист и отталкиваю всех от себя, потому что они мешают мне открывать путь для них же самих, я работаю для других, для тех других, а не этих. В жизни я индивидуалист, в идеале коллективист».

С годами ближние тем более не становились ему ближе, а скорее перемещались в будущее, в даль. Когда знаменитый русский физиолог А. А. Ухтомский в 1928 году писал о Пришвине, как об «открывателе нового (а для простых людей – старого, как мир!) метода, заключающегося одновременно в растворении всего своего и в сосредоточении всего своего на другом», этим другим был непременно человек далекий и неизвестный, отстоящий и во времени, и в пространстве.

Пришвин – и это едва ли не самое главное в нем – был убежденнейший утопист и рассматривал себя как человека будущего («Жизнь гениального человека лично пуста и вся целиком распределяется в деле для будущего», – писал он еще в 1928 году; «Правда в том, чтоб бороться с настоящим временем за будущее»).

Отсюда и проистекало его глубинное родство с коммунизмом, пусть даже называемым им этическим коммунизмом, как разновидностью утопии, призванной переиначить человеческую природу и освободить ее от предрассудков прошлого. На этом стремлении к утопии и основывался его договор с большевиками.

«"Моя свобода" – не фальшивая свобода либералов вроде Герцена, а то самое творчество, которое рано или поздно создаст для всех нас желанный мир на Земле», – писал он в черновике письма к Фадееву, которому не понравилось употребление Пришвиным в «Падуне» слова «свобода», и он сделал за это старейшему беспартийному писателю коммунистический выговор.

От этого противоречия с эпохой и ее вождями, со «слепым временем» Пришвин сильно страдал, но как человек будущего старался глядеть на текущее время извне, с высоты (не с высока) и, хотя никогда не смешивал свое призвание с проповедью или учительством, начал ощущать себя Старшим, более мудрым, зорким, чутким, более совершенным и духовно богатым человеком, нежели ограниченные несчастливые люди, которые его окружали и, сами взятые в плен либо церковностью, либо большевизмом, взяли в плен его возлюбленную, из ограниченности своей и косности мешая их большому счастью.

Вина или беда его ближних, окружения Валерии Дмитриевны, ее мужа Лебедева, Павловны, Аксюши, детей и всех, с кем вел писатель свою «суровую борьбу за любовь», в его глазах была в том, что эти люди недостаточно талантливы в любви и в жизни, что они – частичны и не могут вместить в себя открытого ему и его возлюбленной духовного богатства, космоса, Целого.

Все это не означало для Пришвина ницшеанского презрения к несовершенной твари, скорее наоборот, нечто снисходительное, жалостливое сквозило в его записях: «Когда приходишь в дух и глядишь на мир, на землю и особенно на небо с творческим вниманием, то каждая тварь, каждая мелочь становится радостно-прекрасной в Целом. Вот истинный путь, наверно, и есть дело восстановления Целого, а не бездейственное пребывание в неподвижном порядке».

Однако в ту пору к реальной, непридуманной Валерии Дмитриевне, которая несла свой крест, ухаживая за больной матерью (как горько писала она Пришвину в пору апофеоза войны в его семействе: «Вы можете там все плакать, кричать, драться и не спать, потому что Вам можно болеть, лежать и утешать друг друга. Я же должна завтра идти на работу и работать хорошо, иначе я погублю свою мать и потеряю всякую почву в жизни»), пришвинские рассуждения могут быть отнесены не целиком, а частично.

Восхищенные слова о гениальности возлюбленной («Ляля была уверена, как великий художник, знающий, куда она идет…») говорились апологетом великого Целого от избытка чувств, от любви, нежности и умиления. Но главное в тех словах – снова греза, мечта, воплощенность которой в таком образе свидетельствовала о том, что еще вчера рассуждавший об исключительности и избранности любого, каждого человека и отрицавший за гением право на особую мораль, Пришвин на время своей домашней войны придерживался древнего принципа деления людей на человеческое стадо и избранных, на цельных и частичных. Коли человек гениален, избран, к нему и мерки другие должны быть приложены – не берендеевы, и такая логика заводила куда как далеко и в вопросах более глобального характера, нежели маленькая семейная драма, по-новому высветившая его личность.

Весной 1940 года двое влюбленных столкнулись с чудовищным одиночеством и непониманием, какое едва ли им было по силам вынести, что и подтверждают воспоминания Каманина. Ставский не в счет. Исключением, поразительным исключением был Александр Михайлович Коноплянцев, «друг с гимназической скамьи, который, несмотря на Левину передачу, высказал мне сочувствие. Весть эта как первая ласточка из того мира, где все стоит за любовь».

Писатель потрясен был тем, что семья, ради которой он всю жизнь столько трудился, отнеслась к нему (более всего – дети) цинично и потребительски, как к вещи, обратив «всю ненависть» «к Ляле как к возможной наследнице».

Хорошо это сознавая, Пришвин писал позднее, в 1943 году: «Так несчастный В. В. Розанов возвеличил свой обезьянник-семью. Я был тоже на этом пути, но пришла Ляля и разогнала мой „обезьянник“, и тут только я увидел насквозь через себя самого, насколько несчастен был В. В. Розанов».

В. В. Розанов был несчастен по другим причинам, да и В. Д. Пришвина впоследствии «говорила, что мой путь будто бы противоположен розановскому», но что касается отношения Пришвина к детям, то, похоже, так дело и обстояло: «… И так вот они столько лет жили с примерно бескорыстным человеком и наживали себе корысть, и человек этот еще жив, а они уже делят вещи его, и страх его физический перед пошлостью они принимают за трусость. И все это мне приходит как расплата за безбожное „равенство“, в котором они росли и воспитывались».

«Тяжело это перенести, их эгоистическое горе. Тяжело думать, что всю жизнь провел в детской комнате и дети ничего-ничего хорошего от меня не взяли. Это конец всему».

Приведем еще одно воспоминание, А. С. Пришвина, дружившего с пришвинскими детьми:

«Молодость ничего не прощает. Она обо всем судит прямо и безапелляционно. Никаких переходов между „да“ и „нет“ не существует. Только так, а если не так, то ко всем чертям!

Вот так мы судили о дяде Мише, когда он круто сломал свою жизнь и пустил поезд по новым рельсам. Нам казалось, что он перечеркнул свою старую жизнь, выбросил вон все, что было хорошего в ней, не оставил ничего, все принес в жертву. Молодость, скитания по стране, «охота за счастьем», собаки, радость звонкого гона, дети, внуки – все полетело куда-то в тартарары».

Лева был взбешен, Петя слишком занят своими обстоятельствами, и положение короля Лира Пришвина ужасало. Он не держал на них зла («Павловна, Лева, Петя, даже Аксюша – вовсе не плохие люди, но я их разбаловал, мой грех в том, что не вел себя с ними как Старший, не утруждал этим себя»), однако с горечью написал воистину шекспировские строки: «Для сыновей я умер, испытав нечестивые похороны, и они умерли для меня».

История Пришвина вообще удивительным образом показывает, как связаны у иных художников, пусть даже сказочников, творчество и судьба, обстоятельства внешние и внутренние, что и утверждал он сам, говоря «жизнь – это роман», но точно так же верно было б заметить, что «роман – это жизнь».

Когда летом 1940 года ситуация мало-помалу прояснилась и опасность поражения в войне с домашними миновала, писатель более взвешенно описал разницу между художником и человеком толпы:

«Человек, имеющий постоянное общение с вечностью, в малых земных делах должен быть образцом для всех маленьких людей, лишенных чувства вечного в мире. Вероятно, это до крайности трудно, и вот отчего пустынники жили в пустыне, а художники создали себе особый растрепанный вид и обстановку художественного беспорядка».

По-пришвински замечательно, что в повести «Фацелия», которая в это время писалась и была любовью к Валерии Дмитриевне вдохновлена и ей посвящена, есть строки, прямо всему вышесказанному об особой жизни художника противоречащие, и я приведу эту заключительную, прекрасную главку поэмы целиком, дабы показать, как умел цельный по своей природе литератор отсекать в творчестве личную злость (да и вообще все лишнее) и очаровывать читателя чистой сказкой:

Любовь

Никаких следов того, что люди называют любовью, не было в жизни этого старого художника. Вся любовь его, все, чем люди живут для себя, у него было отдано искусству. Обвеянный своими видениями, окутанный вуалью поэзии, он сохранился ребенком, удовлетворяясь взрывами смертельной тоски и опьянением радости от жизни природы. Прошло бы, может быть, немного времени, и он умер, уверенный, что такая и есть вся жизнь на земле…

Но вот однажды пришла к нему женщина, и он ей, а не мечте своей, пролепетал свое люблю.

Так все говорят, и Фацелия, ожидая от художника особенного и необыкновенного выражения чувства, спросила:

– А что это значит «люблю»?

– Это значит, – сказал он, – что, если у меня останется последний кусок хлеба, я не стану его есть и отдам тебе, если ты будешь больна, я не отойду от тебя, если для тебя надо будет работать, я впрягусь как осел…

И он еще много насказал ей такого, что люди выносят из-за любви.

Фацелия напрасно ждала небывалого.

– Отдать последний кусок хлеба, ходить за больной, работать ослом, – повторила она, – да ведь это же у всех, все делают…

– А мне и хочется, – ответил художник, – чтобы у меня было теперь, как у всех. Я же об этом именно и говорю, что наконец испытываю великое счастье не считать себя человеком особенным, одиноким и быть, как все хорошие люди.

Искусство и жизнь рука об руку шли в судьбе Пришвина, и порою случалось так, что жизнь дописывала то, что он не мог выразить в слове, порою слово возмещало ему то, чего не было в жизни. «Книга как орудие моей души», – записал он в 1937 году.[1069] В равной мере и душа была орудием его творчества. Это верно по отношению к любому писателю, но в случае с Пришвиным, где художественному произведению соответствовали пласты дневниковых записей и наоборот, где каждый поступок и мысль переживались и облекались в слово, – связь творчества и личного проявилась особенно ощутимо, что и позволило ему впоследствии говорить о «творческом поведении».

Отступиться от Валерии Дмитриевны значило бы для Пришвина не только пожертвовать личным счастьем, лишить себя радости и любви, но – что более существенно для него – пожертвовать литературой, творчеством, призванием и долгом, той спасительной силой, которая удерживала и хранила его. Члены пришвинской семьи ни понять, ни принять этого не могли, Валерия Дмитриевна с ее трудной и совсем не баловавшей ее судьбой, пусть не сразу и не легко, но в конце концов – сумела.

Искренне любя пришедшую к нему женщину, Пришвин, который всех, кто его окружал, глубоко чувствовал и понимал, мучился, порой даже стыдился своей советской избранности и всего, что к ней прилагалось («Нужно всегда помнить и то, что я самый свободный человек и мне с жиру можно думать о Песне Песней. Она же наряду со всеми находится в неволе, и надо еще удивляться, что из-под тягости повседневного труда она находит силу взывать к Господу о ванне морской»), и боролся с наваждением суицида.

«Единственная опора – В., она как надежда».

Валерии Дмитриевне, которой как «разрушительнице семьи» счет предъявлялся более жесткий, приходилось в эту пору тяжелее, чем ему, так что позднее она написала: «Диву даюсь, как могли у нас сохраниться об этом злосчастном лете светлые воспоминания».

Даже после того, как они официально оформили брак, в августе 1940-го, в письме к Пришвину-мужу она роняла горькие строки:

«Р. В. (то есть Разумник Васильевич. – А. В.) говорит: Коноплянцев такого мнения, что, не будь Е. П., не было бы и тебя. Она источник твоего искусства. Кто внушил эту мысль людям? – Ты. И в свете этой мысли я авантюристка и разлучница».

Здесь, пожалуй, заносило уже ее, не представлявшую, что значила для Пришвина смоленская крестьянка с грустными красивыми глазами, которая уберегла молодого агронома от самоубийства, психического расстройства или вступления в секту «Начало века». Об этой самой Фросе совсем недавно, в 1937 году, он писал: «Я сам через Павловну вошел в народ и природу: на этом психологическом основании возникла моя природа, Родина, Россия, писательство и общество писателей как родственников»; но писал еще и так: «В моей жизни было две звезды – звезда утренняя (29 лет) и звезда вечерня (67 лет), и между ними 36 лет ожидания».

«Влюбленные – это эгоисты, любящие весь мир», – утверждал Пришвин в пору романа с позабытой им Коноплянцевой.

«Любовь такая не эгоизм, и, напротив, жизнь потому гибнет, что она – эгоизм, а любовь эта – свидетельство возможности жизни иной на земле», – писал он, защищаясь от упреков теперь.

«Почему же ты не умеешь, не смеешь меня защитить? – горько и обиженно жаловалась его Фацелия. – Почему тебе жалко их, которые тебя расценивают как источник своего благополучия, и только? Мне очень горько, и я не вижу, зачем мне это скрывать?

Что же мне делать? Ты не изменишься – поздно ломать человека в твои годы. Да и права я на это не имею. А жить с этим сознанием, что все вокруг смотрят как на разрушительницу хорошей семьи, я не могу. Может быть, ты даже и не понимаешь, о чем я пишу, чем мучусь: ты всегда слишком упрощенно понимаешь это мое огорчение: «Ревность»… Нет, это неправда. Поверь мне, если Е. П. и сыновья станут на истинный путь – я сделаю все от меня зависящее, чтобы вернуть тебя им. Я сделаю это. И поверь еще, что я уступлю дорогу всякому, кого я не буду достойна и кто придет за тобой.

Но сейчас, – сколько времени я просила тебя, чтобы ты сказал им, что я не причина, а повод, – причина в них. И разве ты сказал им это? Ты выжал из себя самые бледные, самые скупые слова, словно нарочно, чтобы они ничего не поняли.

На что же я могу опираться, где же ты настоящий, и как не стыдно тебе за эту трусость, или ложь, или слепоту!»

Позднее А. С. Пришвину все это виделось иначе: «Он был стоек и непреклонен. Все доводы разбивались о его каменное упорство. Он был одержим, захвачен этой внезапной вспыхнувшей любовью. Ему говорили одно, он твердил свое: „Люблю!“ Ему напоминали о долге, о взрослых уже внуках, а он упрямо повторял свое: „Люблю“».

«Обман ее слаще, умнее и надежнее правды», – писал влюбленный, себя не помнивший Пришвин, но иногда словно пелена не то спадала, не то застилала его глаза, и среди повторяющихся слов о целомудрии и любви появлялись резкие, как тени в солнечный день, мысли: «Пусть она гениальна в своем мастерстве, и если не обманет, то, как художник, самообманется; на самом же деле она вышла замуж за старого и некрасивого человека с целью, положим, помочь любимой матери и, может быть, даже самому писателю, даровитому и одинокому».

Валерия Дмитриевна протестовала и писала на полях: «Выдумал, все выдумал! Не было этого! Впрочем, это твое право выдумывать, на то ты и художник».

Двое единомышленников смотрели на историю их союза по-разному:

«По ее сокровенному убеждению, всю эту любовь нашу предстоит оправдать жизнью, и она еще очень сомневается, сумею ли я ее оправдать, не останется ли любовь у меня только поэзией. В моем мучительном раздумьи не раз вставала вопросом вся моя жизнь как счастливого баловня в сравнении с ее жизнью, и ее добро укоряло мою поэзию».

Этот покаянный подход был Пришвину неведом: грехом, и своим, и Валерии Дмитриевны, он считал не любовь (она не греховна, но преступна, и в этом ее достоинство, ибо «настоящая любовь всегда „преступна“, настоящее искусство действует как мина, взрывающая обстановку привычных положений»,[1070] да и вообще к нему грех неприложим: «И тут вспомнилось библейское грехопадение, и в отношении себя протест: не может быть грехопадения!»; «Настоящий Бог, настоящий человек нам мешать не будет, потому что наше дело правое, на этом вся жизнь стоит, и без этого вся жизнь на земле просто бессмысленна»); грехом Пришвин считал то, что они оба, прежде, «сходились с неравными».

Вот почему, когда Михаил Михайлович и Валерия Дмитриевна уладили все формальности в прежних семьях и могли зарегистрировать свой союз, он был счастлив, а она – печальна:

«Чем лучше у нас дело идет, тем тяжелее у Л. на душе от мысли о брошенном А. В. С утра просит:

– Утешь меня!

И я утешал, вспоминая брошенных мною революционеров, когда я стал служить художеству».

Валерии Дмитриевне тяжело было мириться с позицией дорогих для нее людей («Староверов Гаврила. Старик – хранитель православия, безупречный человек, единственный, кто против нашего брака и разорвал отношения с Л., за то, что она оставила А. В. Единственный его порок и грех, что он не участвует в современности, что, значит, мертв. Но с мертвых и спроса нет: значит, нет у него ни греха, ни порока: безгрешный и беспорочный старик, неподвижная фигура»), – отвергавшему же пока церковность Пришвину – легче, он находил оправдание и утверждение своей «прекрасной, девственной, умной, жертвенной и обогащающей» любви, где облекались воедино дух и плоть, «где всякая грубая чувственность просветляется мыслью и всякая мысль и рождается и подпирается чувством», ибо он – Художник и на такую любовь имеет право, он ее выстрадал и заслужил.

Художник – не хранитель прошлого, «не верстовой столб», как говорил он когда-то, художник современен, подвижен, у него своя правда и своя мораль, свой бог, который его избрал и создал «самым счастливым человеком и поручил (…) прославлять любовь на земле». И стремление Пришвина как такого художника состояло в обновлении традиционного православного учения путем пересмотра устоявшихся истин и устранения из него уязвимых мест, к чему и подталкивала и утверждала в своей правоте писателя его последняя счастливая любовь.

Таковым видел он свое назначение в искусстве и жизни: через себя и личный опыт открывать людям подлинную дорогу к счастью («Сегодня утром вспомнил, скольким людям, начиная с Горького („Вы делаете великое дело“), я показал через окошко мучительной их жизни возможность радости и счастья. Мне стало хорошо на душе, и дальнейший мой путь осветился»). Препятствием же на этом пути было заблуждение как церковников, так и революционеров, которые, по Пришвину, «ограничены одной и той чертой, разделяющей мир небесный (там, на небе) и мир земной (здесь на земле). (…) Тип „земного человека“ Ставский, тип „небесного“ Гаврила, оба свое ограниченное закрепляют в форме и, подменя существо формой, поклоняются ей и призывают других, к тому и принуждают.

На самом деле черты такой между земным и небесным миром вовсе не существует».

Одним из своих союзников и предтеч Пришвин считал, как всегда, В. В. Розанова: «Розанов боролся на два фронта, один фронт – ему была безбожная интеллигенция, другой суеверие церковное». В качестве другого предшественника рассматривал бывшего возлюбленного Валерии Дмитриевны Олега Поля, ушедшего в середине 20-х годов в кавказские пещеры, принявшего там постриг и после разгрома скита расстрелянного в 1930 году в Ростове-на-Дону.

Пришвина необыкновенно занимала личность этого незаурядного человека. Приведем лишь одно высказывание писателя, которое вряд ли имело отношение к самому Полю (чей духовный опыт очень мало покуда изучен, очевидно только, что он находился под сильным влиянием идей В. П. Свентицкого, одного из духовных отцов «голгофского христианства» – то есть того течения внутри Церкви, которое Пришвин решительно отвергал[1071]), но зато характеризует самого Михаила Михайловича:

«По существу своему он был поэт, стремящийся выбраться на волю из старых форм православия».

Замечателен также и заключительный из серии диалогов между двумя антагонистами Пришвиным и Аксюшей, обнаруживающий полную пропасть даже не между этими некогда сердечно привязанными друг к другу людьми, но между двумя мироощущениями, к которым каждый из них принадлежал:

«– Вы сознаете, М. М., что в свое время ошибку сделали?

– Какую?

– Да что сошлись с Е. П.

– Сознаю.

– А если сознаете, то должны ошибку поправить и дожить с ней до конца.

– Это значит – и себя погубить, и свою любимую женщину.

– Вы веруете в Бога?

– Я считаю того бога, которому жертва нужна, как ты говоришь, Сатаной. Я же служу тому Богу, который творит любовь на земле».

Но, отвергая старое, мертвое, покойное христианство, религию «церковного животного» Аксюши и неведомого нам Гаврилы Староверова, во что же предлагал верить Пришвин, подойдя к «роковой черте между поэзией и верой», к той границе, которая много лет его пугала, ибо переход через нее, по мнению писателя, погубил Гоголя и Толстого?

«После нее не захочется описывать мне своих собак, своих птиц, своих животных. Вот эта ее сладость духовная, поддерживаемая небывалой во мне силой телесного влечения, делает все остальное, включая художество, славу, имя и пр., чем-то несущественным – на всем лежит слепое пятно.

И в то же время это не Чертков и не о. Матфей. Ее смелость в критике бытовой Церкви… Она в нравственном мире такая же свободная, как я в поэзии. (…) Надо иметь в себе достаточно смелости, чтобы войти внутрь ее духовной природы, постигнуть ее до конца, обогатиться по существу (не поэтически) и потом с достигнутой высоты начать новое творчество по большому кругозору».

История Пришвина и Валерии Дмитриевны, по крайней мере с его стороны, – это не просто счастливая любовь, не просто дар или нечаянная радость, но воплотившаяся давняя мечта писателя, которую Пришвин вынашивал и ждал так мужественно и так долго, что когда наконец она воплотилась, душа его отозвалась с силой и страстью, способной поколебать любые устои. Однако свершившееся, при всей своей ослепительной неожиданности и новизне, накладывалось, резонировало с определенными ожиданиями, с неким, условно говоря, сценарием, существовавшим в голове великого жизнетворца, и корни этого ожидания уходили не куда-нибудь, но в хлыстовство: «Я по натуре своей искал в браке таинства, поглощающего меня целиком, отчего и захватила меня на всю жизнь любовь к призраку, с компенсацией видимости семейной. Так мы сохранились с Лялей как жених (дух) и невеста (богородица), и случай нас свел»; «Эта сложная Natura Naturata (естество естества) ищет зачатия от Духа».

Вот еще одно очень важное и многое объясняющее свидетельство писателя, относящееся к 1925 году, когда этот сценарий был далек от реализации, но, без сомнения, существовал в сознании его автора и вещи назывались своими именами.

«"Богородица" – да, вот пример-то для меня: хлысты! Вот где творческий процесс наблюдается в чистом своем виде: когда пророки и христы доходят до плотского греха со своей звездой… В моем разборе психология художника отличается от психологии хлыста своей универсальностью (это для всех): ведь дело художника кончается вещью: его произведение вещь, а у хлыста – идея».

То есть художник отличается от хлыста лишь тем, что у него есть выход в творчество, есть некий вещественный результат его радения, в котором заинтересовано общество, а хлыст бесплоден, хлыст – оскопленный художник и индивидуалист. Художник – целое, а хлыст – часть, но как ни велика эта разница, изначально художник и хлыст братья и принадлежат одной территории. И вот почему: «Тем не менее для уяснения творческого процесса чрезвычайно важны хлыстовские образы: cherchez la femme значит: ищите Богородицу, в каждом произведении ищите мать его».

Когда-то этой матерью, этой творческо-хлыстовской «богородицей» была для Пришвина Варвара Петровна Измалкова («Мать моего художества, конечно, Варя, совершенно духовное существо») и – неожиданно и глубоко развивал эту мысль Пришвин – Ефросинья Павловна («Однако продолженное как-то (я этого еще понять не могу) в Павловне, которая мною теперь уже сознается совершенно как мать без всякой символики»), а точнее – поправляет он себя: «По правде говоря, Павловна была не матерью ребеночка моего, а кормилицей ребеночка от Вари, и даже вид, весь облик она имела кормилицы: в этом вероятно, и ответ на вопрос: у Варвары Петровны молока не хватило, и потому произошло разделение…»

От этого разделения он и страдал, и мучился в тоске по Целому, по целомудренному, пытался найти его то в Коноплянцевой («Образец полной женщины Софья Павловна Мстиславская»), то в Козочке, то в Тасе, то в Клавдии Борисовне Сурковой, пока не пришла та, которой суждено было эту роль сыграть: «Коренное свойство Л. есть то, что (…) она всегда в духе».

Пришвин удержался от того, чтобы броситься в хлыстовский чан в 1908 и в 1918 годах, удержался в 1937-м, а вот в 1940-м – нашел смелости и бросился. Этим чаном оказалась женщина, которой он поклонялся, пусть не как хлыстовской богородице в полном смысле этого слова, но как некоему обожествляемому им посреднику, религиозному медиуму («Христа я понимаю со стороны и как хорошее Начало чувствую с детства. Но как живую Личность я его не чувствую. Это у нее Он живой. И я смогу воспринять Его только через нее. Сильней и сильней любя ее, я могу приблизиться к Нему»; «Раз Л. существует, значит, и Бог существует»); «В любви надо бороться за духовную высоту и сим побеждать».

На самом деле ничего особенного, сверхъестественного с Пришвиным в 1940 году не произошло, если не считать того, что он почти забросил охоту и переоценил свою прежнюю жизнь «со времени возвращения из Германии и до встречи с Л. как кокетливую игру в уединенного гения, как одну из форм эстетического демонизма». Он обрел счастье и начал создавать Дом (именно начал, все-таки создание подлинного Дома – это уже более поздний период), к которому шел всю долгую жизнь, написал прекрасную повесть,[1072] и дело вовсе не в том, чтобы назвать его выстраданное, завоеванное счастье аморальным или беззаконным, как полагали иные из его друзей и члены семьи, – нет, дело лишь в тех словах и понятиях, тех образах, которыми Пришвин для описания этого счастья и для защиты от недругов воспользовался.

Проблема духовной прелести или, может быть, точнее сказать, духовной интоксикации Пришвина кроется не столько в его поведении, которое нам неподсудно, сколько в высшем предмете его гордости – в языке, хотя отделить одно от другого в жизни человека, о себе говорившего «пишу как живу», довольно трудно. Своеобразное хлыстовство писателя проявилось не непосредственно-прямо и не в форме игры (как на религиозных игрищах «Начала века», когда декаденты собирались и устраивали радения), а в том – и это его беда как художника – что он не смог, не захотел, не получилось у него найти иных или, по меньшей мере, обойтись без хлыстовских слов для воспевания своей любви при том, что задачу автор себе поставил «сказать о любви такое, чего о ней еще не сказал ни один поэт и художник».

Хлыстовская лексика высыпала на страницах писательского Дневника и его любовной повести, как краснуха, и набросилась на традиционные религиозные образы, но кто знает, быть может, только так и могла быть болезнь прожита и преодолена. Не зря в 1942 году Пришвин записал: «Вспомнились отношения А. В. Карташова и Татьяны Н. Гиппиус, напоминающие наши отношения с Лялей. Эти отношения, со стороны глядя, не казались увлекательным примером».[1073]

Татьяна Николаевна Гиппиус была родной сестрой знаменитой поэтессы, а Антон Владимирович Карташов – известным историком Церкви, одним из активных участников Религиозно-философских собраний, а впоследствии министром в правительстве А. Ф. Керенского. В начале века оба они входили в те самые «троебратства», которые основывали Мережковские, и принимали самое деятельное участие в их Главном (см. главу «Религиозно-философское общество»).

В характере А. В. Карташова, в его внутренней биографии было что-то от характера и биографии Пришвина, и вместе с тем в его лице как будто соединились пришвинский двойник и антагонист:

«Он дикарь (…) он говорил, что был убежденным аскетом, до небоненавистничества, а теперь у него многое меняется (…) влюбленность откроет для него сразу все, до чего без нее годами не дойти ему (…) в связи с его „девственностью“ (он сказал мне о ней как-то у камина, после обеда), и с девственностью теперь, по его словам, не аскетическою, а примиряющею плоть и красу мира (…) в К. было что-то робкое, значительное и таинственное (…) К. был робок, странен, мертвен (…) странный, юный культурностью, полуживой человек, полупонимающий, задерганный воспитанием, тянущийся к культуре, ее не постигающий и – до конца не верующий (…) говорит, что не может более причащаться в Церкви, и умоляет меня и Дмитрия Сергеевича совершить с ним в Великий Четверг вечерю любви (…)».

Роман Карташова с Зинаидой Николаевной кончился ничем, точнее говоря, в решающую минуту, в минуту объяснения (как странно это перекликается с романом М. М. Пришвина и В. П. Измалковой, который примерно в эти же годы происходил в Париже) Антон Владимирович повел себя нерешительно.

«Взяв его за голову, я поцеловала дрожащие, детские – и, может быть, недетские – губы. Он испугался, вскочил, потом упал вниз и обнял мои колени. И сказал вдруг три Слова, поразившие меня, которых я не ждала и которые были удивительны в тот момент по красоте, по неуловимой согласности с чем-то желанным и незабываемым. Он сказал:

– Помолитесь за меня.

И повторял:

– Помолитесь, помолитесь: я боюсь. Я вас люблю. Я боюсь, когда счастье такое большое.

Я наклонилась и еще раз поцеловала его, и потом еще.

А потом я ушла, после каких-то недолгих речей, которых не помню, но в них не было теней».

Однако, хотя Карташов и не схватил свою Хуа-лу за копытце, с семейством Гиппиус интимные отношения будущего министра Временного правительства не прервались: в нем вспыхнула любовь к Татьяне Николаевне, которая была своей сестре очень духовно близка и держала ее в курсе нового романа.

«Я с Татой говорила все больше. И выяснилось, что она не только понимает, а у нее все точно и было, только не определено так (…) Тата тоже подошла к нам в Главном (…) Тата, Ната, Карташов и Кузнецов переселились в нашу квартиру (…) Тата, Ната и Карташов (…) Тата в Париж писала нам самые длинные письма, поддерживала близость – их с нами. Тата цельная, изумительная, верная. Не отступила, хранила, несла. Боролась за нас с Карташовым и с нами за него. Сцепляла свою тройку (…) Мы просили Тату приехать к нам на Ривьеру и там вместе с нами причаститься. Сказали ей все.

За час до отъезда были все у нас и вышло объяснение. Карташов говорил, что если Тата поедет, то этим она окончательно разорвет их тройственность и отделит его от нас. Предлагали так: что они совершат здесь то же, что мы – там (…) Жили тихо. Огорчались Татой. Писали.

Не знали, как быть, и вдруг телеграмма: приедем все трое (…)

Служили литургию по нашей. Так как она вся – тройная, то было двое 1-х, двое 2-х, и двое – 3-х. Я была с Натой милой, тихой, глубокой – третьими.

Все мы тут соединились. Оставалось жизнью связь оправдать», – писала в своем Дневнике Зинаида Гиппиус, и поразительно, что к точно таким же мыслям приходил и сам Пришвин, когда подводил итог своей истории любви: «Если я оправдаю ее, то тем самым и себя оправдаю. Как много в этом смысла – оправдать! Положу все на это – и Лялю свою оправдаю»; «Наша встреча дана нам в оправдание прошлого».

Совпадение во взглядах с Мережковским и Гиппиус не исчерпывалось отношением к традиционной Церкви, но странным образом отозвалось и на политических или, лучше сказать, внешнеполитических воззрениях писателя. Странная логика толкала Пришвина в 1940 году в оправдание государственного насилия, в том числе немецкого фашизма.

То, что мы знаем о фашизме сегодня, не равно тому, что знали о нем люди во второй половине 30-х годов, и когда Пришвин писал о том, что в спорах с Разумником он «как взнузданный стоял за Германию», а «Р. за французов, потому что они против нас („хуже нас никого нет“)», это разногласие не выходило за рамки обычных интеллигентских кухонных споров. Тут любопытно иное: пройдет всего несколько лет, и Иванов-Разумник уйдет, пусть вынужденно, к немцам и будет печататься в профашистской газете, а Пришвин вспомнит немецкий язык и выступит с антифашистской речью по советскому радио для заграницы. Но это будет потом, а пока настроения Пришвина были совсем иными.

«Несоветские элементы все за англичан, то есть за демократию. Как странно выходит, что кто за Германию, тот и за коммунизм и за отечество и, конечно, верит в перемену к лучшему от их объединенной победы. (…) Меня же при всем сознании легкомыслия наших споров, почему тянет к Германии, и я чувствую даже, как от глупости своей у меня шевелятся уши.[1074] И все-таки радуюсь ее (то есть Германии. – А. В.) победам и даже радуюсь, что СССР теперь вступает в границы старой России. (…) И если самому добраться до своего окончательного и неразложимого мотива, то это будет варварское сочувствие здоровой крови, победе и т. п. и еще врожденная неприязнь к упадничеству, как пассивному (обывательскому), так и интеллигентскому (в смысле сектантской претензии на трон). Я не люблю именно эту упадническую претензию. Когда из народничества выпала скорбь о несчастных (о мужике), то оно превратилось в эсерство, то есть вышло из сферы моральной и вошло в политическую аморальную сферу.

Возможно, мое «за Германию» есть мое отрицание нашей революционной интеллигенции (претенденты на трон)».

Все это было и понятно, и печально одновременно, потому что не одного Пришвина касалось, а значительной части консервативной, национальной мысли. Можно вспомнить и Гамсуна, приветствовавшего арийскую идею, и иных из русских эмигрантов, прямо поддерживавших Гитлера…

«Кто не верит в это, что Кащея можно убить, тот стоит за Англию, кто верит – стоит за Германию и за СССР.

Во всем мире наступает эпоха последнего изживания идей революции и восстановления идеи государственности. Идеи революции, как паразитирующие растения лианы, опутали когда-то здоровый конституционный индивидуализм, и так создалась демократия. Вот это теперь и рушится. Начинается всемирная реакция под началом Германии».

Все это не было окончательным разрешением реальной пришвинской любви и его философских и религиозных исканий. Михаила Михайловича и Валерию Дмитриевну ждала сложная, внутренне богатая и драматическая, долгая история.

А пока в квартире на одном из верхних этажей дома в Лаврушинском переулке продолжалась обыденная писательская жизнь, только теперь гораздо лучше устроенная, чем прежде («Пришел А. М. Коноплянцев и заметил, что впервые видит уход за мной»[1075]), вместо Аксюши была нанята новая домработница, М. В. Рыбина, тоже религиозная старая девушка, только уже совсем пожилая («Тонкая, белокурая, с фиалковыми глазами на удлиненном худом лице, она всегда улыбалась, если некому было, то самой себе, и не допускала и ни в чем никогда сомнений в худшую сторону», – вспоминала Валерия Дмитриевна; «Марья Васильевна, девушка в 57 лет, определилась как счастливая птица: она не знает времени, не считается с людьми, со своими силами, возможностями, долгом»; «Наша Марья Васильевна патологический тип, но только тем она и патологический, что тип древнерусский попал оттуда сюда, в быстрое точное время, и не может с ним справиться», – отзывался о ней Пришвин[1076]).

Несколько раз Пришвину казалось, что Валерия Дмитриевна забеременела, и он сам не знал, радоваться этому или нет («…она ночью с упреком спросила меня: „Если мужчина любит женщину, то он хочет иметь от нее ребенка, а ты как будто не хочешь. Почему ты не хочешь?“); зимой Пришвины ездили в Малеевку, а ранней весной Михаил Михайлович по командировке от редакции „Красной звезды“ посетил Весьегонское военно-охотничье хозяйство; „Новый мир“ сократил и без особой радости стал печатать в 9—10 номерах „Фацелию“, написанную весной 1940 года, и Пришвин был недоволен тем, что жена не сумела новую вещь отстоять. Однако в ноябрьском номере журнала вместо продолжения „Лесной капели“, куда входила и „Фацелия“, была напечатана грубая и бессмысленная, дурно пахнущая статья С. Мстиславского (полное убожество по сравнению даже с рапповской критикой 1930 года), где много кому из писателей попало, а Пришвин обвинялся даже не в аполитичности, эпигонстве и бегстве в природу, как прежде, а в откровенно враждебном мировоззрении: „Не пришвинским лозунгом – „Лови мгновение, как дитя, и будешь счастлив“ – должны мы напутствовать детей“.

Случись это году в 1937-м или 1938-м, Михаилу Михайловичу пришлось бы совсем несладко, теперь же он написал гневное письмо своему благодетелю Ставскому: «Предупреждаю Вас, что борьба за „Лесную капель“, „Жень-шень“

и т. п. для меня есть такая же борьба за родину, как и для вас, военного, борьба за ту же родину на фронте… Я очень боюсь, что литераторы… умышленно не хотят понимать, что за моими цветочками и зверушками очень прозрачно виден человек нашей родины, что борьбу с ними мне еще предстоит вести упорную… Я это подозревал еще во время диктатуры РАППа, когда вы мне начали оказывать дружескую поддержку и когда я, именно обороняясь, написал «Женьшень». И вот почему нынешня Ваша недооценка моей «Фацелии» и «Лесной капели» не могут ни в коем случае отнять уважение к Вам, доказавшему не словом, а физической кровью своей любовь к родине…»

Однако Валерии Дмитриевне прощал все: «У Л. нет малейшего интереса к жизненной игре. Пробовал совершенствовать ее в писании дневника – не принимает; фотографировать – нет; ездить на велосипеде научилась, но бесстрастно; автомобиль ненавидит; сидит над рукописями только ради меня; политикой вовсе не интересуется. Единственный талант у нее – это любовь».[1077] Но заключил свою книгу об этой любви такими словами: «Наша встреча была Страшным Судом ее личности». В известном смысле и его тоже…

А мир между тем все больше и больше охватывала война, которую Пришвин, подобно революции, был склонен рассматривать в качестве Страшного суда над народами. «Первое было, это пришло ясное сознание войны как суда народа», – записал он 22 июня 1941 года, а позднее добавил: «Дни Суда всего нашего народа, нашего Достоевского, Толстого, Гоголя, Петра Первого и всех нас».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.