Глава XIII КЛЮЧ И ЗАМОК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XIII

КЛЮЧ И ЗАМОК

Много лет спустя после описываемых трагических событий в «Глазах земли», книге благостной и покойной, составленной из дневниковых записей конца сороковых – начала пятидесятых годов, Пришвин написал: «Чтобы понять мою „природу“, надо понять жизнь мою в трех ее периодах: 1) От Дульсинеи до встречи с Альдонсой (детская Марья Моревна – парижская Варвара Петровна Измалкова); 2) Разлука и пустынножительство; 3) Фацелия – встреча и жизнь с ней.

И все вместе как формирование личности, рождающей сознание».[462]

За этой трехчастной схемой стоит определенная легенда, своеобразное мифотворчество, которое исповедовал Пришвин, однако, выпрямляя свой путь к счастью, писатель одновременно обеднял его, и середина его жизни не была совершенно пустой. Об этом знала и его вторая жена Валерия Дмитриевна Пришвина (в Дневнике имеются ее пометки именно к той пришвинской записи, которая вынесена в название этой главы), но по ей одной ведомым соображениям искажала реальное положение вещей, когда писала: «Всегда ему не хватало с женщиной какого-то „чуть-чуть“, и потому он не соблазнялся никакими подменами чувства, не шел ни на какие опыты – он оставался строг и верен долгу в семье»;[463] «Если и бывала в прошлом измена, то лишь в мечте: жизнь прошла, по существу, как у юноши»;[464] «Не было никогда подмены в любви – никаких опытов: натура не позволяла».[465]

Не так все это было, не в одной только мечте, и, чтобы природу Пришвина понять, надо попытаться восстановить истину и рассказать о женщине, в которую Пришвин был влюблен в период «разлуки и пустынножительства».

При всем том, что Ефросинью Павловну Михаил Михайлович давно не любил, как муж он долгое время сохранял ей верность и причиной тому откровенно и прямо называл «боязнь нечистых связей: особая боязнь – болезнь»,[466] и это целомудрие, вынужденное или нет, – еще одно коренное отличие его от довольно легкомысленной и распущенной литературной богемы начала века.[467]

Бывал ли он до 1918 года, то есть за почти полтора десятка лет брака влюблен, пусть даже платонически, сказать трудно.

По-видимому, нет: сердце писателя было отдано далекой Варваре Петровне Измалковой, которая навсегда осталась для него в Лондоне, хотя именно в это время она снова объявилась в Петербурге, и одному Богу ведомо, что могло бы выйти из случайной встречи, буде вдруг двое парижских влюбленных из Люксембургского сада столкнулись на голодных улицах революционного града либо на аллеях в Летнем саду.

Впрочем, на этих улицах внимание Пришвина в ту пору занимала иная особа. В Дневнике 1917–1918 годов большое место отведено некой Козочке, Софье Васильевне Ефимовой, соседке Михаила Михайловича по дому на Васильевском острове. Ей было в ту пору всего восемнадцать лет (а может, и меньше, Пришвин в оценке девичьего возраста был по обыкновению противоречив), и сохранилась фотография невзрачной, с острыми чертами лица («холодный нос, детские губы с ложбинкой», «глаза козьи, жаждет жизни, копит по 3 р. в месяц на поездку по Волге»[468]), по-видимому, не очень умной, но влюбчивой и одновременно с тем расчетливой девицы, к которой Пришвин испытывал симпатию, называл своей племянницей и по ее поведению замечательно судил о двух революциях: в феврале семнадцатого Козочка прыгала от радости, восхищалась красными флагами и пела с толпой «Вставай, подымайся!», а в ноябре ей стало все противно,[469] и она, как Шарлотта Корде, мечтала убить Марата, только не знала, кто в России Марат – Ленин или Троцкий?

Когда в январе 1918-го Пришвин был арестован, она приходила к нему в тюрьму, и именно этот эпизод перекочевал позднее в «Кащееву цепь», где к заключенному Алпатову под видом невесты приходила посланница партии Инна Ростовцева: во всяком случае, на той фотографии, где изображена худенькая, остролицая, нахохлившаяся Козочка, рукою Пришвина написано: «Моя тюремная невеста».[470] Он размышлял над ее судьбой, и мысли писателя о будущем этой девушки, чья молодость пришлась на годы русской смуты, перекликаются с известными бунинскими раздумьями о русских гимназистках: «Опять несет мокрым снегом. Гимназистки идут облепленные им – красота и радость. Особенно была хороша одна – прелестные синие глаза из-за поднятой к лицу меховой муфты… Что ждет эту молодость?»[471][472]

Разница и в возрасте, и в житейском опыте между Пришвиным и Софьей Васильевной была огромная, но некий намек на эротический оттенок их отношений все же встречается и перекликается с революционным падением нравов. «И Козочка моя, которую родители готовили для замужества, просит целовать себя не христианским поцелуем, а языческим, она сама не замечает, как, попадая в кометный хвост, она день за днем забывает „нашу революцию“, и теперь ее жизнь – стремление поскорее сгореть».[473]

Но от такой развязки Пришвин себя удержал и несколько лет спустя, оценивая историю ретроспективно, написал (в третьем лице – но речь шла именно о Козочке): «В этом смешанном чувстве было два главных, одно, которое давало направление дружбе спокойной и светлой, а другое, увлекавшее вниз. С этим низменным чувством он вступал в борьбу и успевал иногда от него отделаться».[474]

Революция революцией, но, как и положено девушке в ее возрасте, Софья Васильевна мечтала о женихах и даже была готова на роман с каким-то безымянным, но о-очень благородным кавказцем («с кинжалом» – язвительно, а может, уязвленно добавлял Пришвин), или выйти замуж за немца: сватался к ней некий прапорщик Горячев, и она советовалась с писателем, выходить за него или нет. На возможность брака между Пришвиным и Ефимовой намекала мать Софьи Васильевны, которой Пришвин в свойственной ему полушутливой-полусерьезной манере (где одно нельзя отличить от другого) сказал: «– Заявляю вам, что люблю одну Козочку и больше никого, ее единственную.

А она:

– Когда же венчаться.

Логика тещи».[475]

Любила ли та барышня Михаила Михайловича Пришвина, который ей по возрасту в отцы годился, сказать трудно, в Дневнике мешаются реальные факты и наброски к какому-то художественному произведению, умиление и нежность в сердце писателя («Коза – это бал мой»[476]) сменяются раздражительностью и чуть ли ненавистью к своей молодой соседке «за эту шляпу-лепешку, за кофту какую-то полукитайскую… и ходит она странно – стремительно шагая куда-то вперед, будто несется полуптица, полуощипанная птица, хочет и не может улететь».[477]

«Она подбирается к душе моей болеющей, как утренняя звезда подбирается к бледному месяцу, и он видит, что напрасно светил всю ночь и творил очарование предметов, – никакое лунное очарование не сравнится с лучами, создающими жизнь новую, и бледный месяц скрывается в небе, и с ним скрывается утрення звезда, неизменная и любимая вестница его исчезновения».[478]

Именно эту небесную, обреченную на исчезновение в огне нового дня Козочку писатель сделал героиней «Голубого знамени», вернее, племянницей главного героя – купца Семена Ивановича. В этом недооцененном критикой рассказе она – актриса, которая ездит в Париж танцевать, путается с актерами и кончает жизнь самоубийством, и именно эта ужасная смерть отпугивает робкого героя, так что он в последний момент не решается ехать на похороны, вместо чего попадает в революционный Петроград, где и сходит с ума.

Глядя из восемнадцатого года, трудно сказать, насколько проницательно провидел Пришвин судьбу своей юной соседки, но, по-видимому, она действительно страдала от бедности, пыталась устроиться на службу к большевикам, куда ее не взяли. Возможно, Пришвин привлекал ее как писатель, хотя судил он о ней со свойственной ему порою безжалостностью («Тоже драма: она хочет войти в сферу высшей любви и гонится за писателями и художниками: в сущности это и есть мещанство в изуродованном виде»; «У Козы мне нравится ее мертвая хватка: вцепится, позеленеет и не выпустит: ее почти цинизм, как заключение сложной внутренней борьбы, в истоках своих имеющую грусть-тоску и готовность смело отдаться порыву»[479]), но весной он уехал в Елец, и Софья Васильевна в течение многих лет не появлялась ни в его жизни, ни на страницах Дневника,[480] так что оставалось лишь гадать, что произошло с этим одновременно восторженным и прагматичным созданием, случайно попавшим в большую литературу, уцелела она в советском лихолетье или нет, и даже самая последняя пришвинская запись о ней, относящаяся к началу страшного двадцатого года, мало что проясняет: «Козочка – в ней нет ничего, она погибает, как цветок под косою…»[481]

Однако, быть может, именно это смутное чувство «козлоногого фавна», как Пришвин чуть позднее себя называл, послужило прелюдией к роману, который развернулся в Ельце, и героиню его, по какому-то владимиро-соловьевскому совпадению, звали, как и Козочку, Софьей.

Начало этого романа относится к лету восемнадцатого года, и так случилось, что личная любовь стала фоном всеобщей русской трагедии, а трагедия оттенила горький и единичный сюжет счастливой любви. Дневник писателя за 1918 год в одинаковой мере наполнен и личным, и общественным содержанием, где одно на первый взгляд противопоставлено другому, но на более глубинном уровне обнаруживается их родство и общность.

«21 июля. Начало романа. Корни. Бежал от ареста большевиков, а попал под арест женщины, и вот уже неделю живу, как самый мудрый сын земли, задом к городу, лицом к тишине и странным звукам елецкого оврага у Сосны – хорошо!..»[482]

А была эта пленившая писателя женщина замужней дамой, и не просто замужней, а женой лучшего пришвинского друга и однокашника по елецкой гимназии, а также и тюремного узника по революционным делам Александра Михайловича Коноплянцева, того самого, кто давал молодому марксисту-бебелевцу приют после возвращения в Елец из тюрьмы, кто помог ему перебраться после агрономических мытарств в Питер и настроил заняться литературным трудом, исследователя творчества Константина Леонтьева (он был одним из составителей сборника «Памяти К. Н. Леонтьева». СПб., 1911), розановского ученика (Розанов упоминает его в «Опавших листьях») и честного российского, а затем и советского чиновника.

До этого Коноплянцев был, по-видимому, счастлив в браке: не случайно еще в 1915 году Пришвин записал: «Человек бывает очарован вещами (…) Александр Михайлович – поповной»,[483] но в течение девяти лет безмятежной жизни этой супружеской пары Пришвин жену друга недолюбливал («В Коноплянцеве нет никакой скорлупы, чистое ядрышко, а что такое Софья Павловна? золоченый елочный и пустой в середке орех»[484]), и она платила ему тем же. Александр Михайлович, если верить Пришвину, был о своей половине тоже не слишком высокого мнения, хотя сошлись они за чтением Байрона, что для благовоспитанной поповой дочки выглядит несколько пикантно, безуспешно пытался нацелить ее на учительскую работу, как супругу весьма ценил («Она ничего из себя не представляет, но зато уж верная, вот уже верная!»[485]), совершенно ей доверял, рано успокоился, растолстел, и вот что-то в одночасье переменилось, случайная встреча, письмо, разговор, приглашение на обед…

Что именно случилось, насколько было это неизбежно – волновало и Пришвина, внесшего смятение в чужую жизнь.

«Мне кажется, Ульяне (еще один пришвинский излюбленный и распространенный в Дневнике прием: время от времени наделять реальных людей выдуманными именами, так, Софья Павловна у него то Ульяна, то Липа, то Ланская, то Мстиславская. – А. В.) за ним так должно быть хорошо, надежно до конца, с ним она должна быть счастлива и навсегда быть с ним, и всякие помышления на перемены странны. Все-таки есть в заборе их огорода какая-то трещинка, и лунный свет через нее пробивается, и в нем Ульяна – моя, не хочу, не желаю, злюсь очень много на себя и даже на нее, но… это есть и, верно, так повсюду».[486]

Поначалу, когда все только весною начиналось, Пришвин пытался противиться любви во имя мужской дружбы («Только теперь, посмотрев на Александра Михайловича, понимаю – какое счастье, что я не оказался вором – нет!»[487]), но очень скоро сопротивление слабеет и чувство долга сходит на нет: «Попал к ней под арест – попался, но кажется, и она попалась: пьяные вишни и воровской поцелуй. Ничего-то, ничего я не понимаю в женщинах и еще мню себя писателем!»[488]

Она вошла в его жизнь владычицей, хозяйкой: «Теперь она, эта презираемая мной когда-то поповна, одним щелчком вышвырнула за окошко мою Козочку, убежище мое – Ефросинью Павловну – показала во всей безысходности, а свое духовное происхождение представила, как поэму. Ничего, никогда мне это не снилось. (…)

Пусть она будет моя героиня, блестящая звезда при полном солнечном свете… Пишу, как юноша, а мне 45 и ей 35 – вот чудно-то!»[489]

Удивительно, как удалось ей стать героиней целомудренного, одинокого и верного сердца, была ли с ее стороны женская наивность или особый расчет, кокетство, страсть, а может, она «хотела позабавиться от скуки»?[490] Размышля над этим, Пришвин приводит слова своей возлюбленной: «– Когда ты сказал: „Я могу влюбиться в девушку, но не в женщину бальзаковского возраста“, – я подумала: „Ну хорошо, не пройдет двух дней, ты будешь мой“. Тогда я начала игру, но вдруг сама попалась».[491]

И действительно попалась, так что едва не оказались поломанными четыре судьбы. Но Пришвин и Коноплянцева об этом не задумывались – их несло в языческом потоке революционных лет, как бедную, вытесненную из писательского сердца юную петербургскую барышню, а в основе всего лежал чистый эрос, недаром позднее Софья Павловна деликатно признавалась своему возлюбленному, что как женщина никогда не испытывала удовлетворения в брачной жизни, при том что в семейной была счастлива совершенно.

«Так растет виноградный сад у вулкана (…), – написал Пришвин, – и вот Везувий задымился – что-то будет?»[492]

Вот одна из сцен начала пришвинского адюльтера, исполненная в духе «Темных аллей», со всеми атрибутами – усадьба, ночь, луна – сцена, более похожая на прозу (даже несколько ритмизованную), нежели на торопливую дневниковую запись: «Три дня лил дождь, сесть было некуда – такая везде сырость, мы проходили мимо омета с соломой, разгребли до сухого и сели в солому; из-за парка огромная, как будто разбухшая от сырости, водянисто-зеленая поднималась над садом луна. Мы сидели на соломе напряженно-горячие, пожар готов был вспыхнуть каждую минуту. Вдруг в соломе мышь зашуршала, она вскочила испуганная и под яблонями при луне стала удаляться к дому. Я догнал ее.

– Соломинку, – сказала она шепотом, – достаньте соломинку.

Я опустил руку за кофточку и вынул соломинку.

– Еще одна ниже.

Я ниже опустил руку и вынул.

– Еще одна!

С помраченным рассудком я забирался все дальше, дальше, а вокруг была сырая трава и огромная водянистая набухшая луна.

– Ну покойной ночи! – сказала она и ушла к себе в комнату.

А я, как пес, с пересохшим от внутреннего огня языком, с тяжелым дыханием, стою под огромной водянисто-огромной луной, безнадежно хожу: в спальне дети, тут сырая трава и водяная луна охраняет честь моего отсутствующего друга…»[493]

Состояние этой любви было для Пришвина ново, и со всей своей дотошной писательской, исследовательской страстью он кинулся его описывать. Прошу прощения у читателя за обильное цитирование Дневника, но лучше самого влюбленного историю его любви не расскажет никто. Трудность заключается лишь в том, что летом восемнадцатого года Дневник писался не в одной, а в нескольких тетрадях, в нем перемежаются даты, август сменяется июлем, а сентябрь августом, но очевидно одно – в то лето и только лето – Михаил Пришвин был по-настоящему влюблен и счастлив.

«На вопрос: „Не люблю, как… а почему рука ваша?..“: одни начинают любовь с поцелуев пяток, эти меняют женщин, как белье, другие встречают ее в заоблачном мире в бесплотности и потом несмело целуют руку, встречают глаза, губы и так она встает среди белого дня, как видение, и тело ее, настоящее, земное, поражает, как осуществленное сновидение.

Это может случиться только в ранней юности или под самый конец, а середина существования наполняется какой-то жизнью под вопросом: посмотри, мол, как это у всех совершается.

Сказано слишком много: так разойтись и быть равнодушными друг к другу невозможно».[494]

«Любовь женщины в 35 лет имеет свои мучения, с одной стороны, поднимаются все неизведанные девичьи чувства, а с другой, навстречу им страсть опытной в любви женщины».

«Мы сблизились, потому что страшно одиноки были…»[495]

«Сержусь сам на себя и капризничаю. Спрашивается, отчего смута и отчего противоречия, – как будто сама не понимает: по обе стороны семьи, и тут это таинственное путешествие.

Письмо – это любовь по воздуху, как у Новгородского дурачка, который влюбился в дочь Соборного протоиерея «по воздуху» и потом посылал ей письма с адресом «Преблагословенной и Непорочной деве Марии», хотя на том же конверте приписывал: «Собственный дом соборного протоиерея о. Павла».

Кончится тем, что стыдно потом будет встретиться».[496]

Конечно, назвать его состояние абсолютным счастьем невозможно, но долгое время все препятствия казались преодолимыми, и он был странно беспечен и благодушен – состояние, похожее на козочкин, а даже и на пришвинский восторг от Февральской революции («преступление это будет прощено…», «святая ложь февральских любовников и гнусная правда октябрьского вечного мужа»[497]).

Последняя запись требует определенной расшифровки. Пришвин во все времена стремился к тому, чтобы смотреть на свою личную жизнь сквозь призму общественных отношений. Пытаясь определить роль интеллигенции, одинаково ненавидимой большевиками, стихией, воплощенной для него в образе Николая Семашко, с одной стороны, и той силой, которую он охарактеризовал как «святое начало» и связывал с образом Франциска Ассизского – с другой, он называл интеллигента любовником, чарующим словами. Словами прекрасными, но лживыми в противовес «правде» вечного мужа – образ, восходящий к Достоевскому.

Но – «к мужу я совершенно не ревную, мне кажется это неважным обстоятельством (какою-то „естественной потребностью“), только смущает, что он будет закрывать от меня ее душу, как вьюшка трубу. (…)

Нет, я не боюсь этой страсти, я заслужил это счастье, я прав».[498]

Тем временем в Москве свершилось убийство Мирбаха, левоэсеровский мятеж, позднее отозвавшийся неприятностями в судьбе пришвинских литературных друзей, произошло в тылу восстание чехословацкого корпуса, в Екатеринбурге был расстрелян государь, дошло до Ельца известие о гибели Ленина, именно так – о гибели, на самом-то деле это было покушение Фанни Каплан, и Пришвин отозвался на сенсационную новость совершенно замечательной в своем роде записью («Странно, как будто это убили бешеную собаку, и нет! а вот какую-то грешно-полезную собаку, которая пущена была сделать наше же дело и нам же, а теперь как ненужную уже ее где-то пристукнули»,[499] да и вообще пришвинская лениниана – это особая статья), страна стояла на пороге гражданской войны, но в какой-то момент все это было писателю совершенно неважно и… не стыдно от того, что он счастлив, «когда вокруг бедствие».

«И пускай! провались весь свет – я буду счастлив! (цвет побеждает: та роковая ночь, как борьба креста и цветов и победа цветов)».[500]

Он видел в своей незваной и преступной несвоевременной любви некую правду, вызов, который бросал окружавшей его чудовищной жизни даже не сам он или соблазнившая его женщина, но какая-то более мощная и властная сила.

«Гений Рода между тем уже ставил престол свой в разоренной России, ему не было никакого дела до гражданской войны, бесправия, даже голода, даже холеры.(…) Гений родовой жизни всюду в разделенной стране брызгал части живой водой, и части срастались и начинали жить совсем по иным законам, которые хотели навязать природе „бездушные“ человеки. Так и мы под покрывалом идеальной дружбы мужчины и женщины двигались в чувствах своих от поцелуя руки до поцелуя ноги и неизменно шли к „последствиям“ по общей тропе, проложенной радостным гением Рода».[501]

Он противопоставил эту силу истории и культуре, она поддерживала и спасала его, и позднее подобный выход откроется пришвинскому герою Алпатову.

Гений рода, по Пришвину, это особая территория, на которую нечаянно вступают влюбленные, воображая, что нашли некий им одним ведомый секрет и ставят его себе в личную заслугу, в то время как гений рода – территория безличная (можно было бы сказать «чан»), и поэтому мудрые наши предки выдавали своих дочерей замуж за неведомых женихов: «Своя воля в поисках счастья – свое препятствие счастью, и если все-таки приходит счастье, то приходит, обходя „свою волю“».[502]

И если, продолжает свою мысль писатель, люди нашли друг друга, то нашли они всего лишь берег этой обетованной земли… (Не поэтому ли и старый его знакомый Павел Михайлович Легкобытов с такой бытовой легкостью женил по своему усмотрению своих подопечных сектантов?)

Гений рода – это чему служат все безумные действия людей, где все перепуталось: «и зло, и добро, и истина и ад, правда и ложь – все одинаково служат гению Рода».[503]

Идея, очень близкая к розановской, – не случайно немногим позднее решительно восставший против советской литературы 20-х годов, где так же владычествовала тема эроса, но вульгарно понятая («у молодых авторов эротическое чувство упало до небывалых в русской литературе низов (…) Почему же вы, молодые русские писатели, дети революции, вчера носившие на своей спине мешки с картошкой и ржаной мукой, бежите, уткнув носы в зад, как животные в своих свадьбах»[504]), Пришвин противопоставлял новой культуре своего знаменитого, незадолго до того скончавшегося в Сергиевом Посаде «литературного опекуна».

Но это произойдет в пору возвращения писателя в литературную среду в 1922 году, с переездом в Москву, а пока, в 1918-м в Ельце Пришвин наглухо от литературной жизни отрезан, погружен в свою любовь, и дочь соборного протоиерея Павла Покровского кажется ему похожей на Кармен – она святая, лукавая, преступная и верная, лживая и прямая не сама по себе, но потому что находится на территории любви, где «мораль и разумность бытия занимают вообще очень ограниченное место».[505]

Быть может, именно этим можно объяснить записи, где Пришвин, балансируя и едва не сваливаясь в пошлость, пишет о своем сопернике: «Разве мыслимо интеллигентному мужу-пахарю одному вспахать всю бескрайнюю целинную степь души настоящей женщины. Жалкий огородник! вспашет немного для себя, огородится и счастлив, воображая себе, будто нашел теперь себе приют на всю жизнь. Жалкий мещанин! пользуйся своим покосом, спеши – завтра придет настоящий Жених ее и, не ставя заборов, будет пахать всю целину ее.

Желанная! я иду с косою и плугом – косить, пахать тебя, но не знаю, как буду, посмею ли.

Родная моя! может быть, плуг и косу свою брошу бессильный, только клянусь, что не буду ставить по тебе заборов и загородок. Если сил не хватит, я пойду по тебе так, странник, обойду тебя всю, окину любовью все твои богатства, и за это, благодарная, наполнишь ты сердце мое любовью по самый гроб.

Так Россия моя, теперь растерзанная, разгороженная, скоро сбросит с себя пачкунов и возьмет меня опять к себе».[506]

Софья Павловна была все-таки земной женщиной, так что, как видно, писатель вновь наступал на те же грабли, пытаясь превратить объект любви в абстрактный символ, на этот раз абстрактными рассуждениями не ограничиваясь.

«Как величайший скряга-хранитель, она сохранила нетронутую в себе женщину, и когда все государство, когда-то величайшее государство мира, было разбито до основания, и мир был весь потрясен, и общество было выкинуто, как выкидывается на улицу нашими крестьянами зола, тогда она раскрыла свои сундуки, и мы стали с ней пировать на золе сгоревшей родины».[507]

Их любовь – некая насмешка, шутка над жизнью, где «идет борьба за каждую сажень», где «закон и суд находятся в руках воров и клейменых убийц», над временем «расстрелов без суда» и «выстрелов по огоньку». Но в этой любви он видел и более высокий смысл и даже некий оправдывающий ее выход: «Я думаю, что возможно одно чувство заменить другим: чувство, которое обращено друг к другу внутрь, тем чувством, которое обращено к миру, одно порождает страсть „последствия“ (дети, собственность, государство и пр.), другое порождает любовное внимание к миру».[508]

Цитировать пришвинский роман со всеми оттенками его чувств, переживаний, психологическими нюансами, размышлениями и обобщениями можно до бесконечности и жаль их обрывать – впервые Пришвин писал не о выдуманной, а о реальной любви. Но чем дальше был метафизический февраль и чем ближе вполне реальный октябрь, чем холоднее становились ночи и короче дни, тем более трезво смотрел писатель на свое увлечение и на реальное положение вещей, и в записях его появлялись новые нотки.

«18 августа.

Невозможность брака.

Чем она ближе мне, тем яснее вижу, что его любить не могу: ведь не поверю ни за что его самому теплому объяснению, потому что он устраняться не захочет, я же могу (должен?) устраниться, и у нас неравенство. Впрочем, «враг» получается какой-то отвлеченный, вроде как простому русскому солдату «германец» (он). Жизнь творит все по-своему».[509]

«25 августа.<…> начало раздражения моего (причина: близость ее возвращения к мужу): бью кошку, собаку, ругаю детей, ночь – солома, огромная „жидкая луна“, детский хаос, ночь глухая…

Сойдешь один с ума – будешь сумасшедший – а согласно вдвоем – любовь и победа над всем миром».

«Она казалась немного самоуверенна, эгоистична и нечутка в расценке отношения ее к мужу и меня к жене: ей кажется серьезным только ее отношение к мужу, а мое отношение к жене – просто „не люблю“. В наших грубоватых отношениях с Ефросиньей Павловной она просмотрела совершенно то же самое, что есть у нее с мужем».[510]

В нем нарастало отвращение к ее неизбежной лжи, он испытывал ревность, но одновременно с этим понимал, что его любимой еще тяжелее, чем ему, и тогда ревность сменялась нежностью. Так и Ефросинью Павловну Пришвин любил, когда та страдала. Все эти оттенки подробно в Дневнике прописаны; все происходило не сразу, а медленно, постепенно, он еще любил ее, восхищался красотой бальзаковской женщины, плоть от плоти красоты окружающего мира: «Солнце то покажется, то скроется, в саду трава-мурава в просветах то вспыхнет изумрудом, то погаснет. Так и тут сад словно дышит – живет светом солнечным и тенью.

Она прекрасна, когда сидит в окошке вполоборота, смотрит вдаль и думает про себя, время от времени задавая вопросы… тогда не видна бывает нижняя, некрасивая часть ее лица, особенно губы, чувственные, неправильные, как бы застывшие в момент подсмотренной, кем-то спугнутой неправедной страсти – в этих губах какой-то наследственный грех.

Когда смотришь ей прямо в лицо на губы и кончик носа над ними, то подумаешь, что она заколдовать может, заворожить.

Я до сих пор не знаю ее в капризах повседневности, не представляю себе, как, например, она ссорится с невесткою.

В ее душе есть такое (нежность, белизна), чего никак нельзя найти в лице: вся она живая, будто тело своей души. Секрет моего сближения с ней, что я встретился с ее душой, а все видят только тень ее.

Лицо ее – смесь Мадонны с колдуньей».[511]

Но вот в конце лета они ненадолго расстались, и в отсутствие Софьи Павловны любовь к ней стала казаться ему случайно-призрачной, похожей на театр, а сама Коноплянцева представилась однажды найденной на земле затерянной, никому не нужной изукрашенной пуговкой среди грубого бытия.

Ситуация казалась безвыходной – они не могут быть ни вместе, ни порознь. Коноплянцев молча подавлял обоих своим благородством, а между тем еще больше страдать пришлось Пришвину: случилось то, чего писатель так боялся и что было неизбежно – он лишился родного дома.

6 октября он записал: «Вчера в мое отсутствие (ездил хлопотать, чтобы не выгнали) – пришла „выдворительная“».[512]

Сохранилось несколько разных свидетельств о том, как это выселение происходило. Ефросинья Павловна вспоминает, что однажды ночью им подкинули записку: завтра придут громить имение и хозяина собираются убить. «Он оделся во что похуже, взял в ладанку родной землицы, я его перекрестила на дорогу – и он ушел. А вскоре нас в самом деле пришли громить. Ночью пришли и прежде всего потребовали хозяина. Когда убедились, что его нет, пошли по дому грабить. Первым делом со стены сорвали драгоценную икону, новгородский складень. Потом рожь потащили из кладовой».[513]

Воспоминания одного из сельчан, изложенные племянником Михаила Михайловича, А. С. Пришвиным, не столь драматичны: «Понятно, не барин был, из купцов они сами. И хлеб он себе головой добывал, а все-таки мужики собрались и пошли выселять его. Впереди отец, а за ним и я увязался. Любопытно было посмотреть, как барина выселять будут. „Так и так, Михаил Михалыч, человек ты безвредный, а все равно несподручно нам здесь с тобой. Вот лошадка, до Ельца довезет, а дальше как знаешь…“»[514]

Пришвин воспроизвел в Дневнике 1918 года лишь одну реплику из разговора с мужиками: – Что же мне делать? – спросил я.

– Иди в город, скорей лесом, возьми узелок, иди… ребятишек не тронут, а сам уходи…[515]

Позднее он нашел не только внутренние причины («По старым следам (mesalliance всегда есть посеянное несчастие – Герцен) – конец Хрущеву был внутри нас»[516]), но также смягчающие и даже просветляющие эту историю обстоятельства внешние – они в необычайно богатой и более похожей на прозу дневниковой записи, сделанной в 1948 году, то есть тридцать лет спустя: «Помню, когда я вышел с узелком, покидая навсегда свой отчий дом, встретился мне один приятель из мужиков, человек большой совести, и я ему вздумал пожаловаться: – Не своей волей ухожу, – сказал я, – боюсь, что убьют, не поглядят ведь, что это я, заодно с помещиками возьмут и кокнут.

– И очень просто, что кокнут, – ответил мне знакомый, помещая свое сочувствие неизвестно куда, то ли ко мне, уважаемому писателю, то ли к тем, кто меня кокнет.

– Слушай, Захар! – сказал я серьезно. – Ты меня знаешь, неужели же тебе не жалко смотреть на меня такого – в бегах, с узелком?

Захар во все лицо улыбался.

– Милый, – сказал он, положив руку мне на плечо, – ну ты же раньше-то хорошо пожил, много лучше, чем наши мужики?

– Ну, положим.

– Вот и положим: пусть поживут теперь другие, а ты походи с узелком, ничего тебе плохого от этого не будет. И очень умно сделал, что все бросил и ушел с узелком. У тебя же есть голова, а у них что?»[517]

Но это толстовское просветление и опрощение пришло много позднее.

Тогда же Пришвина переполняло отчаяние: «7 окт. В плену у жизни. Кошмары, вчера было, а кажется, Бог знает когда, время сорвалось… в темной комнате на диване один лежу и думаю про какого-нибудь английского писателя, например, про Уэллса, что сидит он на своем месте и творит, а я, русский его товарищ, не творю, а живу в кошмарах и вижу жизнь без человека. Но и то и другое неизбежно – и человек вне жизни, и жизнь вне человека.

Я в плену у жизни и верчусь, как василек на полевой дороге, приставший к грязному колесу нашей русской телеги».[518]

А в доме некоторое время был волисполком, потом, по неведомой причине, он сгорел. Теперь на этом месте – чистое поле, и от усадьбы, кроме нескольких деревьев, ничего не осталось…

Любопытно, что в 1921 году историю изгнания Пришвина из его дома и, видимо, со слов самого писателя, изложил в ироническом ключе в своей эмигрантской статье в берлинском «Руле» И. С. Соколов-Микитов: «Когда начинаю перебирать в памяти пережитое: кровавое, подлое, глупое, трусливое, растерянное, смешное, – вспоминается один поучительный и трагический случай с приятелем моим, известным писателем, беллетристом-этнографом, знатоком народной гущины.

У Михаила Михайловича – так зовут приятеля моего – в Орловской губернии был клочок земли и сад. С первых дней революции под насмешки и остервенелую брань он своими руками вспахал поле, засеял и убрал…»[519]

Далее следовала уже известная читателю история, которую Соколов-Микитов несколько приукрасил, присочинив, будто бы по совету земляков Пришвин ринулся в Москву за защитой и получил «охранную грамоту» от наркома Луначарского, которая, однако, на местного комиссара Онуфрика действия не возымела, и дом был разграблен.

Вывод Соколов-Микитов сделал вполне пришвинский: «Уж я-то знаю: – В Совдепии власть сама по себе, народ сам по себе, а разбойник Онуфрик – сам с усам!»[520]

После изгнания Ефросинья Павловна с младшим пришвинским сыном Петей уехала на родину в «благословенный край Дорогобуж», устроиться там ей помог по просьбе Пришвина все тот же И. С. Соколов-Микитов, тогда еще только собиравшийся в недолгую эмиграцию, а Михаил Михайлович, с грустью записав после расставания – возможно, тогда оно казалось ему окончательным: «В прошлом как лесная жена Е. П. была хороша. Теперь она похожа на брошенную любовницу из тех, которые описаны у Алексея Толстого»,[521] остался с Левой в Ельце, с Коноплянцевыми, и так началась странная жизнь втроем, или, как называл ее Лева, жизнь коммуной.

Если верно, что бытие определяет сознание, то, быть может, такой семье, где двое мужчин и одна женщина, а плюс еще и дети, было легче выжить в годы Гражданской войны и террора, но только поэзия любви резко сменилась прозой.

«Общий осадок от этого быта втроем тот самый, что предвиделся: опошление чувства. Еще чуть-чуть и поэтическая тайна развеется».[522]

Пришвин пытался найти выход, но человек был мало волен выбирать, и его мысли оставались мечтами: «Выброшенный на остров дикарей-людоедов, ломая руки в отчаянии, сижу я на берегу моря: единственное светлое, что шевелится на дне души, – это что завтра-послезавтра я начну долбить лодочку, которая перевезет меня через море в иной мир…»[523]

Стоит ли понимать эти слова как мысль о бегстве за границу или о смерти?

«Я начинаю выбирать себе для лодочки дерево, крепкое дерево – пусть его труднее долбить, но только дерево мое будет крепкое: я должен противопоставить силу насилию».[524]

Так или иначе ему стало теперь не до Коноплянцевой: беда не объединила, но разделила их.

«Наши отношения дошли до последнего предела, когда в доме уже невозможно оставаться… ей кажется, что я недостаточно еще привязался к ней… и только теперь я начинаю ее серьезно любить… В любви можно доходить до всего, все простится, только не привычка…»[525]

Пришвин попытался выбраться в Москву, для этого требовалось получить разрешение на выезд, собрать все необходимые бумаги («Чем меньше хлеба, тем больше бумаг, и бумажное производство растет по неделям, как цены»[526]), получить справки в милиции, в комиссариате финансов, внутренних дел, в учетном отделе, и, наконец, в середине ноября он приехал в столицу.

Но в Москве что-то не заладилось или показалось еще хуже, чем в Ельце, он вернулся обратно, а любовное чувство, недавно такое пронзительное и сильное, притуплялось, сменялось разочарованностью, усталостью, непониманием: «Это ли прежня любовь с воспаленными небесами?»[527]

«Я люблю С., но все-таки мы с нею пали…»[528]

«Можно не любить мужа и выполнять свой долг в семье, но требовать от него исполнения долга и в то же время на глазах у него любить другого – это не эгоизм даже, это запутанность».[529]

И, наконец, как приговор: «Я вспомнил Ефросинью Павловну – она мне точь-в-точь говорила так, я всегда защищался от нее тем, что она не может вникнуть в мою душу, принимать к сердцу мою мечту, как свое необходимое дело. Ведь мы с ней из-за этого разошлись, а теперь у нас это же повторяется…»[530]

Но еще целый год, от Рождества Христова 1919-й, а от революции третий, продолжалась жизнь этой странной коммуны, ужасная, тягостная, угрюмая, вынужденная и одновременно трогательная в иных из своих проявлений: «Сегодня еду в город, везу Прекрасной Даме пшено.[531]

Кончик всего нашего мотка находится все-таки на ее стороне, и она с самого начала взяла и держит и почти знает это сама, а я держусь, потому что она держит…»[532]

За этот год чего только не было: Пришвин служил библиотекарем, экспертом по вопросам археологии, занимался краеведением, ссорился с деревенскими большевиками, пережил нашествие Мамонтова, когда писателя едва не расстреляли как пособника новой власти, а по другой версии – приняв за еврея (по воспоминаниям Соколова-Микитова, кучерявый Пришвин был похож на цыгана), осенью состоялось его назначение в елецкую гимназию на должность учителя географии, умерли брат Николай и сестра Лидия и, хотя близки братья и сестры между собою не были, он почувствовал страшное родовое одиночество, погиб на Гражданской войне в Сибири призванный в армию пасынок Яков. Пришвин вернулся к литературному труду и написал пьесу под названием «Чертова ступа», хотя тогда же заметил: «Я живу, и связь моя с жизнью – одно лишь чувство самосохранения: я торговец, повар, дровосек – что угодно, только не писатель, не деятель культуры»,[533] и за этими событиями имя Коноплянцевой встречалось все реже и реже, но записи говорят сами за себя: «Вот положение: видеть в зеркале все подробности своей будущей семейной жизни и сохранять мечтательную любовь, вот испытание любви, кто это выдержит! (втроем). Может быть, Лева спас папу…»[534]

«Моя тоска похожа на тоску во время смерти Лиды: не совершается ли что-нибудь ужасное с Ефросиньей Павловной? Не потому ли я чувствую такой ледяной холод к С. П. Она до сих пор не понимает…»[535]

«Читаю „Идиота“ и влияние его испытываю ночью, когда, проснувшись в темноте, лежу вне времени и все мои женщины собираются вокруг меня: до чего это верно, что Ева подала яблоко Адаму, а не он… С. большую роль сыграла в познании добра и зла, Е. П. – основа, это чисто и В. – чисто, грех в С.».[536]

А между тем весной 1920 года, после полуторагодового отсутствия должна была вернуться Ефросинья Павловна. Почему так случилось и кто был инициатором ее возвращения, сказать трудно, но встреча с супругой Пришвина не пугала, скорее он видел в ней выход из тупика. Однако неожиданно (или же, напротив, возможно, так было смекалистой крестьянкой, поставившей своей целью вернуть мужа, задумано) планы ее переменились, она осталась в Дорогобуже, и тогда Пришвин решил отправиться к жене сам. Это решение далось ему нелегко, ведь речь шла не только о воссоединении семьи и окончательном разрыве с Коноплянцевой, но и о более глубинной перемене в его жизни, и в какой-то момент он был готов от переезда отказаться: «Я представил себе ясно ту избу, где мы должны бы жить, родственников Ефрос. Павл., соседей, что нет ни одной книжки, нет ни одного образованного человека и, может быть, даже, что я голый, обобранный живу на иждивении родственников Ефрос. Павл. – невозможно! не избавление, не выход!»[537] Но эта мысль пришла и ушла, а между тем оставаться в Ельце дальше смысла не имело («Положение выясняется – делать, служить нельзя»[538]), и летом 1920 года Пришвин и Лева покинули Елец. Софья Павловна лежала в тифу…

«Если умрет, будет моя, если оживет, уйдет с ним – вот центр действия. Так и сказала: „А если умирать, то приду к тебе умирать“».[539]

Она осталась жива, но со страниц Дневника исчезла с той поры навсегда, словно ее и не было. Только одна запись ровно через два месяца после отъезда из Ельца проливает свет на отношение писателя к истории, так сильно возмутившей его душу и так быстро позабытой: «Каждому, кому случится устроиться со мной наедине, женщине, ребенку, все равно, удается овладеть мной всецело, и я думаю, что люблю и живу так, будто люблю это существо, и все удивляются нежности и глубине моего чувства. Но стоит мне переместиться куда-нибудь, сойтись с другим, и то существо как будто умирает, и кажется мне, что я его никогда не любил, а было так, недоразумение…»[540]

Если и вспоминал Пришвин позднее Коноплянцеву и историю своей любви, то имени ее – ни настоящего, ни выдуманного – больше не называл, – и все эти воспоминания были в пользу жены, а не любовницы: «В темноте большие, красные, колечком сложенные губы женщины, прикрытые ладонью от мужа, причмокивают, вызывают… ну, как это можно любить? прошло и пропало…

А в этой (в Ефросинье Павловне. – А. В.) я люблю свое прошлое хорошее, и мне дорога ее устойчивость, к этому я могу возвратиться, но к тому невозможно. Между тем я и не раскаиваюсь в том – то преходящее, опыт…»[541]

«До 40 лет, благодаря чистой моей Павловне я не понимал обращения с „женщиной“. Явилась эта дама и все мне показала. Испытав, я возвратился к Павловне, понял равнодушие к той даме, и если она приближалась – отвращение».[542]

«Ночью вспомнил историю одной любви дамы бальзаковского возраста и противопоставил ей любовь девическую, образную. И тогда вернулся к жизни с Фросей: много было радостей, здоровых, красивых и стало ясно, что именно она была моя „суженая“, значит, и нельзя теперь с ней дико порывать».[543]

«Вопреки всему этому доброму и прекрасному, ее способность в хозяйстве просто забывать совсем о человеке, для которого оно и ведется – терзает ежедневно (1нрзб) и вызывает зависть к тем, кто устроился с культурными женами. Но обыкновенно, взвесив достоинства и недостатки тех и других, приняв во внимание излюбленный мой образ жизни, свой эгоизм в труде и увлечениях – остаюсь с восхищением при Павловне».[544]

С Коноплянцевым в 30-е годы Пришвин встречался, а Софья Павловна после смерти Михаила Михайловича приходила к Валерии Дмитриевне и просила уничтожить те страницы писательского Дневника, где речь шла о ней. Валерия Дмитриевна этого не сделала.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.