Иван Михайлович Москвин
Иван Михайлович Москвин
Нет, не о знаменитом артисте я собираюсь рассказывать. Не о том Москвине, о котором написаны книги, созданы фильмы, чье лицо размножено бесчисленными картинами, фотографиями, карикатурами, статуэтками… Этого Москвина я тоже хорошо знал, и он войдет в мой рассказ хотя бы потому, что он дружил с тем, с другим Москвиным. И тоже Иваном Михайловичем Москвиным — оставшимся в людской и исторической памяти совершенно неизвестным. Упоминание о нем можно встретить лишь в тех редких словарях и книгах, где приводятся полные списки «руководящих органов». Без знаменитого сокращения: «и др.».
А ведь странно, что Иван Михайлович Москвин вот так — начисто — канул в безвестность. Он принадлежал к верхушке партийно-государственной элиты: много лет был членом ЦК партии, членом Оргбюро и Секретариата ЦК, заведующим Орграспредом ЦК. И в истории партии Иван Михайлович занимал немалое место: был одним из руководителей петроградской организации перед первой мировой войной, участвовал в знаменитом совещании на Лесной, 16 октября 1917 года, когда решался вопрос о вооруженном восстании. И никогда не был ни в каких оппозициях… А вот — как в воду канул!
Его единственная сестра — партийный работник среднего масштаба — умерла еще молодой в Петрограде, кажется, в 1920 году, и в память о ней одна из ленинградских улиц до сих пор называется «улица Москвиной». Как правило, не ИМЭЛ (Институт Маркса-Энгельса-Ленина), а только оставшиеся в живых родные хлопотали о том, чтобы и статьи были, и справка в энциклопедии, и даже воспоминания в каком-либо журнале. А падчерица Ивана Михайловича, — Елена Бокий, вернувшись из лагеря, успела лишь получить в Военной прокуратуре справку о реабилитации своего отца, своей матери, своей сестры — всех «не вернувшихся». Больше она ничего сделать не успела или не захотела — умерла.
И, говоря по совести, напомнить о Москвине должен был я. Потому что больше не осталось людей, знавших Ивана Михайловича. А я, я — несколько лет был членом его семьи и обязан ему многими знаниями. Теми самыми, в которых «многие печали…». Но я не мог себя заставить пойти в «высокие инстанции», чтобы хлопотать о памяти человека перед теми, которые вычеркнули из своей памяти не только Ивана Михайловича (они о нем ничегошеньки не знали), но и все его время.
Даже фотографии его ни одной не сохранилось. У него было совершенно обычное и не очень характерное лицо, на котором выделялись только глубоко сидящие глаза и маленькая щеточка усов. Да еще был у него совершенно бритый череп. Своей «незаметностью» Иван Михайлович гордился и даже этим объяснял то, что с 1911 года, когда он вступил в партию, и до 1917 года он, несмотря на большую партийную работу, никогда не был арестован. И говорил: «Революционеру не следует хвастаться тем, что он много и долго сидел в тюрьме. Это — нехитрое дело. И — пропащие годы для партии».
В конце 1936 года пришли фотографировать Ивана Михайловича для очередного тома МСЭ, где о нем была статья. Нас — домашних — очень веселила перспектива увидеть «незаметное» лицо на страницах энциклопедии. Да вот — не увидели.
Никогда не расспрашивал Ивана Михайловича о том, откуда он, где учился, что делал. Так, из случайных разговоров узнал, что окончил он тверскую гимназию. Учился ли он дальше — не знаю. Вероятно, был он человеком способным. Иначе нельзя объяснить, что он превосходно знал латынь. Не только любил читать любимые им латинские стихи, но и свободно разговаривал по-латыни. На заседаниях Совнаркома, когда он встречался с Винтером — таким же страстным латинистом, как он, — они разговаривали на латинском, к немалому смущению и некоторой растерянности окружающих. И математику хорошо знал и любил в свободное время решать сложные математические головоломки.
В Петербурге он начал работать в районной партийной организации, перед началом первой мировой войны включен в Русское бюро ЦК, а после 1917 года занимал в петроградской организации партии посты первой величины. Когда было создано Севзапбюро ЦК, он стал Секретарем этого Бюро — то есть занимал второе место после Зиновьева.
Зиновьева он очень не любил. Даже не то что просто не любил, а презирал. Говорил, что был он труслив и жесток. Когда в 1919 году Юденич уже стоял под самым городом и питерская партийная организация готовилась к переходу в подполье, Зиновьев впал в состояние истерического страха и требовал, чтобы его немедленно первым вывезли из Петрограда.
Впрочем, ему было чего бояться: перед этим он и приехавший в Петроград Сталин приказали расстрелять всех офицеров, зарегистрировавшихся, согласно приказу… А также много сотен бывших политических деятелей, адвокатов и капиталистов, не успевших спрятаться.
А Иван Михайлович организовывал подпольные типографии. Некоторые были столь тщательно замаскированы, что их не нашли после того, как Юденич, да и вся гражданская война стали лишь предметом истории. А одна из таких типографий была пущена в ход Москвиным в период, который стал для него (как и для многих) переломным.
Когда возникла «ленинградская» или «новая» оппозиция, Москвин был одним из тех трех крупных ленинградских партработников, которые не присоединились к Зиновьеву и его сторонникам. Но если Лобов и Колацкий просто «не присоединились», то Москвин, пожалуй, был самым активным в противодействии зиновьевцам.
А это оказалось вовсе не таким уж и простым делом. Только рассказ Ивана Михайловича дал мне представление о таком характере внутрипартийной борьбы, какую теперь и представить себе невозможно. И о том, какую роль в этом играло ГПУ.
Резолюции XIV съезда, где зиновьевцы потерпели поражение, были запрещены в Ленинграде… Газеты с ними не продавались в киосках, задерживались на почте. Ленинградское ГПУ, ставшее было покорным орудием в руках Зиновьева, хватало людей, которые распространяли материалы партийного съезда… Вот тогда-то Москвин пустил в ход все свои связи, оставшиеся чуть ли не с дооктябрьского подполья. На законспирированной типографии, оставшейся так и нераскрытой с 1919 года, печатались материалы съезда. Их переправляли на созданные конспиративные квартиры, по ночам разносили на заводы и раскладывали в инструментальные ящики…
Только после того как было сменено все руководство ленинградского ГПУ, оказалось возможным организовать знаменитый «десант» в Ленинград Калинина, Ворошилова, Чаплина и других партийных руководителей. После чего и начался процесс «очищения» организации и перевода ее в русло политики, которую еще тогда никто не называл «сталинской», но которая, конечно, и была такой.
Не думаю, чтобы в этой истории Иван Михайлович руководствовался какими-либо карьерными соображениями. Но после нее он взлетел на самый верх партийной карьеры. На Пленуме ЦК его выбирают членом Оргбюро, кандидатом в члены Секретариата ЦК. Москвин переезжает в Москву, он становится заведующим Орграспредом ЦК. Орграспред ЦК был самым могущественным в могущественном ЦК. Тогда же не было — как теперь — отраслевых отделов ЦК. Орграспред ведал всеми кадрами: партийными, советскими, научными… В этом «могущественном» Орграспреде его заведующий стал могущественнейшим человеком в партии.
Таким его сделала любовь к нему Сталина. Если можно, говоря о Сталине, употреблять слово «любовь». Людей, как известно, он оценивал только степенью личной преданности. И, вероятно, ему казалось, что поведение Москвина в мятежном Ленинграде было проявлением такой преданности. Во всяком случае, Сталин делал все, чтобы Москвина «приблизить». Звал на охоту, приглашал на свои грузинские пиры, приятельски приезжал к нему во время отдыха на юге.
Но трудно было найти более неподходящего партнера для этих игрищ, нежели Москвин. Он был ригористом и непокладистым человеком.
Иван Михайлович в своей жизни не выпил ни одной рюмки вина. Не выкурил ни одной папиросы. Не любил «соленых» анекдотов, грубоватых словечек. Не ценил вкусной еды, был равнодушен к зрелищам. И не желал менять своих привычек. Поэтому он отказывался от августейших приглашений на застолья, от участия в автомобильных налетах на курортные города, от ночных бдений за столом Сталина. Нет, он был совершенно неподходящим «соратником», и падение его было неизбежным. Оно наметилось, когда произошло событие, казалось бы, весьма камерное, носившее характер чисто семейной трагедии. Однако любые трагедии, к которым имел отношение Сталин, имели тенденцию превращаться в трагедии намного большего размаха.
Таким событием было самоубийство жены Сталина — Надежды Сергеевны Аллилуевой. Судя по всему, это была скромная, добрая и глубоко несчастная женщина. Несколько раз, когда я приходил в Кремль к Свердловым, я заставал у Клавдии Тимофеевны заплаканную Аллилуеву. И после ее ухода сдержанная Клавдия Тимофеевна хваталась за голову и говорила: «Бедная, ох бедная женщина!»
Я не расспрашивал о причинах слез жены Сталина, но об этом, в общем, знало все население того маленького городка, каким был Кремль до 1936 года. Как в любом маленьком городке, его жители живо обсуждали все личные дела друг друга. И, конечно, говорили о бедной Надежде Сергеевне, вынужденной выносить характер своего мужа. И про то, как он бьет детей — Свету и Васю, — и про то, как он хамски обращается со своей тихой женой. И про то, что в последнее время Коба стал принимать участие в забавах Авеля…
Существует несколько версий о причинах самоубийства Аллилуевой. Среди них и та, что она не выдержала преследования Сталиным старых партийцев, в том числе и ее друзей. Думаю, что это было не так, и желаемое выдавалось за действительное. В партийных кругах о причинах самоубийства жены Сталина были более точные сведения. Это было время, когда Сталин объявил, что «жить стало веселее». Очевидно, он полагал, что веселее должны жить не только его подданные, но и он сам. И начал участвовать в той свободной и веселой жизни, которую вел его самый близкий, еще с юности, человек — Авель Енукидзе. И тогда пошли слухи о том, что железный Коба размягчился…
Содержание письма, оставленного Аллилуевой, было известно там, «наверху», и живо обсуждалось в семейных кругах. Надежда Сергеевна писала, что она не может видеть, как вождь партии катится по наклонной плоскости и порочит свой авторитет, который является достоянием не только его, но и всей партии. Она решилась на крайний шаг, потому что не видит другого способа остановить вождя партии от морального падения.
Широкое хождение получила легенда, что Аллилуеву застрелил сам Сталин. Это — совершенный апокриф; Сталин сам никогда никого не убивал и, вероятно, был просто не способен это сделать. А о том, что такая легенда может возникнуть, — он понимал.
Когда Сталина и Авеля вызвали из гульбищ, где они предавались изнеженности нравов, Енукидзе предложил составить акт о скоропостижной смерти из-за сердечного припадка. На что мудрый Сталин ответил: «Нет, будут говорить, что я ее убил. Вызвать судебно-медицинских экспертов и составить акт о том, что есть на самом деле — о самоубийстве».
«Общественное мнение» тех, которые составляли основной слой «старейших» ригориствующих функционеров — было смущено и даже возмущено всей этой историей. Бедный Сталин должен был еще считаться с этой толпой старых, ничего не понимающих в нем людей. Надо было им что-то кинуть… И он бросил на пики своего ближайшего друга.
На последовавшем вскоре Пленуме ЦК Енукидзе был обвинен в моральном разложении. Его исключают из состава ЦК, снимают с поста Секретаря ЦИКа и выгоняют из Москвы — отправляют руководить Минераловодскими курортами. А сам Сталин изображал глубочайшее раскаяние. Скульптор воздвиг на могиле Аллилуевой прекрасный памятник из белого мрамора, напротив бюста покойной была устроена мраморная скамейка, на которую приезжал тосковать безутешный супруг.
Специальный прожектор освещал милое лицо Аллилуевой, за ближайшими надгробьями пряталась охрана. Все Новодевичье кладбище было предварительно прочесано и оцеплено, никто не мог помешать Сталину предаваться скорби. А также размышлениям о тех, кто посмел «возмутиться». Думаю, что тогда в его великолепной памяти начали откладываться списки обреченных. Но все это было потом. А пока смерть и похороны жены стали для Сталина некоей меркой отношения к нему. Он требовал сочувствия и проявления любви. Естественно, что не к Аллилуевой, а к себе. Тело покойной лежало в Хозяйственном управлении ЦИКа, которое занимало теперешний ГУМ, мимо гроба проходил поток людей, в почетном карауле стояли все верные соратники, в газетах печатались выражения беспредельного сочувствия Сталину.
А сам Сталин все время сидел у гроба и зоркими, все видящими, желтыми своими глазами всматривался: кто пришел, кто как себя ведет, какое у кого выражение лица… Это было свойство его характера… И ничего не зная о похоронах Аллилуевой, точно об этом написал Борис Слуцкий в своем стихотворении: «Когда меня он плакать заставлял, ему казалось — я притворно плачу…».
Иван Михайлович Москвин плохо умел притворяться. Думаю, что по этой причине он не поехал в ГУМ, не становился в почетный караул, не подходил со скорбным лицом к убитому горем супругу покойной. Он сидел дома. А Сталин быстро обнаружил, что человек, которого он возвел, приблизил, на кого рассчитывал, — этого человека нет среди той толпы, которая его окружала.
Софья Александровна, которая понимала Сталина лучше, нежели ее муж, и которая потом мне об этом подробно рассказывала, рыдая, вцепилась в Москвина, требуя, чтобы он пожалел ее, Оксану, чтобы он сейчас же ехал.
Москвин никогда не возражал Софье Александровне — так было на моей памяти. Он поехал на кладбище.
У открытой могилы Сталин стоял, опустив голову или же закрывая лицо руками. Но так, чтобы видеть: все ли тут? Не поворачивая головы, он спросил:
— А Москвин здесь?
Ивана Михайловича, стоявшего позади толпы вождей, Куйбышев вытолкнул вперед. Сталин с протянутой рукой пошел навстречу Москвину.
— Иван! Какое горе!..
Иван Михайлович выполнил церемониал соболезнования, но Сталин — как писал по другому поводу Зощенко — «затаил в душе хамство». На конечную судьбу Москвина, я думаю, этот эпизод влияния не имел. Потому что конец Ивана Михайловича был точно такой, как и конец тех «соратников», которые рыдали у гроба и всем своим существом выражали беспредельную любовь и преданность. Но на карьере Москвина это сказалось. Через какое-то время его из ЦК перевели в Наркомтяжпром начальником управления кадров тяжелой промышленности. Пост был весьма ответственный. Москвин был заместителем Орджоникидзе и занимался не только всеми руководящими кадрами промышленности, но и подготовкой их — Наркомтяжпрому принадлежали тогда все технические вузы страны. Но это уже было не то… На XVII съезде Ивана Михайловича сделали членом Бюро Комиссии Советского Контроля — контролировать тяжелую промышленность. А это уже было и вовсе «не то». Наверху фамилия Москвина мелькнула еще один раз, когда на последнем Конгрессе Коминтерна членом Президиума Исполкома Коминтерна был избран Москвин — без указания инициалов… Но это был не Иван Михайлович, а зампред ОГПУ Трилиссер, которого перевели в Коминтерн и наделили популярной в партийных кругах фамилией Москвина.
Но Иван Михайлович формально все еще продолжал оставаться в самой высокой номенклатуре. «Вертушка» в квартире, фельдъегери, привозящие секретные материалы… Только вот уменьшилось количество товарищей, навещавших Москвина, когда он болел, или же просто приезжавших «на огонек». По-прежнему часто бывал у него Орджоникидзе. Зато совершенно исчез человек, который раньше бывал очень часто, ибо именно Москвиным был извлечен из небытия.
Да, Иван Михайлович был тем самым человеком, который нашел, достал, вырастил и выпестовал Николая Ивановича Ежова. Чем-то ему понравился тихий, скромный и исполнительный Секретарь отдаленного окружкома партии. Он вызвал Ежова в Москву, сделал его инструктором в своем отделе — Орграспреде. Потом перевел в свои помощники, затем в свои заместители. В этот период мне раза два приходилось сидеть за столом и пить водку с будущим «железным наркомом», именем которого вскоре стали пугать детей и взрослых.
Ежов совсем не был похож на вурдалака. Он был маленьким, худеньким человеком, всегда одетым в мятый дешевый костюм и синюю сатиновую косоворотку. Сидел за столом тихий, немногословный, слегка застенчивый, мало пил, не влезал в разговор, а только вслушивался, слегка наклонив голову.
Я теперь понимаю, что такой — тихий, молчаливей и с застенчивой улыбкой — он и должен был понравиться Москвину. Был Ежов когда-то туберкулезником, и Софью Александровну очень беспокоило его здоровье. Она его опекала, хлопотала вокруг него, приговаривая:
— Воробушек, ешьте вот это. Вам надо больше есть, воробушек. Воробушком она называла этого упыря!
Что привлекло Москвина в этом «воробушке»? Когда Ежов стал самым любимцем, когда он в течение всего нескольких лет сделал невероятную карьеру, став Секретарем ЦК, Председателем ЦКК и руководителем НКВД, я спросил у Ивана Михайловича: «Что такое Ежов?»
Иван Михайлович слегка задумался, а потом сказал:
— Я не знаю более идеального работника, чем Ежов. Вернее, не работника, а исполнителя. Поручив ему что-нибудь, можно не проверять И быть уверенным — он все сделает. У Ежова есть только один, правда, существенный, недостаток: он не умеет останавливаться. Иногда существуют такие ситуации, когда невозможно что-то сделать, надо остановиться. Ежов — не останавливается. И иногда приходится следить за ним, чтобы вовремя остановить…
Ежов перестал появляться на Спиридоновке, когда Иван Михайлович ушел из ЦК, а он занял его место. Но своего бывшего начальника Ежов все же немного опасался. И несколько сложными отношениями, сложившимися между Москвиным и его выкормышем, я обязан тем, что был на всех заседаниях XVII съезда партии.
Я спросил Ивана Михайловича, сложно ли достать гостевой билет на съезд? Он сказал, что билет мне будет. Через некоторое время фельдъегерь из ЦК привез пакет, в котором был набор ежедневных гостевых билетов на мое имя. Почему-то Москвин взбесился, очевидно, он просил о гостевом билете более высокого ранга. Он при мне позвонил Маленкову, который был заместителем Ежова в Орграспреде, и начал качать права… Маленков ему, очевидно, ответил, что Ежов прислал простые ежедневные билеты вместо одного постоянного, потому что он не знает, кто такой Разгон.
Иван Михайлович кричал в трубку:
— Я посылаю билеты назад, брось их ему на стол! Ему, видите ли, недостаточно моей рекомендации о члене партии, которого я не только знаю, но и который мне близок! Что же будет дальше?!
Не знаю, что Маленков сказал Ежову, но через несколько часов фельдъегерь привез на мое имя такой гостевой билет, который давался суперответственным работникам, не удостоившимся чести быть делегатами. Этот билет давал право сидеть не наверху, где были гости, а внизу, вместе с делегатами съезда.
И вот почти неделю я просидел в этом, столь теперь знакомом зале.
А тогда я вошел в него впервые. Потому что того старого Кремлевского дворца, в котором я бывал на экскурсиях, просто «по блату», на Всесоюзной пионерской конференции в 1929 году — его уже не было.
К этому времени Сталин навел некоторый порядок в Кремле. Снесли Чудов монастырь, Вознесенский монастырь и Малый Чудов дворец, в котором когда-то, осенью 1826 года, Николай принимал Пушкина, доставленного ему из Михайловского. На месте этих зданий, о которых сейчас в справочниках коротко сообщается: «не сохранилось», построили большую и безобразную казарму для школы ВЦИК. Теперь в нем размещается Президиум Верховного Совета.
И перестроили Большой Кремлевский дворец. «Реконструировали». Вместо Андреевского и Александровского залов с их витыми колоннами, невероятной бурей резьбы, золочеными деталями, драгоценными паркетами, вместо всего этого устроили длинный кишкообразный и очень вместительный зал с бельэтажем для гостей, с раздельными фойе и сортирами, с обширной пристройкой для прогулок, отдыха и кормления президиума. Для размещения этой пристройки снесли самый старый храм в Кремле и Москве — Храм Спаса на Бору. В энциклопедиях сказано, что он «не сохранился».
Просто удивительно, каким чудом сохранились в Кремле соборы. Великие советские архитекторы снесли бы их, не моргнув глазом. Я думаю, что просто-напросто пока не понадобилась территория для новых построек.
И вот я ходил в этот строгий, холодный и неуютный зал и слушал все, что там говорилось. И доклад Сталина, и речи вождей, и примирительно-покаянные речи бывших лидеров разных оппозиций. Я был молод, зелен и очень хотел верить, что все бури внутрипартийных боев прошли, что наступила пора единения и партийного братства… И только какие-то мелочи нарушали эту гармонию. Однажды я запоздал, зал был уже заполнен, и, стоя у двери, я высматривал свободное местечко. И увидел: в каком-то ряду не занятое никем кресло. Я протиснулся, сел, оглянулся и увидел, что справа от меня сидит Зиновьев, а слева Радек. Не сразу я догадался, что свободное место образовалось от того, что они не хотят или же боятся сидеть рядом.
И в перерывах Алексей Иванович Рыков, увидев меня, обрадовался и стал со мной вышагивать по периметру огромного Георгиевского зала. Я с почтением и великой симпатией относился к Алексею Ивановичу, мне было приятно и интересно расхаживать с ним, и не пришло в голову, почему политическому деятелю его калибра захотелось разгуливать не с кем-нибудь, а с приятелем его дочери.
И только последнее заседание смутило мою еще почти девственную душу. На этом заседании оглашались результаты выборов в ЦК. Список оглашался не по алфавиту — как он печатался в газетах, — а по количеству поданных голосов. И вот мы услышали: первым был не Сталин… Он не был ни вторым, ни третьим, ни четвертым… Мы слышали фамилии Калинина, Кирова, Ворошилова, еще кого-то, и не было Сталина, не было Сталина! Кажется он был не то девятым, не то десятым. Список читался без пауз, скорее, нервно. Но не только мне, но и — как мне казалось — всем присутствующим казалось страшно долгим то время, которое отделяло начало чтения списка членов ЦК до той минуты, когда, наконец, была произнесена фамилия Сталина.
Про то ощущение, которое мы испытали, беллетристы прошлого писали, что это было «дуновением смерти». Оно таким и было, но сколько же человек в этом зале это почувствовали? Абсолютному большинству людей, сидевших не только внизу, но и наверху, — осталось до гибели три-четыре года. Понимал ли это кто-нибудь из них? Кроме, конечно, Сталина. Не знаю. И никогда не узнаю.
Москвин был, безусловно, верным «соратником», всегда шел за Сталиным. Но полагаю, что не испытывал к нему не то что любви, а нормальной человеческой симпатии. Вероятно, как и все. Включая даже самых близких. Однажды я спросил Ивана Михайловича, почему XIII съезд партии решил не выполнять рекомендации Ленина о замещении поста Генсека другим человеком? Москвин мне ответил, что утверждение Сталина лидером партии стоило ей таких невосполнимых потерь, что не может быть и речи о том, чтобы снова повторять такое. «Мы тогда потеряли почти треть самых талантливых и опытных партийных кадров, если начинать выполнять сейчас совет Ленина, то потеряем еще одну треть…».
Как показало близкое будущее, математические способности Ивана Михайловича его подвели. Подсчет и расчет были неправильными.
* * *
По моему рассказу Москвина легко себе представить леденяще-скучным человеком, малоспособным к веселому общению с людьми. Но это было не так. Да, сам Иван Михайлович не пил, не курил, но тем не менее любил многочисленное и веселое общество, шумное семейное застолье, озорные розыгрыши.
Не знаю, был ли он таким по своей натуре, или же таким его сделала жена — Софья Александровна Бокий. Личность не только интересная, но и в некотором роде замечательная. Необычна ее биография. Отец Софьи Александровны — француз Доллер, родившийся в России, квалифицированный рабочий на одном из Виленских заводов. Француз повел себя совсем как русский. Стал не то землевольцем, не то народовольцем, арестован, отсидел свое в тюрьме и на каторге, вышел в Якутии на поселение и там встретился с народоволкой Шехтер. Я читал о них у Короленко, Феликса Кона и других вспоминателей прошлого.
Были Доллер и Шехтер совершенно разными людьми. Доллер — веселый, шумный, беззаботный, — как и положено быть французу. Шехтер — железная фанатичка, которая сидела больше и тяжелее других, ибо она не признавала власти царского правительства, не присягала новому царю, отказывалась признавать де-юре любое приказание начальства.
Тем не менее в ссылке эти непохожие друг на друга люди поженились, и Софья Александровна была их единственным ребенком. Естественно, что единственным, потому что вскоре после рождения дочери Доллер утонул, купаясь в опасной сибирской реке, а молодая ссыльная народоволка осталась с маленьким ребенком, который сопровождал ее во всех последующих тюрьмах и ссылках.
Во время одной из таких ссылок уже достаточно выросшая Софья Доллер — успевшая и в европейской России побывать, и даже учившаяся на каких-то женских курсах, познакомилась с ссыльным большевиком Глебом Ивановичем Бокий. И они поженились. Людьми они были почти столь же разными, как и родители Софьи Александровны. Об этом я уже мог судить сам, ибо был к ним близок несколько важных для меня лет.
В мое время Софья Александровна была полной, небольшого роста дамой, очень подвижной; веселой, необычайно энергичной. Вот она была единоличной хозяйкой дома, который вела — несмотря на свое каторжно-ссыльное происхождение, — с размахом и вкусом интеллигентной светской дамы начала столетия. Кроме кухарки и домработницы, в квартире всегда обитали какие-то дальние родственницы или «компаньонки» — словом, много людей, которые обслуживали шумный дом.
С Глебом Ивановичем Софья Александровна разошлась, очевидно, в начале двадцатых годов. Наверное, человеку, который стал после убийства Урицкого Председателем Петроградского ЧК, а затем членом Коллегии ВЧК и ОГПУ, было непросто с такой тещей, как Шехтер, и такой женой, как Софья Александровна.
Как и все прочие народовольцы, Шехтер стала эсеркой, и я думаю, что она была если и не активной, то уж, во всяком случае, абсолютно непреклонной. А Софья Александровна, очевидно, тоже в молодости была эсеркой. В большевистскую партию она вступила весной 1917 года, но и такому неопытному человеку, как я, было заметно, что «большевистским духом» от нее не пахло. Даже на процессе правых эсеров 1922 года Шехтер и Софья Александровна упоминались как люди, от которых эсеры-боевики стремились получить какие-то сведения… Правда, довольно комичные: об адресе Глеба Бокий…
Однажды в белоэмигрантском парижском журнале «Иллюстрированная Россия» я наткнулся на рассказ жены одного из великих князей о том, как она спасла своего мужа от расстрела во время красного террора осенью 1918 года. Мужа ее вместе с другими великими князьями держали в тюрьме, и участь его была предопределена: царская семья и другие члены императорского дома были уже расстреляны. Кто-то сказал великокняжеской жене, что у Бокия жена, кажется, добрый человек. И она разыскала квартиру, где жил грозный Председатель ЧК, пришла туда и, когда ей открыла дверь молодая и привлекательная женщина, стала рыдать и взывать… Софья Александровна сказала, что воздействовать на мужа она не может, всякие ее просьбы могут лишь ускорить роковой конец. Но есть человек, которому Бокий обязан жизнью, — доктор Манухин. О личности этого человека я потом довольно много читал, это был человек замечательный, но сейчас речь не о нем.
Княгиня просила об одном: перевести ее мужа, как больного, из тюрьмы в больницу. (Единственно из которой и можно было организовать его побег.) Софья Александровна рассказала своей посетительнице, что Глеб Иванович попал в тюрьму, тяжело болея туберкулезом. В тюрьме болезнь разыгралась, и Бокий был почти обречен. Но Софья Александровна обратилась к Манухину, и тот, имевший какие-то чрезвычайно сильные связи, добился перевода арестанта в свою больницу. И вылечил его — навсегда! — от чахотки. Поэтому единственный — считала Софья Александровна, — кто может воздействовать на Бокия — Манухин.
Дальше все произошло, как в банальном святочном рассказе. Манухин потребовал, чтобы Председатель ЧК перевел его пациента из тюрьмы в больницу. «Для меня все пациенты — равны. Я лечил вас — большевика, я буду лечить другого пациента — великого князя! И если вы — порядочный человек, — обязаны перевести князя в мою больницу», — так сказал Манухин Бокию. И Глеб Иванович перевел великого князя в больницу, и там ему быстро организовали бегство за границу.
Вся эта история была рассказана со всей обстоятельностью, и я с интересом принес этот журнал на Спиридоновку Софье Александровне. Но, в общем, характеристика «обаятельного и доброго человека», которую ей дал автор рассказа в эмигрантском журнале, — была правильной. Софья Александровна была человеком не только добрым и широким, но и обаятельным. И именно благодаря этим ее качествам квартира Москвина была всегда переполнена гостями и большим шумством. Ибо друзьями дома были не сотоварищи Москвина по партийной работе, не их скучные семьи, а довольно богемная, по преимуществу артистическая публика. Я не могу припомнить, когда и каким образом познакомились и подружились такие несхожие люди, как Москвин и другой Москвин — артист; почему так дружил с Москвиным и Софьей Александровной знаменитый певец — Николай Николаевич Озеров. Но из многих людей, постоянно бывавших на Спиридоновке, я больше остальных запомнил именно их.
Семья Москвина — артиста, была, пожалуй, самой близкой. Сам Иван Михайлович очень часто приезжал на Спиридоновку из театра после спектакля. Он вкусно ел и пил, азартно играл в кункен, принимал активное участие во всех играх молодежи, был режиссером и главным участником театрализованных шарад, рассказывал анекдоты и чувствовал себя совершенно свободно. Его жена — Любовь Васильевна— бывала чаще всего днем и уединялась с Софьей Александровной, чтобы, очевидно, выплакать ей свои семейные горести. А мы — молодежь — очень дружили с их сыном — Володей. Это был угрюмоватый, весьма сильно пьющий молодой человек, талантливый актер в театре Вахтангова, мрачно относившийся к конформизму своего знаменитого отца.
Брат его — Федя — был незаметным в этой артистической семье.
Мы частенько бывали и в квартире Москвиных в Брюсовском переулке. Квартира была завешана картинами Репина, Левитана, Коровина, Сомова…
Еще больше картин было в квартире сестры Любови Васильевны в этом же доме, на верхнем этаже. Сестра эта — Екатерина Васильевна Гельцер — жила одна в огромной, завешанной картинами, квартире. Меня в ней поражал репетиционный зал с балетным станком и постоянное наличие молодого аккомпаниатора. Знаменитая балерина была несколько надменна и, когда приезжала в гости на Спиридоновку или же на дачу в Волынское, всегда почему-то одевалась в черное газовое платье, к которому обязательно прицепляла орден Ленина, — очень было странное сочетание.
А когда к себе приглашал Озеров, мы часто заставали у него А. В. Нежданову и дирижера Н. С. Голованова. Голованов оказался веселым дядькой, любителем домашнего пения и недомашних анекдотов. Поэтому, очевидно, к столу редко допускался младший сын Озерова — аккуратненький, худощавый и воспитанный мальчик — полный тезка отца. Когда я сейчас так часто вижу на экране телевизора расплывшуюся фигуру и обрюзгшее лицо этого бывшего мальчика, становится несколько жутковато от сознания, что такие изменения претерпела и моя собственная внешность.
Какие они были веселые, эти вечера на Спиридоновке! Два Ивана Михайловича приезжали поздно: один из театра, другой из своего правительственного офиса. К этому времени те, кто были помоложе и посвободнее, уже входили в зенит веселья. Оба Москвина немедленно включались в шумные разговоры. И допоздна, до двух-трех часов пел народные песни Озеров, Москвин-артист организовывал хор, который пел старые солдатские песни, и рассказывал малопристойные смешные истории, уверяя, что это он читает рассказы Горбунова и даже Чехова. И только в два-три часа ночи Иван Михайлович вызывал машину, чтобы развезти гостей по домам.
Но, кроме артистов, в доме Москвина очень частой была совершенно другая группа гостей — врачи. Не лечащие, те, конечно, также бывали в достаточном количестве, — а другие, приходившие на Спиридоновку как друзья и единомышленники. Это были руководители только недавно возникшего и бурно вверх вознесшегося ВИЭМа — Всесоюзного института экспериментальной медицины. Странное это было учреждение, о котором в энциклопедиях, медико-исторических работах говорится темно и туманно.
Насколько сейчас помню, было в идее этого института что-то лысенкоподобное. Его создатели и руководители полагали, что им очень скоро удастся найти в человеческом организме «что-то такое», на что можно воздействовать и таким образом быстро побороть болезни и среди них самую вредную — старость. Кроме того, что такая цель была крайне соблазнительна, она еще и была совершенно в духе времени: мало было «покорить пространство и время», надо было покорить и подчинить себе все еще неизвестное и неуправляемое.
Это совершенно совпадало с желанием Сталина, который не мог примириться с тем, что существует что-то, над чем он не властен. Именно этим, а не только спекулятивным стремлением скорее облагодетельствовать человечество следует объяснить пышный расцвет Лысенко, Лепешинской, Бошьяна и других юродивых и жуликов поменьше.
Организаторы ВИЭМа, конечно, не были жуликами. Но их научные идеи настолько соответствовали стремлениям и желаниям начальников, что могучая подъемная сила несла их стремительно вверх. Их теории пленили Горького, а затем и самого Сталина. Чуть ли не каждую неделю виэмовцы собирались в особняке Горького и там — перед Сталиным, Горьким и другими немногими, допущенными в эту компанию, развивали свои мысли о необыкновенных перспективах управления человеческим организмом. А после этих посиделок они шли на Спиридоновку к Москвину, где эти беседы продолжались, но уже в более живой, непосредственной и не стесненной августейшими особами обстановке.
Почему к Ивану Михайловичу Москвину? Ну, во-первых, потому, что самому Ивану Михайловичу не была чужда вера в бесконечные возможности науки. А кроме того, он еще с Петрограда был близок и всячески покровительствовал организатору и директору ВИЭМа — Льву Николаевичу Федорову. Несомненно, это был очень интересный человек. Со студенческой скамьи ушел на гражданскую войну, вернулся коммунистом и явился к самому Ивану Петровичу Павлову с просьбой взять его в свою знаменитую лабораторию.
Очевидно, было в Федорове, кроме нахальства, еще и что-то привлекательное, ибо Павлов его к себе взял, и стал скоро Федоров фактическим начальником всей павловской лаборатории. Не могу судить о Федорове как ученом — вероятно, был он ученым незначительным, но организатор был превосходный.
Идея создания ВИЭМа также принадлежала Льву Николаевичу. Ему, может быть, не без участия Москвина, удалось зацепить внимание Горького и вызвать жгучий интерес у Сталина. В катастрофически скорое время возник огромный институт с многочисленнейшим штатом, неслыханными привилегиями… Строился на окраине Москвы городок институтских корпусов, уже кинулась пропагандировать наступающий небывалый расцвет советской медицины целая армия лекторов, журналистов и писателей.
Я плохо помню Гращенкова и других виэмовских деятелей, не оставил у меня сколько-нибудь ярких воспоминаний и сам Лев Николаевич Федоров.
Но зато я оказался в плену обаяния и личности самого блестящего и интересного человека во всей этой виэмовской компании — Алексея Дмитриевича Сперанского. Когда я вспоминаю годы на Спиридоновке, я понимаю, что никто из встреченных там людей (их было много, и все почти они были значительными) не пленял меня в такой степени, как Сперанский.
Он был академиком, и о нем уже писали как о полубоге в науке. Но не было в Алексее Дмитриевиче ничего того, что зовется «академическим». Подчеркнуто простонародный, быстрый в движениях, с грубоватой, часто малоцензурной речью, любовью к бутылке… Но это в нем соединялось с глубоким пониманием и знанием музыки. Он был превосходный виолончелист и рассказывал, что в голодные годы прирабатывал тем, что играл в киношках. Но больше всего меня в нем поражало его знание поэзии.
Он знал на память чуть ли не всю поэзию нашего века и после бутылки коньяка мог часами читать стихи. И не какие-то из хрестоматии, а Кузмина, Анненского, Соловьева, Блока, Гумилева… Очень любил Маяковского и превосходно его читал.
Но, конечно, не только этим привлекал Алексей Дмитриевич. Было в нем ощущение независимости. Независимости от начальства, от господствующих мнений в науке и политике. Он вел себя в обществе мало сказать независимо — грубо. Ему ничего не стоило оборвать речь какого-нибудь значительного собеседника и сказать ему, что он порет чушь; он мог сказать хозяйке дома, вставившей слово в спор о науке: «А ты, дура, куда лезешь? Что ты понимаешь в этом?».
На одной из посиделок у Горького он сказал Молотову, что тот еще не научился государством управлять, а уже рассуждает о человеческом организме… В том всеобщем конформизме, который уже пропитал всех и вся, эти качества притягивали к нему как магнитом.
И Сперанский это понимал, больше того, из всего многочисленного спиридоновского общества он выделял меня — молодого, нечиновного. И не просто выделял, а установил со мной полудружеские отношения, в которых всячески подчеркивал равенство сторон. Алексей Дмитриевич мне казался идеалом ученого, человека, чья независимость и дружба не зависят ни от каких преходящих обстоятельств.
И меня сильно раздражало и просто злило, когда мой новый приятель — и тоже врач, только настоящий, а не виэмовский, — Шура Вишневский мне говорил:
— Ни фига ты в людях не смыслишь. Я Алексея Дмитриевича знаю с детства, он ближайший друг нашей семьи. Так вот: при любом испытании он сдрейфит больше любого. И тебя продаст со всеми потрохами. Удивительно, как вы все клюете на его театральные штучки-дрючки…
Происходил этот разговор в самом начале 37-го года, и никому из нас не приходило в голову, как скоро будут проверяться такие качества, как человеческое достоинство, независимость, мужество…
Меньше полугода прошло, и остались мы на Спиридоновке в двух оставленных нам комнатах; с опечатанной дверью, ведшей в большую часть квартиры; с одним городским телефоном, из всех находившихся прежде. И этот телефон — молчал. Каждый, кто пережил это время, оставшись в полузапечатанной квартире, знает, что из многих наступивших душевных потрясений одним из самых главных был замолкнувший телефон. То есть он был вполне годен, отлично работал, по нему можно было звонить, но сам он почти никогда не звонил… Перестали звонить многочисленные друзья Москвиных, почти замолкли мои собственные закадычные друзья, и бывали дни, когда ни разу не раздавался серебряный звон нового чешского, недавно установленного, аппарата.
В этом отвратительном, трусливом молчании для меня особенно горьким было молчание Алексея Дмитриевича Сперанского. Ведь только что, какую-нибудь неделю-две назад он говорил мне, что считает меня другом, а Оксану вроде дочери… Чего он боится, он, такой смелый, такой независимый? Многих людей в эти дни и месяцы я вычеркивал из своих близких, друзей, просто знакомых. Но труднее всего мне было это сделать с Алексеем Дмитриевичем.
Но — вычеркнул. И больше всего боялся, что придется с ним встретиться. Не за себя боялся, а за него — каково будет ему глянуть мне в глаза. А ведь — глянул.
Нас уже выгнали из правительственного дома на Спиридоновке, мы жили неподалеку, в двух комнатах огромной коммунальной квартиры в трехэтажном доме в Гранатном переулке. Уже прошла страшная осень 37-го года и не менее страшная зима, и уже шла весна 38-го. За это время меня успели выгнать из Детиздата, я походил в безработных. Потом устроился в таком экзотическом учреждении, как «Общество друзей зеленых насаждений», потом — хотя и с понижением — был возвращен в Детиздат как «жертва перегиба»; в феврале 38-го Сталин устроил очередное свое театральное действо: поставил на Пленуме ЦК вопрос о «некоторых перегибах»… Я снова окунулся в издательскую жизнь, а потом наступил день, который никогда не забываешь. Последний день на воле.
Это было 18 апреля 1938 года. Он был для меня очень хлопотливым. Приехал в Москву Маршак, жил он в санатории «Узкое», и я с утра поехал к нему обсуждать план изданий научно-популярных книг для детей. Самуил Яковлевич был человеком обстоятельным и неторопящимся. Свои размышления о темах познавательных книг он перебивал воспоминаниями о Горьком, читал стихи Пушкина и свои собственные, кормил меня обедом, и кончилось это тем, что ему надо было уезжать в город, а обсуждение плана мы так и не закончили.
— Едемте со мной, — решительно сказал Маршак. — Дома у меня еще немного посидим и закончим.
Уже в городе я хотел спросить Самуила Яковлевича, в какой гостинице он остановился, но увидел, что машина подъезжает к хорошо мне знакомому дому на Новинском. И тогда я догадался, где остановился Маршак. Ведь его сын женился на дочери Сперанского и мы сейчас будем в хорошо знакомой мне квартире Алексея Дмитриевича.
В квартире было тихо, не было слышно громкого хозяйского голоса, и я понял, что мне повезло: Сперанского нет дома.
В его кабинете расположился Маршак, он сразу же начал извлекать из своего огромного портфеля книги, рукописи, листки бумаги, исписанные его замечательно разборчивым почерком. И мы уже почти заканчивали наши дела, когда открылась дверь и вошел Алексей Дмитриевич.
— А, Лева, здравствуй! — приветствовал он меня так, как будто мы вчера с ним виделись. Потом он поострил насчет «Узкого», спросил меня, видел ли я только вышедшую книгу Блока, и ушел. И в глаза мне посмотрел, и, как всегда, похохатывал, и острил, и не было на его некрасивом и выразительном лице ни тени смущения.
И я подумал, что я скажу Шуре Вишневскому, когда он — как почти ежедневно — вечером придет на Гранатный. Но Шура в этот вечер не пришел, а других вечеров для разговора с ним не оказалось.
И тут мне, очевидно, надо рассказать о Вишневском. Об этом человеке уже созданы устные и письменные рассказы, написано множество воспоминаний и вышла даже целая одоподобная книга Наталии Петровны Кончаловской. Но в период моей короткой, но жаркой дружбы с ним он не был ни академиком, ни генерал-полковником, ни депутатом, и не красовалось на нем еще ни одного ордена, и не было еще создано о нем ни одной легенды. Даже чаще его звали Шурой, нежели Александром Александровичем. Хотя уже тогда он был доктором наук и тем, кем, собственно, и остался: учеником своего отца и хорошим хирургом.
Познакомились мы с ним благодаря Сперанскому. Сильно, почти смертельно заболела Оксана. И со всегдашней своей решительностью Сперанский повыгонял всех знаменитых кремлевских врачей и привел в дом Александра Васильевича Вишневского. Было что-то надежное и успокаивающее в этом грузном, немногословном докторе — так он был похож на старого, дореволюционного, провинциального, настоящего, универсального врача.
Он начал лечить Оксану, через несколько дней привел для продолжения лечения своего сына — врача и после того, как Оксана быстро выздоровела, — исчез. А Шура Вишневский — остался. И остался уже не в качестве врача, а становившегося все ближе и ближе друга.
Ничем — ни внешне, ни внутренне — не был похож молодой Вишневский на своего отца. Маленький, тщедушный, похожий на цыпленка, он очень страдал оттого, что никто в нем не признает никакой значительности. Без всякого юмора, а почти горестно он рассказывал, что когда приходит в научное общество делать доклад, то швейцар ему строго указывает на раздевалку для студентов…
Действительно, в нем не было никаких примет сколько-нибудь профессорской солидности. Помню, мы обедали в Волынском, когда в панике позвонила Алла Константиновна Тарасова, что очень плохо Москвину, который к тому времени успел уйти к ней от старой жены. Софья Александровна сказала, что тут сидит профессор Вишневский, которого я немедленно привезу к ней.
С изрядно подвыпившим Вишневским мы поднялись по лестнице в квартиру Тарасовой, которая тогда жила на Страстной площади, и позвонили. Дверь открыла сама Алла Константиновна в довольно затрапезном виде, в переднике. Маленький Шура поднялся на цыпочки, потрепал высокую Тарасову по щечке и важно спросил: «А где, голубушка, хозяйка?» Алла Константиновна схватила меня и оттащила в сторону: «Боже мой! Где же профессор Вишневский?»…
Но при всем этом Шура Вишневский был по-настоящему большим хирургом, свою медицину любившим больше всего. Он был одним из первых, кто начал удачно оперировать рак пищевода. Носился с этим, только об этом мог рассказывать часами. Однажды уговорил меня поехать на операцию, которая меня потрясла ужасом распотрошенного человеческого тела и тем, что Вишневский во время операции разговаривал с больным, у которого он только что взрезал спину и вырезал два ребра, — все свои операции Вишневский проводил — как верный сын своего отца — под местной анестезией. Кроме того, он лечил самых экзотических больных «блокадой по Вишневскому», жил в лепрозории, где лечил ею прокаженных. Рассказчик он был превосходный, и я удивляюсь тому, что его воспоминания о полевой хирургии написаны без присущего ему литературного блеска. Вероятно, потому, что к этому времени он уже ходил в генеральских чинах и записи эти ему писал какой-нибудь помогайло.