На материк

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На материк

От злой тоски не матерись, —

Сегодня ты без спирта пьян:

На материк, на материк

Идет последний караван.

Опять пурга, опять зима

Придет, метелями звеня.

Уйти в бега, сойти с ума

Теперь уж поздно для меня.

Здесь невеселые дела,

Здесь дышат горы горячо,

А память давняя легла

Зеленой тушью на плечо.

Я до весны, до корабля

Не доживу когда-нибудь.

Не пухом будет мне земля,

А камнем ляжет мне на грудь.

От злой тоски не матерись, —

Сегодня ты без спирта пьян:

На материк, на материк

Ушел последний караван.

По случаю окончания Горного состоялся шумный выпускной банкет в снятой для этого столовой Свердловского райкома на Большом проспекте Васильевского острова. «Научный доклад в связи с защитой диплома» за столом делал староста одной из групп Олег Горбунов. «Поскольку оказалось, – вещал Олег, – что в Технологическом институте во время выпускного банкета был убит преподаватель, в качестве эксперимента решено пригласить сюда и преподавателей». Затем шло «геологическое» описание обеих наших групп. «Группа РФ-51–1, – продолжал Горбунов, – представляет собой плотную серую массу с редкой вкрапленностью долбежников. Группа РФ-51–2 характеризуется ярко окрашенными вторичными образованиями, именуемыми женским полом. Группы несогласно перекрываются одна другой, о чем свидетельствует большое количество заключенных браков». Действительно, на последних курсах многие, в том числе и я, успели жениться на своих однокурсницах, что привело впоследствии к многочисленным разводам.

Вечер был шумный. Все предвещали друг другу великое будущее и большие открытия. Предстояло всеобщее расставание. В заказанной мне «оде», написанной в подражание великому образцу, были такие строчки:

Какие б ни качали нас глубины,

Куда бы новый ни увел маршрут,

Все те же мы, – нам целый мир чужбина,

Отечество нам – Горный институт.

Мне было торжественно присвоено звание «горного инженера-геофизика» и вручены диплом с отличием, не дававший, однако, никаких реальных преимуществ, а также большой бронзовый овальный институтский знак, напоминающий дворницкую бляху. Распределили меня в Караганду, в «Степную» экспедицию Первого главка. Названия этих экспедиций «Степная», «Лесная» и другие, как понял я уже в недавние годы, подозрительно напоминали недобро известные названия «Степлаг», «Леслаг» и им подобные. Впрочем, ничего удивительного в этом не было – ведомство, практически, одно и то же.

На мое счастье, в Караганде не оказалось ни жилья для молодых специалистов, ни особой потребности в них, и я, получив свободный диплом и вернувшись в Питер, попал на работу в Научно-исследовательский институт геологии Арктики, располагавшийся на моей родной Мойке, неподалеку от бывшей школы, в районе все той же Новой Голландии. Меня взяли туда инженером-геофизиком по попутным поискам урана, которые в те годы, согласно строгому приказу министра геологии, велись во всех экспедициях при любой геологической съемке. Затем этот идиотский приказ отменили.

НИИГА, как сокращенно именовался институт, представлял собой в то время довольно своеобразную организацию, сравнительно недавно переведенную в Министерство геологии из системы Севморпути. Поэтому многие, особенно старые сотрудники, еще щеголяли в морской форме и в фуражках с голубым полярным флажком, тем более что экспедиции института работали по всей Арктике – на побережье от Мурманска до Певека и на островах Ледовитого океана. Директором института в те годы был Борис Васильевич Ткаченко, человек органической порядочности и доброты, немало способствовавший созданию и сохранению в институте здорового психологического климата.

Его заместителем по науке был профессор Михаил Григорьевич Равич, человек со сложным характером, но одаренный и знающий геолог, немало времени и сил отдавший изучению Арктики и Антарктики и получивший в 70-е годы Государственную премию. Скончался он от неожиданного инфаркта в постели у любовницы в Вильнюсе, куда в последние годы зачастил читать лекции. На его похоронах новый директор Игорь Сергеевич Грамберг сказал: «Михаил Григорьевич умер как настоящий мужчина».

Порывистость и горячность Равича иногда приводили к курьезным ситуациям. Как-то в конце 50-х, приехав с инспекцией в нашу съемочную партию на Таймыр, он заприметил молодого смышленого паренька из зэков – Алеху, кашеварившего в нашем отряде. Голубые любознательные глаза и преданный серьезный вид Алехи приглянулись Равичу, и он решил привить пареньку любовь к геологии. Неделю подряд он, не жалея своего драгоценного профессорского времени, таскал Алеху в маршруты, терпеливо объясняя значение мудреных геологических терминов, обучая парня обращаться с компасом и картой, отбирать геологические образцы и на глаз «мордально» определять виды горных пород.

Ученик ему попался благодарный – он преданно смотрел в глаза своему наставнику и буквально впитывал знания. Уже на второй день специальным приказом по партии любознательный повар был переведен в техники с существенным повышением оклада. Сам Михаил Григорьевич, неоднократно ставя любознательность Алехи в пример всем другим геологам, с нетерпением ждал момента, когда тот начнет задавать вопросы. Наконец закончив, как он считал, первый курс введения в геологию и надиктовав своему прилежному ученику полтетради, Равич благосклонно произнес: «Ну, Алексей, спрашивай». И блаженно сощурился в предвкушении вопросов. «Михаил Григорьевич, – робко спросил Алеха, не отрывая от учителя своих преданных, все понимающих глаз, – что такое внематочная беременность?» На следующее утро он снова варил кашу.

Помню, как несколько лет спустя, выступая на ученом совете НИИГА с лекцией о своем участии в Антарктической экспедиции, Михаил Григорьевич рассказывал, как его из-за курчавых волос не хотели в Кейптауне пускать в бар для белых. «Тогда я достал советский паспорт, – сказал Равич, – и говорю: «Ай эм рашен». В уважительной тишине присутствовавших раздался ядовитый шепот одного из старейших геологов В. М. Лазуркина: «И тут соврал!»

Ученый совет в конце 50-х состоял в основном из старых полярников, в число которых входили такие известные геологи, как Николай Николаевич Урванцев, в 1921 году открывший Норильское медно-никелевое месторождение и затем сидевший в лагере с конца 30-х до начала 50-х, доктора наук Атласов, Сакс, Марков – да и не только они. Среди молодежи господствовал стереотип поведения «старых полярников». Один, например, по фамилии Вакар, даже в Ленинграде ездил на работу летом на байдарке, лихо причаливая у самого подъезда института. Он, помнится, был также неистощимым изобретателем разного рода самодельного арктического снаряжения, именовавшегося по его имени «вакар-рубаха», «вакар-палатка» и так далее.

Однако главным достоинством истинного и заслуженного «северянина» считалась способность к выпивке. Так, старый полярник Емельянцев, например, записался как-то на теплоходную экскурсию на Ладогу, в течение которой пил, не выходя из каюты, а на вопрос – зачем поехал, ответил: «А на воздухе больше входит». Вспоминаю, как в первый год работы в институте, когда я поутру шел в свою комнату № 69 по коридору первого этажа, меня, чаще всего по понедельникам, останавливал весьма, как потом выяснилось, талантливый, но сильно в ту пору пьющий геолог Владимир Александрович, который обычно стрелял у меня трешки на опохмелку. Появляясь, вяленый и бледный, как привидение, из-за шкафа с образцами и дохнув на меня страшнейшим перегаром, он доверительно шептал: «Мне сейчас, чтобы умереть, достаточно подпрыгнуть». Я тут же испуганно протягивал ему трешку.

Поначалу я попал в Енисейскую экспедицию, где в мои обязанности входило руководить попутными поисками урана при геологической съемке в правобережье низовьев Енисея, в районе Игарки и Норильска. Так летом 57-го года я впервые оказался на Крайнем Севере, с которым связан был потом более семнадцати лет. До сих пор помню чувство ни с чем не сравнимой гордости, когда я притащил домой выданное мне на институтском складе «полярное обмундирование», состоявшее из старой «восстановленной» цигейковой куртки, двух пар сапог – кирзовых и резиновых, плащ-палатки и спального мешка. Предметом особой гордости был также настоящий кавалерийский карабин с двумя обоймами патронов. Дело в том, что по существовавшей тогда инструкции секретные материалы, а в число их входили все стотысячные карты, с которыми работали геологи при съемке в енисейской тайге, полагалось выдавать в Первом отделе института только вместе с оружием «для их охраны».

Устав от маршрута земного,

Во мраке вечерних минут,

Тебя вспоминаю я снова,

Арктический мой институт.

Еще не желая сдаваться,

Припомню, хотя и с трудом,

Тот старый на Мойке сто двадцать

Покрашенный охрою дом.

Мы были задорные парни,

И каждый – судьбою любим.

Дышать не давал накомарник,

Плечо натирал карабин.

Веселой толпой оборванцев

Мы шли по течению рек.

Был с нами профессор Урванцев,

Седой и заслуженный зэк.

А если тонули и если

Другой обретали мы кров,

Нам пел погребальные песни

Пронзительный хор комаров.

Не сгинул в воде и не спился,

Тот опыт ловя налету,

Но вкус разведенного спирта

Доныне остался во рту.

И снова ревут перекаты,

Где лодку мотает поток,

Опять пробираюсь куда-то,

Сжимая в руке молоток,

О будущем не беспокоясь,

В том давнем счастливом году,

Когда убеждал меня компас,

Что верной дорогой иду.

Путь мой в первую полярную экспедицию оказался тернистым – я был послан «старшим» с группой сезонных рабочих, набранных в близлежащем к институту районе Покровки в основном из злостных алиментщиков, бичей и алкашей. Шесть дней мы ехали с ними плацкартным вагоном от Ленинграда до Красноярска, затем дней десять ждали парохода и еще примерно неделю плыли по Енисею до Игарки. Все это путешествие запомнилось мне как чудовищная непрерывная пьянка. Я, хотя и числился старшим, в силу своей неопытности и беспомощности, был совершенно не в силах с ней бороться, и она закончилась сама собой, когда были наконец пропиты все деньги. Забавная история на пароходе произошла с двумя нашими молодыми геологами, которые познакомились с роскошной блондинкой, следовавшей в Дудинку к своему мужу в одноместной каюте люкс. Они на все свои последние деньги накупили коньяка и отправились к ней в каюту в надежде напоить ее. Где-то часа через два она брезгливо вытащила их бесчувственные тела из своей каюты со словами: «Ну и народ пошел – выпить толком не с кем. Пойду одна допивать». До сих пор помню, однако, суровую красоту енисейских берегов, которые мне довелось тогда увидеть впервые.

Вид тогдашней Игарки тоже поразил меня – она в те поры была построена целиком из дерева. Здесь был большой лесной порт и лесобиржа. Лес сюда сплавлялся по Енисею и обрабатывался, а потом продавался прямо на иностранные пароходы, заходившие в устье Енисея. Это несоответствие нищих деревянных барачных построек, праздничного пылания белого ночного июльского неба, отражавшегося в енисейской воде, и казавшихся непривычными здесь пароходов с итальянскими и греческими флагами поражало воображение, напоминало о Джеке Лондоне и Киплинге. Здесь все было из дерева – не только дома, но и мостовые, более похожие на огромные настланные полы. Именно это заставило меня в 1959 году написать песню об Игарке «Деревянные города»:

Укрыта льдом зеленая вода,

Летят на юг, перекликаясь, птицы.

А я иду по деревянным городам,

Где мостовые скрипят, как половицы.

База нашей экспедиции располагалась на самом краю города, по южную сторону лесобиржи, вытянувшейся вдоль правого берега Енисея и окруженной высоким глухим забором со сторожевыми вышками. Там круглосуточно сновали высокие штабелепогрузчики, напоминающие марсианские треножники из Уэллса, перевозя пакеты досок от лесопильного комбината к причалам. Прямо за почерневшим от ветров и мороза и покосившимся на мерзлоте двухэтажным бревенчатым домом нашей экспедиции, недалеко от которого делал кольцо старенький игарский городской автобус, начиналась тундра. Перед окнами, на пологом берегу енисейской протоки, за которой день и ночь взревывали самолеты на аэродроме, догнивали брошенные здесь рыболовные сейнеры и какая-то старая, но, видно, ладно сколоченная норвежская зверобойная (как мне объяснили) шхуна с остатками латинских букв на покосившейся высокой рубке.

На летнее время, с началом навигации, по Енисею в Игарку завозили обычно несколько десятков тысяч вербованных мужчин и женщин для работы на лесосплаве, сортировке и погрузке леса. На все это время объявлялся сухой закон. До сих пор помню, как, придя в игарский военторг за одеколоном, я спросил, нет ли у них «Шипра». «Шипра» нет, – есть только «Кармен», – ответила продавщица. «Бери – не сомневайся, – толкнул меня локтем случившийся у прилавка работяга, – «Кармен» – вкуснее».

Единственным местом, где продавали спиртное, недоступным, правда, для местных жителей, был клуб иностранных моряков, куда иностранные моряки, как правило, не ходили, и поэтому в нескольких «гостиных» клуба, за столами, заваленными агитационной литературой на английском языке, скучали подвыпившие гэбэшники. Центром клуба были бар, где «наливали все», и танцевальный зал, где плясали местные комсомольские активистки, «допущенные к иностранцам», и несколько проверенных органами профессионалок. Напротив интерклуба высилась высокая, надежно сложенная из отборных строевых бревен игарская тюрьма, также обнесенная высоким забором, построенная в конце 30-х – начале 40-х и служившая долгие годы местом пересылки.

В тюрьме этой оказалась довольно неплохая библиотека художественной литературы, сложившаяся из книг, отобранных у заключенных при «шмонах». Помню, когда мы работали на реке Колю, то взяли во временное пользование в тюремной библиотеке целый вьючный ящик с книгами. Среди этих книг оказался, в частности, первый том из так и неизданного двухтомника Эдуарда Багрицкого, который был тогда моим любимым поэтом. В углу титульного листа книги сохранилась надпись «Зелик Штейнман». Зная, что известный ленинградский критик Зелик Штейнман вернулся из лагерей в Ленинград, я «зажилил» эту книгу и привез ее в Питер. Придя на встречу с ним, чтобы вернуть книгу, я с горечью и сожалением услышал его страстную речь о том, что сажали правильно, что Сталин был гений и тому подобное.

Уже позднее, в 1962 году, мне довелось быть свидетелем страшного пожара в Игарке, когда неизвестно от каких причин (говорили, что поджог) вдруг вспыхнула лесобиржа, а потом огонь перекинулся на город. Жаркий июль и небольшой ветер привели к тому, что буквально за несколько часов сгорело более половины города. Температура пламени была настолько высокой, что его не брала вода, моментально превращавшаяся в пар, и огонь потом гасили уже с вертолета, бросая специальные химические бомбы. Помню, как из обреченного огню интерклуба, под строгой охраной автоматчиков, вытаскивали ящики с коньяком и водкой и давили их трактором прямо на глазах у горюющих мужиков. Только тюрьму удалось отстоять от огня. Выстроившиеся цепочками с ведрами в руках зэки так упорно защищали свой «казенный дом», что огонь отступил. Более всего меня поразило, что никто даже не пытался бежать. Когда сейчас я слышу выкрики на коммунистических митингах о возвращении к старому строю и вижу, как много голосов, особенно в нищей и темной нашей глубинке подается за коммунистов на выборах, мне постоянно вспоминается эта картина.

Что же касается интерклуба, то уже с первого года шустрые ленинградцы проторили туда дорогу, раздобыв какие-то липовые бумажки. Поэтому путешествие в интерклуб с его баром и нехитрыми танцевальными знакомствами, так же, как баня и кино, были мощным стимулом для экспедиционной молодежи, прозябавшей под комарами в тайге и тундре, хоть ненадолго выбраться «погулять» в Игарку. Забегая вперед, могу сказать, что, кроме интерклуба, танцы иногда организовывались в Клубе лесопильного комбината, доступного для всех. Поскольку мужское население Игарки значительно превышало по численности женское, то в клубе этом нередко вспыхивали драки.

Досталось там пару раз и нам, в 58-м году, когда местные парни, обиженные на своих подруг, явно отдававших предпочтение «питерским», решили сквитаться, легко определив нас по однотипным летным меховым курткам. Малочисленные экспедиционники вынуждены были организованно отступить, и мне бы уйти с ними! Но девушка, с которой я танцевал, шепнула: «Еще один танец, и уйдем вместе». Как только я получил в гардеробе свою куртку, моментально опознавшие врага и обрадованные легкой добычей аборигены тут же сбили меня с ног и начали избивать ногами. Первыми же ударами мне разбили нос и лоб, так что кровь залила глаза. «Абзац», – подумал я уныло, не успев толком испугаться. Поднявшись на четвереньки из последних сил, я каким-то звериным чутьем угадал, где выходная дверь. И с «низкого старта», ударив головой в живот загородившего выход парня, вывалился через выход на высокое деревянное крыльцо и засквозил вниз, бороздя окровавленным лицом по обледенелым ступеням. Никто из противников вслед за мной на мороз выскакивать не стал. Я вытер, как мог, разбитое лицо снегом и попытался встать на ноги, но от боли в правом подреберье тут же упал обратно на четвереньки. Дама моя, конечно же, меня бросила. Предмет моей гордости, выданная мне недавно новая летная куртка, которая так меня подвела, была испачкана кровью и грязью, меховая шапка осталась в клубе победителям в качестве трофея. С трудом поднявшись на ноги, охая от боли и безуспешно стараясь унять кровь, обильно лившую из носа, я поплелся по скользкой и накатанной заснеженной деревянной мостовой, идущей под гору.

И тут я заметил, что навстречу мне, снизу вверх, так же, как я, скользя, падая и снова поднимаясь, движется человек в такой же куртке, громко выкрикивая бранные слова. Когда мы сблизились, я узнал в нем Олега Тарутина, хотя опознать его (видимо, так же, как и меня) было нелегко, – часть его русой бороды была вырвана, под глазом чернел огромный «фонарь». Выяснилось, что после первого столкновения, в котором Олегу тоже досталось, враждующие стороны договорились о прекращении драки при условии, что «наши» уйдут. Они действительно ушли, и уже на базе, где мои потерпевшие поражение земляки утешали себя разведенным спиртом, Олег вдруг вспомнил, что я вроде тоже был в клубе. Поскольку никто возвращаться туда за мной не захотел, он героически отправился выручать меня один. Читателям будет нетрудно представить живописный вид двух избитых и грязных питерских поэтов, обнявших друг друга на морозной игарской улице, где «мостовые скрипят, как половицы».

Начало работы на Крайнем Севере ознаменовалось для меня первым общением с авиацией… Перед путешествием в Игарку мне ни разу не довелось ни на чем летать, поэтому первый мой в жизни воздушный полет состоялся в июне 1957 года, когда нас перевозили на биплане Ан-2, который летчики ласково называли «Аннушкой», на базу партии на реке Горбиачин.

Помню, когда в игарском аэропорту «Полярный», расположенном на острове посреди Енисея, самолет оторвался от земли и накренился на правое крыло, делая разворот, и мне больно придавили ногу поехавшие по металлическому полу вьючные ящики и какие-то седла, а в маленьком круглом иллюминаторе стремительно понеслись подо мной бревенчатые дома, штабели леса, вспыхнувшая ослепительным солнцем серая енисейская протока с дымящими посреди нее пароходами и, наконец, зеленые полосы тайги вперемежку с зеркальными осколками болот, я испытал острое чувство настоящего счастья и обретения своего главного места в жизни. Мне казалось – сбылась моя главная мальчишеская мечта о превращении в «настоящего мужчину», обживающего тайгу и обряженного в штормовку и резиновые сапоги с длинными голенищами. До этого, однако, было еще далековато.

«Тебя когда-нибудь в самолете укачивало?» – спросил меня второй пилот, вылезший из пилотской кабины, недоверчиво приглядываясь к моей физиономии. «Никогда!» – уверенно ответил я, тем более что это была чистейшая правда – меня действительно до этого ни разу не укачивало на самолете, поскольку я летел на нем впервые. «Молодец, – одобрительно хлопнул меня пилот по плечу, – а то нам тут еще „на сброс“ надо залететь». «На сброс» – так называется доставка по воздуху груза в те места в тайге, где приземлиться самолет не может, поэтому все необходимое просто бросается в открытый люк с небольшой высоты на вираже, так, чтобы не разбилось и не потерялось. Мы в тот раз, как помню, доставляли «на сброс» овес для лошадей. Чтобы овес не рассыпался из лопнувшего мешка, в каждый мешок овес насыпали только наполовину, а потом завязывали его еще в один мешок. Кроме овса, бросали почту, палатки и спирт, налитый по этому случаю в резиновые грелки. Для каждого прицельного броска надо было делать по нескольку заходов. Потом бортмеханик швырял в распахнутый люк очередной мешок, машина вздрагивала, круто поднималась вверх и, опрокидываясь на крыло, стремительно шла на следующий заход. До сих пор не помню, как мне удалось выжить в этой мучительной и непривычной для меня ситуации. Когда самолет наконец приземлился, я с трудом выполз из него и лег под крыло. «А говоришь, не укачивало», – неодобрительно покачал головой второй пилот.

Несмотря на неудачный первый опыт, к самолетам всех марок и к вертолетам я привык довольно быстро и укачиваться перестал. В те годы геологов на Крайнем Севере возили летчики Полярной авиации, независимого в ту пору ведомства, на котором еще лежал отсвет громкой славы покорения полюса и арктических перелетов Громова, Чкалова и Водопьянова. Для работы в Полярной авиации тогда действительно требовались высокая профессиональная подготовка, смелость и знание Севера. Почти все командиры машин, летавшие с нами, имели «право первой посадки» в незнакомом месте, были настоящими полярными асами и уж, конечно, личностями. В конце 50-х – начале 60-х годов мне немало пришлось летать с летчиками Полярной авиации и в Туруханском крае, и в районе Норильска, и в Амдерме, и в Косистом, и, наконец, на станцию «Северный полюс», при этом трижды с вынужденными посадками, и я всегда удивлялся их постоянному самообладанию и спокойному юмору даже в самых критических ситуациях.

Реальность таких критических ситуаций я вполне ощутил уже в 58-м году, когда на несколько дней, теперь уже не помню зачем, прилетел из тайги на базу в Игарку, и мне надо было отправляться назад, на реку Горбиачин, где работала наша партия. Меня, как договорились, должна была попутно забросить «Аннушка», летевшая потом дальше с грузом для оленеводов. Переправившись утром в аэропорт через енисейскую протоку, я разыскал командира машины и спросил, когда полетим. «Да часа через два – не раньше, – ответил он. – Еще пообедать успеешь». Успокоенный его ответом, я и впрямь пошел обедать в аэродромную столовую. Не успел я покончить с первым, как услышал за окном гул прогреваемого мотора. Схватив рюкзак, я выскочил наружу и увидел, как «мой» самолет выруливает на взлетную полосу. Я кинулся наперерез ему, размахивая руками. Увидев меня, командир засмеялся и через прозрачный колпак кабины показал мне «дулю». Меня обдало песком и мелкими камушками, взвихрившимися от работы винта, и «Аннушка» взлетела. Обиженный и раздосадованный, я поплелся обратно, собираясь все высказать коварному командиру, когда самолет вернется. Выяснилось, однако, уже в диспетчерской, что командир ни при чем. Ему поменяли полетное задание в связи со срочным санрейсом, и дожидаться меня он не стал.

Примерно часа через два самолет должен был возвратиться. Однако он не вернулся ни через два часа, ни к вечеру. Все попытки вызвать его по радио были безрезультатны. Разбитый самолет с погибшим экипажем нашли только на третий день. У них, видимо, что-то случилось с рулем высоты. Все трое – оба пилота и бортмеханик – вцепились в штурвал, напрасно пытаясь выправить машину.

К 58-му году относится также мое первое знакомство с вертолетами, доставлявшими нас туда, где «Аннушка» сесть не могла. Надо прямо сказать, что полеты на них особого удовольствия не доставляли. Этому немало способствовало то, что в первый же год, почти на наших глазах, прямо в игарском аэропорту, разбился вертолет, у которого при взлете отломался винт. Сами летчики, чаще всего пересаженные на вертолет с самолета за какие-нибудь провинности, свои новые аппараты тоже недолюбливали. «На вертолете летать – все равно что тигрицу трахать, – говаривали они, – и опасно, и удовольствия мало». – «Мы на вертолетах людей не возим, – сказал мне как-то один из вертолетчиков, – возим только грузы и геологов».

С героической и бесшабашной вольницей полярных летчиков связано немало легенд и баек, ставших предметом настоящего северного эпоса, где правда неотличима от вымысла. Один из знаменитых полярных летчиков-героев конца 30-х годов, генерал Илья Павлович Мазурук, как-то рассказывал при мне такую историю. На исходе 41-го года, в самое тяжелое время, когда немцы были уже под Москвой, Московская группа особого назначения Полярной авиации (МОГОН) получила срочное и ответственное задание. Надо было перегнать из Аляски в Москву новую партию американских боевых самолетов для пополнения наших повыбитых ВВС. В состав группы особого назначения входили наши самые прославленные полярные летчики – Герои Советского Союза Водопьянов, Черевичный, Мазурук и другие, хорошо знавшие сложную полярную трассу. С трудом преодолев ураганные ветры и снежные заряды, к 31 декабря они добрались до Амдермы. До Москвы оставалось совсем немного. И тут, как назло, занепогодило. Внезапный циклон принес беспросветную пургу. Стало ясно, что до родной Москвы уже не добраться и Новый год придется встречать здесь. Это никого не радовало, помимо всего прочего, еще и потому, что все запасы спирта полностью вышли, так как все надеялись к Новому году вернуться домой.

Далее Мазурук описывает такую невеселую картину. За длинным праздничным столом летной столовой сидят, позванивая орденами, унылые героические полярные летчики. На столе – множество самой разнообразной закуски – от соленой кеты до нежной американской тушенки, и при этом полное отсутствие хотя бы одной бутылки. Часы показывают одиннадцать вечера, а за столом царит мрачная тишина. Вдруг распахивается наружная дверь, и вместе с клубами снежного пара в помещение входит старый аэродромный механик дядя Вася, держа в руках большую трехлитровую бутыль с непонятной жидкостью красного цвета. «Дорогие наши сталинские соколы, – говорит дядя Вася нетвердым уже голосом, – не извольте погнушаться. Сам не знаю, что это такое – у себя в ремонтном балочке нашел». Таинственную красную жидкость тут же стали испытывать на запах. По запаху – вроде «она». Но ведь красная. Если бы зеленая или хотя бы синяя, как денатурат! Ведь известно, что красный цвет специально добавляют во все яды, чтобы их кто-нибудь сдуру не глотнул.

Пробовать жидкость никто не решался. Стрелки часов к этому моменту показывали уже половину двенадцатого. «Уважаемые герои, – снова заявил дядя Вася, – жизни ваши нужны товарищу Сталину и всей нашей стране для войны с фашистами. А я человек старый, одинокий, никому особенно не нужный. Разрешите за вас смерть принять!» С этими словами он налил себе полстакана зловещего красного зелья. Кое-кто фальшивым голосом стал было его отговаривать, но большинство трусливо промолчало, и дядя Вася со словами: «За Родину, за Сталина» лихо опрокинул стакан. В напряженном ожидании прошло минут двадцать. Дядя Вася сидел за столом в полном здравии и наливал себе еще. Наконец – без десяти двенадцать – летчики не выдержали. Все налили себе и под далекий бой кремлевских курантов, прорывавшийся сквозь треск ночного эфира, выпили за Новый год и за победу. Оживление и веселый разговор, вспыхнувшие враз за столом, отвлекли общее внимание от дяди Васи. Вспомнили о нем только через полчаса, когда заметили, что за столом его нет. Обнаружили его под столом. Дядя Вася лежал на полу, хрипел и дергал ногами.

«И тут мы все как были, в одних гимнастерках, выскочили из-за стола и дернули стометровку в наш медпункт, в соседнюю избу, к нашему врачу. Нам, конечно, сразу же – рвотное и промывание желудка, потом опять то же самое, и так часа два. И вот лежим мы все трясущиеся и голые, а гимнастерки наши с орденами и золотыми звездами валяются на лавках. И вдруг вспомнил кто-то, – а дядю Васю-то, старика, забыли! С трудом напялив обмундирование, поплелись назад, открыли дверь в столовую и увидели странную картину. За пустым столом сидит живой и здоровый дядя Вася, наливая себе очередной стакан». «А, голубчики, явились, – язвительно заметил он, допивая таинственную жидкость. – Будете над стариком издеваться? Да вы не сумлевайтесь – спирт чистейший. Просто я в него для понту пачку красного стрептоцида опустил…»

Мой безвременно ушедший из жизни друг – автор песен и журналист Юрий Визбор, прилетавший в 50-е годы с каким-то журналистским заданием в район Тикси, тоже попал там как-то на сброс сена. «Для кого сбрасываете?» – поинтересовался Визбор, и словоохотливый бортмеханик популярно объяснил ему, что сено сбрасывают для мамонта. «Вы что, неужели не знаете? – изумился механик недоумению журналиста. – Ведь во всех газетах писали. В устье Лены недавно мамонтенка разморозили, Диму, и оживили. Теперь его в Москву надо переправлять, а в самолет он не помещается. Решили пустить его своим ходом. Вот мы по пути следования ему сено и бросаем». На самом деле, как потом оказалось, сено сбрасывали для лошадей в геологическую экспедицию.

Подобная привычка к веселой и дерзкой мистификации всегда подкупала меня в этих бескорыстных и смелых людях с психологией озорных мальчишек. Мне рассказывали о забавном случае, произошедшем в Антарктиде на станции «Восток». Прилетевший туда полярный экипаж закрепил по-штормовому машину и по случаю усилившейся пурги пошел выпивать. Когда все сидевшие за столом уже клевали носами, с центральной базы в Мирном пришла срочная радиограмма. Необходимо было сообщить в Москву на радио, проводятся ли в Антарктиде какие-нибудь спортивные соревнования. «Как же, проводятся, – сообщил в Мирный еще державшийся на ногах радист, глядя на уснувших летчиков и бодрствующего со стаканом в руке синоптика. – Эстафета четыре по сто… С прицепом». – «А кто победил?» – запросили из Мирного. «Наука. На втором месте – летчики», – сообщил в эфир радист и отключился. На следующий день Московское радио передало в спортивных новостях: «Несмотря на трудные условия антарктической зимовки, советские полярники не теряют бодрости духа и регулярно проводят спортивные соревнования. Как нам только что сообщили по радио, на станции «Восток» вчера состоялись легкоатлетические соревнования – эстафета четыре по сто метров, с прицепом в виде саней. Первое место заняла команда синоптиков, на втором месте – летный состав».

Вспоминается в связи с этим еще одна история, случившаяся в 64-м году, когда я участвовал в полярной экспедиции в Северном Ледовитом океане. Работа наша заключалась в проведении магнитных и гравиметрических измерений на льду моря Лаптевых. Самолет Ан-2 садился на льдину, из него выскакивали геофизики и проводили наблюдения, после чего самолет перелетал на следующую точку. Поскольку до берегового аэродрома лететь было далеко, то с целью экономии горючего и времени для ночевки выбиралась льдина понадежнее. Самолет ставился «на колодки», чтобы его не сорвало ветром, неподалеку от него воздвигалась утепленная палатка, и люди устраивались спать. В очередной раз, когда экипаж выбрал льдину и мы сели, пришла радиограмма из Косистого, что назавтра ожидается нелетная погода. По такому случаю экипаж наш решил «расслабиться». Притащив бачок с «антиобледенителем» и несколько банок тушенки, они изрядно загуляли. Часа через два весь летный состав – оба пилота и механик, исключая, пожалуй, радиста, полностью отключились, уронив свои мужественные лица на шаткую поверхность складного стола. И в этот момент нас неожиданно вызвали с базы и дали команду срочно вылетать на материк, поскольку получено штормовое предупреждение, и льдину может сломать.

Что делать? Слегка протрезвевший от чрезвычайной ситуации радист попытался растолкать сначала первого пилота, потом второго, но все его усилия были напрасны, – оба они лыка не вязали. Только механик, которому долго терли лицо снегом, понемногу начал приходить в себя. Вместе с радистом они снова попытались оживить командира, но и второй заход успеха не имел. Тогда радист решился на крайнюю меру, – он налил полный стакан спирта и с помощью механика с трудом влил этот спирт в командирский рот. «Что ты делаешь?» – испуганно закричал я. «Подожди, – ответил радист, – я его знаю, он сейчас очнется». Действительно, к моему немалому удивлению, минут через пять командир начал подавать признаки жизни. «Помогайте», – скомандовал нам радист. Мы подхватили командирское тело и, преодолевая усилившуюся вьюгу, поволокли его к самолету. С большим трудом мы упихали его в левое кресло и положили его негнущиеся пальцы на рукоятки штурвала. Вторая бригада тем временем срочно грузила в самолет наши пожитки и снимала растяжки и колодки, на которых была закреплена машина. Место второго пилота, лежавшего в грузовом отсеке, занял радист.

Самое поразительное, что, почувствовав под руками штурвал, командир мгновенно «включился» и, совершенно трезвым голосом отдав проверочные команды, врубил двигатель и взлетел, после чего немедленно уснул снова. «Ничего, – успокоил меня радист, – курс я знаю и до аэродрома машину доведу. Вот только для посадки снова придется его будить». Через час с небольшим полета мы добрались до Косистого. Перед посадкой была повторена операция со спиртом, после чего первый пилот снова ожил. Несмотря на мой ужас и полную уверенность, что нам пришел конец, посадка была безукоризненной. Совершив посадку, однако, командир отключился уже окончательно, и из кабины его пришлось вытаскивать.

Под впечатлением от общения с полярными летчиками в 1959 году, во время весновки в Туруханском крае, на реке Колю, о которой речь пойдет ниже, я написал песенку, им посвященную:

Кожаные куртки, брошенные в угол,

Тряпкой занавешенное низкое окно.

Бродит за ангарами северная вьюга,

В маленькой гостинице пусто и темно.

Командир со штурманом мотив припомнят старый,

Голову рукою подопрет второй пилот,

Подтянувши струны старенькой гитары,

Следом бортмеханик им тихо подпоет.

Эту песню грустную позабыть пора нам, —

Наглухо моторы и сердца зачехлены.

Снова тянет с берега снегом и туманом,

Снова ночь нелетная даже для луны.

Лысые романтики, воздушные бродяги,

Наша жизнь – мальчишеские вечные года.

Прочь тоску гоните вы, выпитые фляги,

Ты, метеослужба, нам счастья нагадай!

Солнце незакатное и теплый ветер с веста,

И штурвал послушный в стосковавшихся руках…

Ждите нас, невстреченные школьницы-невесты,

В маленьких асфальтовых южных городках!

С песней этой в ту же осень произошла забавная история. Окончив полевые работы, мы летели домой в Ленинград через Туруханск, где застряли на несколько дней ввиду нелетной погоды – пришла ранняя полярная зима и замела Туруханск внезапной вьюгой. Оставалось только дожидаться. Настроение, однако, было приподнятое – после четырехмесячного сидения в тайге мы наконец возвращались домой в Ленинград, к чистому белью, к цивилизации, к родным и близким. Кроме того, мы были, конечно, уверены, что обнаруженные нами рудопроявления дадут начало новому Норильску.

Поздней метельной ночью мы почему-то решили зайти «на огонек» в дежурное помещение начальника туруханского аэропорта. Сам аэропорт представлял собой грунтовую взлетно-посадочную полосу, быстро раскисавшую под любым дождем, а здание аэропорта было обычной потемневшей и покосившейся на мерзлотной почве от времени избой. Начальник же аэропорта, судя по рассказам, был человеком далеко не заурядным. Мне уже довелось вскользь познакомиться с ним предыдущей весной в мае, когда, приходя к нему, я безуспешно выпрашивал у него вертолет для заброски на весновку, а он неизменно выставлял меня вон, точно указывая, куда именно я должен пойти. Меня еще тогда поразил его неизменно хмурый и похмельный вид, и я поинтересовался причинами такой постоянной мрачности. Причины, как выяснилось из рассказов, были серьезные.

Всего лишь год назад этот неприветливый и обрюзгший человек был майором военной авиации, пилотом первого класса и командовал где-то под Москвой эскадрильей тяжелых реактивных бомбардировщиков. Примерно через месяц ему должны были присвоить очередное воинское звание подполковника и назначить начальником штаба полка. Был он высок ростом, статен и широкоплеч и очень гордился личным сходством с «великим летчиком нашей эпохи» Валерием Павловичем Чкаловым. Именно это сходство его и подвело. Я вспоминаю, как уже где-то в 80-е годы в Центральном доме литераторов выступал писатель Марк Галлай, в прошлом летчик-испытатель, Герой Советского Союза, с воспоминаниями о своем учителе Чкалове. «Валерий Павлович, – сказал он, – был человеком большой личной храбрости». Помолчал и добавил: «Любил выражаться по-русски». Снова помолчал и еще добавил: «К женщинам относился конкретно».

Примерно такими же чертами отличался и наш герой. Всем известна нашумевшая в свое время, еще до войны, история, как Чкалов на пари со своими друзьями-летчиками пролетел на самолете под главным пролетом Троицкого моста над Невой в Ленинграде. И хотя он продемонстрировал не только полное свое бесстрашие, но и уникальное пилотское мастерство, его все же надолго уволили из авиации и летать запретили. Герой нашего рассказа, всерьез относясь к своему сходству с великим летчиком, решил во что бы то ни стало повторить чкаловский подвиг. А поскольку больших мостов через реки в Подмосковье не оказалось, то он на пари с такими же асами посадил свой тяжелый современный реактивный командирский бомбардировщик на Можайское шоссе, и посадил, как утверждают очевидцы, классно. Не успел он принять поздравления и почать бутылку из трех ящиков выигранного им на пари коньяка, как дело о нем уже было передано командованию ВВС. К тому же еще совершенно некстати выяснилось, что по Можайскому шоссе пролегает трасса личных автомашин членов Политбюро. В итоге недолгого, но сурового разбирательства бывший командир эскадрильи был от командования отстранен, из майоров разжалован и из военной авиации навсегда уволен. Для исправления он послан был в Туруханск в Полярную авиацию, командовать аэродромом без права полетов. Потому-то и пребывал в перманентно хмуром состоянии.

Услышанная романтическая история только укрепила в нас желание немедленно пообщаться с начальником аэропорта, и мы, несмотря на поздний час, осторожно постучались к нему. В его полупустом кабинете, на огромном деревянном рубленом столе, за которым он сидел, подперев щеку кулаком, стоял селектор, соединявший его с аэродромными службами, пара телефонов и небольшой дюралевый бачок с упомянутым выше антиобледенителем. Антиобледенителем называется специальная жидкость, которая разбрызгивается на плоскости летящего самолета в северных широтах, чтобы они при полете в облаках и тумане не покрывались льдом и самолет не падал. Говорят, что в последние годы, благодаря успехам отечественной (а может быть, зарубежной) химии, для летчиков изобрели что-то такое, что можно только лить на плоскости, но в то отсталое время это был чистый спирт-ректификат.

Посидев с хозяином, встретившим нас с неожиданным радушием, минут двадцать, я решился показать ему свою песню про полярных летчиков, не сказав, конечно, что это моя, во избежание неожиданных последствий (я уже говорил, что он был человеком невычисляемым). Когда, немного пригубив антиобледенителя, я эту песню спел, он действительно совершил поступок довольно неожиданный. Включив селектор, он объявил по аэродрому боевую тревогу, и когда минут через пятнадцать в кабинет набились испуганные, заспанные и полуодетые люди, он нетвердым голосом приказал: «Немедленно проснуться, отложить все дела и начать разучивать новую песню».

На следующий день его сняли и с этой должности. В бумаге, посланной по его персональному делу в Главное управление Полярной авиации, значилось, что он, «грубо используя служебное положение, пытался принудить во внеслужебное время сотрудников и сотрудниц (подчеркнуто особо. – А. Г.) разучивать нецензурную песню неизвестного содержания». Понесенное им вторичное наказание не было, видимо, слишком долгим, уже через пару лет выяснилось, что он снова стал летчиком, на этот раз уже в системе Полярной авиации. А поскольку летчик он был действительно классный, то дела его довольно скоро пошли в гору. К середине 60-х он уже стал начальником крупного авиапредприятия на северо-востоке, был награжден орденами и впоследствии с почетом ушел на пенсию.

А песня осталась на Крайнем Севере как безымянная. Впрочем, не совсем безымянная. Однажды мне довелось лететь самолетом из Мурманска в Москву. Седой командир корабля, с многочисленными орденскими планками на тужурке, идя по проходу между креслами, оглянулся на меня и спросил: «Простите, я не обознался? Это вы „Кожаные куртки“ написали?» – «Я», – сознался я, смутившись. «Напишите мне что-нибудь на память. Это ведь наша песня». После этого я был приглашен в кабину, где и присутствовал при посадке. Песня эта, в числе четырех моих наиболее популярных по данным «всенародного» опроса песен вместе с песнями «Снег», «Перекаты» и «Атланты», вошла в первый диск «Песни нашего века», вышедший в Москве в 1998 году по инициативе Георгия Васильева и Алексея Иващенко.

Надо сказать, что на эту песню, как и на многие другие мои ранние песни, написано немало пародий. Вышло так, что значительную часть своей жизни я провел среди мужчин, на долгие месяцы оторванных от нормальных условий жизни, от родного дома и от женщин. Семнадцать лет на Крайнем Севере, потом около тридцати лет в океане. Ну, а поскольку народ, окружавший меня, – геологи, летчики, моряки, были в основном молодыми и достаточно задорными, то большинство пародий на мои песни носило ярко выраженный сексуально-питейный характер.

Одна из первых пародий была написана на песню «Кожаные куртки» моим коллегой и многолетним другом геологом Михаилом Константиновичем Ивановым, с которым я встретился впервые в 1958 году, когда, поняв, что уран искать в правобережье Енисея бесполезно, переквалифицировался на поиски медно-никелевого оруденения. Весной 1959 года нас вдвоем с Ивановым еще по апрельскому снегу выбросили вертолетом на весновку в район реки Колю, притока реки Северной, где предстояло провести детальное обследование выявленных там медно-никелевых рудопроявлений. Около двух месяцев мы с Михаилом прожили вдвоем в палатке, отрезанные от внешнего мира. Сначала мы выходили на лыжах осматривать обнажения, а потом, в мае, когда началось снеготаяние, и лыжи стали непригодны, просто топили «буржуйку» и ожидали, пока сойдет снег. Он, увлекавшийся живописью, обычно вытаскивал на солнце мольберт и краски, а я садился с тетрадкой писать стихи, в числе которых и была написана «Песня полярных летчиков». «Ну, и компания подобралась, – смеялся Михаил, – стишки, картинки, а кто геологией заниматься будет?» Питались мы выданным нам яичным порошком, китайскими консервами «Великая стена» и сухарями и читали по очереди единственную книгу, захваченную нами из Игарки из числа все тех же книг, полученных в тюремной библиотеке. Это был роман Ричарда Олдингтона «Все люди – враги». В этом весьма сентиментальном романе действие происходит в Англии в пору Первой мировой войны. Герой романа, оставив свою подругу, отправляется воевать в Европу, а она за это время успевает ему изменить. Когда он возвращается, то, ничего ему не объясняя, она очень долго не подпускает его к себе, считая, что «должна морально очиститься», и причиняет ни в чем не повинному герою немалые страдания. Мне эта ситуация не понравилась, о чем я и заявил Михаилу. Он же, будучи поклонником Олдингтона, сердито ответил: «Да, да, Саша, твои ухватки мы знаем. Ты ведь высокой и чистой любви не понимаешь. Тебе надо, чтобы сразу в койку! Как это поется в твоей новой песне?» После чего он с ходу выдал пародию из двух строчек:

Кожаные брюки, брошенные в угол,

Юбкой занавешенное низкое окно.

Несколько позднее все тот же Иванов написал довольно едкую пародию на мою песню «Деревянные города», в которой продолжал обличать мою примитивную сексуальность:

В какой бы ни попал я уголок,

Мне разводить не надо канители:

Дровами, заготовленными впрок,

Ложатся дружно женщины в постели.

В той же пародии содержалась довольно верная, хотя и нелицеприятная, характеристика моих вокальных способностей:

А я иду по деревянным городам,

Где мостовые скрипят, как Городницкий.

Много лет спустя, в марте 1993 года, на мой шестидесятилетний юбилей московский автор и пародист Игорь Михалев, намеренно использовав строчку из давней пародии Иванова: «Кожаные брюки, брошенные в угол…», написал новую пародию, точно отражающую мое нынешнее жалкое старческое состояние:

Кожаные брюки вновь на старом месте,

И в стакане челюсть бьется о края.

Ты чего пристала, школьница-невеста?

Отойди от дедушки, милая моя.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.