Вступление

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вступление

При подготовке этой книги нам пришлось столкнуться с явлением редкой лирической высоты и силы. Удивительные и во многом трагические обстоятельства соединили в начале 1926 года трех великих европейских поэтов. Старшему из них, Райнеру Мария Рильке, исполнилось к тому времени 50 лет. Крупнейший немецкоязычный поэт XX века, Рильке жил тогда в Швейцарии в уединенном маленьком замке Мюзо; мучительная болезнь заставляла его подолгу лечиться на курортах и в санаториях. Именно там, в местечке Валь-Мон, и начинается в мае 1926 года его общение с молодыми русскими поэтами — Борисом Пастернаком и Мариной Цветаевой, уже ранее связанными между собой дружбой и длительной перепиской.

Это было время, когда мировая поэзия вступила в тяжелый кризис. Духовный уклад Европы был разрушен войной 1914 года, любые попытки словесного самовыражения казались неестественным анахронизмом. Ибо, по определению M. М. Бахтина, «всякая лирика жива только доверием к возможной хоровой поддержке», она существует «только в теплой атмосфере, в атмосфере <...> принципиального звукового неодиночества»[1]. По-своему переживаемые, общие для многих трудности периода спада лирической стихии сблизили разбросанных по разным странам Цветаеву, Пастернака и Рильке. За их письмами друг другу ощущается духовное одиночество, в котором оказались поэты, их желание найти сообща — «поверх барьеров» — новые возможности искусства.

История взаимоотношений, образующих содержание переписки, возникает издалека, уходя своими корнями в последние годы XIX столетия, когда молодой Рильке, еще начинающий свой путь в искусстве, всерьез увлекается Россией и русской культурой. Следуя сильным русофильским настроениям, весьма распространенным в ту пору на Западе, Рильке видел в России особый, «богоизбранный» народ, еще только выходящий на путь широкого исторического развития. Патриархальная Россия воспринималась им как полная противоположность западной цивилизации, погрязшей в рационализме и «безбожии» и клонящейся к своему упадку. Россия же, с этой точки зрения, казалась «юной» страной, которой предстоит еще небывалый духовный расцвет.

Преисполненный заманчивых ожиданий, Рильке в апреле 1899 года впервые приезжает в Россию. С ним — его немецкие друзья: писательница Лу Андреас-Саломе (ее влияние на молодого поэта было в те годы очень значительным) и ее муж, ориенталист Карл Андреас. Через двадцать пять лет, в беседе с польским литератором В. Гулевичем, Рильке так рассказывал о своих первых часах в России: «После короткой передышки в гостинице я сразу же, несмотря на усталость, отправился в город. И вот на что я наткнулся: в сумерках возвышались очертания храма, в тумане по сторонам его стояли паломники, ожидающие, когда откроются двери. Это необычайное зрелище потрясло меня до глубины души. Впервые в жизни мной овладело невыразимое чувство, что-то вроде чувства родины...» [2]

В первый же день своего пребывания в Москве Рильке направляется к художнику Леониду Осиповичу Пастернаку, профессору Училища живописи, ваяния и зодчества. «В один из прекрасных весенних дней, — вспоминал впоследствии Л. О. Пастернак, — <...> в моей мастерской стоял молодой человек, очень еще молодой, белокурый, хрупкий, в темнозеленом тирольском плаще. В руках у него были рекомендательные письма от друзей моих из Германии с просьбой оказать подателю помощь словом и делом в его знакомстве со страной и ее жителями. Просили меня также, насколько я помню, познакомить его, если это удастся, с Толстым»[3].

Выполнить эту последнюю просьбу для Л. О. Пастернака не составляло труда: как раз в то время он работал над иллюстрациями к роману «Воскресение», часто и подолгу виделся с писателем. И на другой день вечером Рильке и его спутники посетили Толстого в его доме в Хамовниках[4].

Уже первые московские впечатления Рильке чрезвычайно обострили его ранее наметившееся восприятие России. «В его воображении поэта вставала Россия как страна вещих снов и патриархальных устоев, в противоположность промышленному Западу», — рассказывает писательница Софья Шиль, русская знакомая Рильке [5]. Поэту казалось, что он обрел в России все то, что так напряженно и мучительно искал в предыдущие годы на Западе. Ему виделась сказочная страна, населенная народом-«братом», народом-«художником». «Трудно высказать, сколько новизны в этой стране и сколько будущности», — писал Рильке из Петербурга 19 мая 1899 года немецкому поэту Г. Залусу [6]. Именно в России Рильке по-настоящему ощутил себя художником, окончательно поверил в свое призвание. «Мое искусство стало сильнее и богаче на целую необозримую область, и я возвращаюсь на родину во главе длинного каравана, тускло поблескивающего добычей» — так формулировал сам Рильке в одном из писем итог своего первого знакомства с Россией [7].

Познакомившись с Москвой и Петербургом, Рильке вернулся в Германию и с головой погрузился в изучение русского языка и русской культуры. Он читает в оригинале русских классиков, переводит на немецкий язык «Чайку» Чехова, стихи отдельных русских поэтов (К. Фофанова, С. Дрожжина). «...Хочу сообщить Вам, — пишет Рильке Л. О. Пастернаку 5 февраля 1900 года, — что Россия, как я Вам и предсказывал, оказалась для меня чем-то более существенным, нежели случайное событие. С августа прошлого года я почти исключительно занят тем, что изучаю русское искусство, русскую историю и культуру и — боюсь пропустить — ваш прекрасный несравненный язык; и хотя я еще не могу на нем разговаривать, но уже без усилий читаю Ваших великих (и каких великих!) поэтов. Я также понимаю большую часть того, что говорят. А что за удовольствие читать в подлиннике стихи Лермонтова или прозу Толстого!» [8]

9 мая 1900 года Рильке и Лу Андреас-Саломе вновь приезжают в Москву и сразу же окунаются в ее пеструю и разноликую жизнь: новые знакомства и встречи, посещение театров, музеев, картинных галерей и монастырей... 30 мая (по н. ст.) они отправляются в большую поездку по России; их ближайшая цель — Ясная Поляна. Случай сталкивает их на вокзале с Л. О. Пастернаком, ехавшим тем же поездом с семьей в Одессу. Рядом с художником — его сын Борис. Через тридцать лет в автобиографической повести «Охранная грамота», посвященной памяти Рильке, Борис Пастернак описал эту знаменательную встречу.

«Жарким летним утром 1900 года с Курского вокзала отходит курьерский поезд. Перед самой отправкой к окну снаружи подходит кто-то в черной тирольской разлетайке. С ним высокая женщина. <...> Втроем с отцом они говорят о чем-то одном, во что все вместе посвящены с одинаковой теплотой, но женщина перекидывается с мамой отрывочными словами по-русски, незнакомец же говорит только по-немецки. Хотя я знаю этот язык в совершенстве, но таким его никогда не слыхал <...> В пути, ближе к Туле, эта пара опять появляется у нас в купе. <...> Потом они прощаются и уходят в свой вагон <...> Лицо и происшествие забывается и, как можно предположить, навсегда» [9].

Происшествие не забылось. Напротив, оно навсегда осталось в памяти Бориса Пастернака как одно из ярчайших событий его жизни: ведь он в первый и в последний раз видел тогда немецкого поэта, который спустя много лет станет его кумиром!

Путешествие Рильке и Лу Андреас-Саломе по России длилось два с половиной месяца и закончилось в Петербурге [10]. Поэт возвращается на родину со страстным желанием посвятить свою жизнь изучению России и русской культуры. И действительно в течение ближайших двух лет Рильке с небывалым энтузиазмом продолжает изучать язык, читает книги по русской истории, переводит Достоевского, пишет статьи о русском искусстве и всячески пропагандирует его в Германии (особенно «мирискуссников»). Русские впечатления Рильке глубоко отразились и в его оригинальном творчестве («Часослов», «Истории о Господе Боге», отдельные драмы и стихотворения).

В начале 1902 года Рильке оказался в крайне стесненных обстоятельствах. Женитьба на скульпторше Кларе Вестхоф (1901), рождение дочери, устройство собственного дома — все это требовало постоянного заработка. Именно тогда у Рильке вызревает мысль о переселении в Россию на постоянное жительство. Желая обеспечить себе место корреспондента при каком-нибудь периодическом издании, Рильке обращается к владельцу газеты «Новое время» А. С. Суворину, известному своим меценатством. В письме к нему от 5 марта 1902 года Рильке между прочим писал:

«Моя жена не знает России; но я много рассказывал ей о Вашей стране, и она готова оставить свою родину, которая ей тоже стала чужда, и переселиться вместе со мной в Вашу страну — на мою духовную родину. О если б нам удалось наладить там жизнь! Я думаю, что это возможно, возможно потому, что я люблю Вашу страну, люблю ее людей, ее страдания и ее величие, а любовь — это сила и союзница Божья» [11].

Суворин не ответил на письмо неизвестного ему немецкого литератора. Впрочем, и самому Рильке пришлось вскоре отказаться от плана переселиться в Россию. В конце августа 1902 года, желая написать книгу о Родене, Рильке надолго отправляется в Париж, и на этом резко обрывается «русский» период его жизни. Однако внутреннюю связь с Россией поэт сохраняет до конца своих дней. В его письмах и разговорах с друзьями постоянно возникает тема России, окрашенная ностальгическими настроениями. Он посещает русские спектакли, русские выставки, гастроли русских трупп. В своих скитаниях по Западной Европе Рильке постоянно встречается с русскими людьми — художниками, писателями, артистами (среди них — Горький, Бунин, А. Бенуа и др.).

Дважды видится Рильке в эти годы и с Л. О. Пастернаком; а промежутки между их встречами заполняются письмами, присылками книг. (Сохранилось десять писем Рильке с 1899 по 1906 год и одно 1926 года [12].) Темы их переписки остаются неизменными: Россия — «страна-сказка», ее язык, литература, искусство. Вспоминая о своей встрече с Рильке и Кларой Вестгоф в Риме в 1904 году, художник писал: «Незабываемыми остались часы, проведенные с ним в оживленной беседе. И на этот раз главной темой, кроме искусства, была боготворимая им Россия и русская литература, которую он изучил весьма основательно. Меня поразило, с каким знанием и с каким воодушевлением говорил он об особенностях и красоте старорусской поэзии, главным образом, о «Слове о полку Игореве», которое он прочел в оригинале...» [13].

С января по август 1925 года Рильке вновь живет в Париже. С той же увлеченностью, как и 25 лет назад, Рильке интересуется всем русским [14], завязывает новые знакомства, возобновляет старые. Вероятно, оглядываясь на пройденный путь, Рильке с особой глубиной почувствовал, сколь сильна его духовная связь с Россией, «страной-сказкой». Воспоминания поэта о России были в те месяцы настолько сильными, что он даже «мечтал написать о своих русских путешествиях» [15].

В декабре 1925 года в Западной Европе широко отмечался пятидесятилетний юбилей Рильке. Имя немецкого поэта уже тогда звучало для многих как символическое: воплотивший въяве романтический идеал художника-отшельника, укрывшийся в средневековой башне от мировых событий (революций и войн, нищеты и разрухи), Рильке воспринимается как живое воплощение самой поэзии, культуры, подлинного творчества. (Об этом — уже в своих первых письмах к нему — упоминают Борис Пастернак и Марина Цветаева.) Видя в Рильке, в его личности и произведениях, возможность противостоять «бездуховности» своего времени, к нему тянутся люди разного возраста и разных профессий, остро неудовлетворенные нравственной ситуацией в современном мире.

«Рильке не есть ни заказ, ни показ нашего времени, — он его противовес.

Войны, бойни, развороченное мясо розни — и Рильке.

За Рильке наше время будет земле — отпущено.

По обратности, то есть необходимости, то есть противуядию нашему времени Рильке мог родиться только в нем.

В этом его современность», — подчеркивала Марина Цветаева [16]. О том же шла речь и в первых строках ее первого письма к Рильке («Ваше имя не рифмуется с современностью...»).

Среди многочисленных поздравлений, полученных Рильке в декабре 1925 года, было и взволнованное письмо от Л. О. Пастернака из Берлина. На приветствие своего старого друга поэт отозвался письмом от 14 марта 1926 года, которое косвенным образом и оказалось причиной завязавшейся вскоре переписки Рильке с Борисом Пастернаком и Мариной Цветаевой.

* * *

Марина Цветаева и Борис Пастернак были москвичами, ровесниками, из профессорских семей. Их отцы приехали в Москву из провинции и собственными силами добились успеха и общественного положения. Матери обоих были одаренными пианистками из плеяды учеников Антона Рубинштейна. В отроческих впечатлениях Пастернака и Цветаевой можно также найти известную схожесть. Так, частые поездки в Германию семейства Цветаевых (1904—1906) вполне сопоставимы с поездкой Пастернаков в Берлин (1906) и особенно летним семестром в Марбургском университете (1912) молодого Бориса Пастернака — неизгладимое воспоминание его мятущейся юности.

К концу мирного времени талант Цветаевой был отмечен такими авторитетами, как Брюсов, Волошин, Гумилев; росла ее известность в артистических кругах Москвы. Уже в то время Цветаева относилась к своему поэтическому призванию как к судьбе и миссии. Пастернак же, отдавший почти десятилетие оставленным впоследствии занятиям музыкальной композицией и серьезному изучению философии, лишь летом 1913 года стал писать стихи для своего первого юношеского сборника, незрелость и преждевременное издание которого он долго ставил себе в вину.

В поисках свободы и самостоятельности молодой Пастернак искал опоры и оправдания в жизненном и творческом опыте Рильке. Наткнувшись вскоре после своего возвращения из Германии (1907) на первые сборники Рильке («Мне на праздник», «Книга образов» и «Часослов»), присланные и надписанные автором его отцу, он был поражен серьезностью и настоятельностью их содержания. В его университетских тетрадях — между записями лекций — мы находим первые попытки переводов из Рильке [17]. Спустя много лет Пастернак делает важное признание: «Я всегда думал, что в своих собственных попытках, во всем своем творчестве я только и делал, что переводил или варьировал его <т. е. Рильке> мотивы, ничего не добавляя к его собственному миру и плавая всегда в его водах» [18].

Пастернак не преувеличивал, утверждая, что обязан Рильке всем своим духовным складом (об этом он дословно писал и самому Рильке). Стремление к производительному художественному самоусовершенствованию как жизнеобразующему началу уже в юности привело Пастернака к отказу от крайностей романтизма. В числе любимых им авторов в 1910 году упоминается Йенс Петер Якобсен, который так много значил для Рильке. Музыкальной и гармонической основой пастернаковской поэзии становится проза. Всю жизнь Пастернак стремился к передаче сути, к овладению содержанием в такой мере, чтобы форма рождалась естественно, как у живого существа. Труд художника мыслился им как аскетическое ученичество и подчинен был основной задаче — явить в слове «образ мира», пронизанный счастьем существования и родства со всем. Этому Пастернак учился у Рильке.

Первой победой на этом пути Пастернак считал написанную им в 1917 году книгу «Сестра моя жизнь».

В годы войны и революции Цветаева и Пастернак были лишь шапочно знакомы. По словам Цветаевой: «Три-четыре беглых встречи. — И почти безмолвных, ибо никогда ничего нового не хочу. — Слышала его раз, с другими поэтами в Политехническом Музее. Говорил он глухо и почти все стихи забывал. Отчужденностью на эстраде явно напоминал Блока. Было впечатление мучительной сосредоточенности, хотелось — как вагон, который не идет — подтолкнуть... «Да ну же...», и так как ни одного слова так и не дошло (какая-то бормота, точно медведь просыпается), нетерпеливая мысль: „Господи, зачем так мучить себя и других!"» [19]. Пастернак, со своей стороны, так же вспоминает случайность их первых встреч: «На одном сборном вечере в начале революции я присутствовал на ее чтении в числе других выступавших. В одну из зим военного коммунизма я заходил к ней с каким-то поручением, говорил незначительности, выслушивал пустяки в ответ. Цветаева не доходила до меня» [20].

В мае 1922 года Цветаева уехала к обретенному вновь после многолетней разлуки мужу в Берлин. Вскоре Пастернак прочел изданные в 1921 году «Версты» и написал Цветаевой длинное восторженное письмо. Спустя тридцать пять лет Пастернак рассказывал об этом в своей автобиографии:

«В нее надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало. Сокращу рассуждения. Не возьму греха на душу, если скажу: за вычетом Анненского и Блока и с некоторыми ограничениями Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты, вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском.

Весной 1922 года, когда она была уже за границей, я в Москве купил маленькую книжечку ее «Верст». Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов.

Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений.

Я написал Цветаевой в Прагу письмо, полное восторгов и удивления по поводу того, что я так долго прозевывал ее и так поздно узнал. Она ответила мне. Между нами завязалась переписка, особенно участившаяся в середине двадцатых годов, когда появилось ее «Ремесло» и в Москве стали известны в списках ее крупные по размаху и мысли, яркие, необычные по новизне «Поэма Конца», «Поэма Горы» и «Крысолов». Мы подружились» [21].

Об этой дружбе, содружестве и истинной любви, заключенной в их обращенных друг к другу стихах, прозе, критических заметках и, главное, удивительных письмах, прекрасно написала дочь Цветаевой Ариадна Сергеевна Эфрон [22]. По ее словам, переписка Цветаевой и Пастернака длилась с 1922 года по 1935-й, достигнув апогея в середине двадцатых и затем постепенно сходя на нет.

«В маминых записных книжках и черновых тетрадях множество о тебе, — писала А. С. Эфрон Борису Пастернаку 20 августа 1955 года. — Я тебе выпишу, многого ты, наверное, не знаешь. Как она любила тебя и как долго — всю жизнь! Только папу и тебя она любила, не разлюбливая» [23].

По воле А. С. Эфрон текст большей части переписки Цветаевой и Пастернака не может быть опубликован ранее начала будущего века. Впрочем, мы уже сейчас имеем право отнести — без всяких сомнений — эти письма к значительнейшим событиям истории русской литературы нашего времени.

В начале 20-х годов Пастернак бедствовал; у него не хватало средств прокормить семью. В середине августа 1922 года он вместе с женой уезжает в Берлин, где в то время жили его родители. Незадолго до отъезда Пастернака, в июне 1922 года, выходит в свет третья книга его стихов «Сестра моя жизнь», выпущенная московским отделением издательства З. И. Гржебина. (В 1923 году книга переиздается в Берлине тем же издательством.) В начале 1923 года в берлинском издательстве «Геликон» появляется четвертая книга стихов Пастернака — «Темы и варьяции». Тем не менее чувства, владевшие Пастернаком в Берлине, были далеко не радостными.

Встреча с Германией после десятилетнего перерыва оказалась для него глубоким разочарованием. Романтические восторги юношеской поры развеялись, как дым, на фоне современной действительности. «Я видел Германию до войны и вот увидел после нее, — вспоминал Пастернак. — То, что произошло на свете, явилось мне в самом страшном ракурсе. Это был период рурской оккупации. Германия голодала и холодала, ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временам, как за подаяньем, рукой (жест для нее несвойственный) и вся поголовно на костылях» [24].

Пастернак пробыл в Германии до марта 1923 года. В феврале он мимолетно посетил город своей юности — Марбург. Литератор А. В. Бахрах, встретившийся с Пастернаком в Берлине перед его возвращением в Россию, вспоминает:

«При посещениях «Фазанен-Экка» [25] меня поразила некоторая перемена в настроениях Пастернака. В течение долгого времени он искренно и глубоко любил ту воображаемую Германию, которую раз навсегда полюбила и Цветаева, «где все еще по Кенигсбергу Проходит узколицый Кант» [26], ту, о которой он переписывался с одним из любимейших своих современников, с Рильке. Он еще способен был ее идеализировать и не замечал того, что происходило в ее подпочве. Особенно ему был дорог Марбург, где на роковом пути из Лондона на родину читал лекции Джордано Бруно и по мостовым которого в течение пяти лет «шаркал» Ломоносов [27]. Этот университетский городок был ему дорог не только по студенческим, но и по сентиментальным воспоминаниям. И вот — кратковременная поездка «в прошлое» произвела на него нестираемое впечатление, в Марбурге он увидел, чего не хотел замечать в Берлине. Вся страна стала ему видеться в новом ракурсе. Взволнованным голосом он стал говорить то, что затем вписал в «Охранную грамоту» — „Ландшафт, когда-то слишком думавший о Тридцатилетней войне, кончил тем, что сам себе ее напророчил"» [28].

Первая половина 20-х годов была для Пастернака кризисной и в творческом отношении. В начале января 1923 года Пастернак пишет из Берлина В. П. Полонскому о «душевной тяжести», мешающей ему работать [29]. Трагически сгущается в нем сознание незначительности всего написанного после циклов «Сестра моя жизнь» и «Темы и вариации» (1917—1918). Пастернаком овладевает мысль о том, что лирическая поэзия не оправдана временем. Эпоха войн и революций нуждается в историке или создателе эпоса. Своими сомнениями Пастернак делится с Цветаевой, и она всей душой отзывается на его откровенность.

«Борис, первое человеческое письмо от тебя (остальные Geisterbriefe[30], и я польщена, одарена, возвеличена. Ты просто удостоил меня своего черновика», — пишет она Пастернаку 19 июля 1925 года. Неуверенность Пастернака в себе и его колебания встречают со стороны Цветаевой негодующий отпор: «Вот я тебя не понимаю: бросить стихи. А потом что? С моста в Москва-реку? Да со стихами, милый друг, как с любовью: пока она тебя не бросит... Ты же у Лиры крепостной» [31]. С этого времени участие и поддержка Цветаевой становятся для Пастернака первостепенной необходимостью. С ее ободрения и одобрения летом 1925 года Пастернак принимается за поэму «1905 год».

В начале августа 1925 года Цветаева передала Пастернаку слух о том, что Рильке якобы умер. В ответном письме от 16 августа Пастернак просит ее проверить эти сведения и уточнить обстоятельства. Тогда же Пастернак в тоске пишет своей сестре Жозефине, что его томит предчувствие собственной близкой смерти.

Разлука с родителями и сестрами, которые с 1921 года жили в Германии, и острое желание встретиться наконец с Цветаевой заставляют Пастернака хлопотать о разрешении поехать за границу с семьей. Одновременно в нем растет понимание важности предпринятой им работы над поэмами «1905 год», «Лейтенант Шмидт», которые он пишет в постоянном общении с Цветаевой — его первым читателем и критиком. Пастернаку тогда казалось, что только одна Цветаева может полностью понять те задачи, которые он ставит перед собой, увидеть, как он их решает и насколько это ему удается.

Действительно, Цветаева умела судить о творчестве Пастернака, во многом ей созвучном, намного глубже других его современников. Вот в каких словах пишет она о Пастернаке его отцу, Леониду Осиповичу, 5 февраля 1928 года: «А Борис совсем замечательный, и как его мало понимают — даже любящие! «Работа над словом»... «Слово как самоцель»... «Самостоятельная жизнь слова»... — когда все его творчество, каждая строка — борьба за суть, когда кроме сути (естественно, для поэта высвобождающейся через слово!) ему ни до чего дела нет. «Трудная форма»... Не трудная форма, а трудная суть. Его письма, написанные с лету, ничуть не «легче» его стихов. — Согласны ли Вы? По его последним письмам вижу, что он очень одинок в своем труде. Похвалы большинства ведь относятся к теме 1905 года, то есть нечто вроде похвальных листов за благонравие».

Весной 1926 года, преодолевая горькое чувство безысходности, Пастернак завершает работу над поэмой «1905 год». Главными событиями, определившими для него возможность новых жизненных и творческих планов, были чтение цветаевской «Поэмы Конца» и полученное от отца известие, что Рильке жив и знает о нем и его стихах.

* * *

Подобно Борису Пастернаку, Цветаева была с детства близка немецкой культуре; она знала и горячо любила немецкий язык, немецкую романтическую поэзию и музыку. «Моя страсть, моя родина, колыбель моей души!», — писала она о Германии в 1919 году [32]. Эту любовь к Германии привила Марине и ее сестре Асе в самом раннем детстве их мать М. А. Мейн. А. И. Цветаева рассказывает в своих воспоминаниях: «Со страстной любовью к отцу своему мама рассказывала о путешествиях с ним за границей, о поездках по Рейну, реке легенд, текущей меж гористых берегов, о старых замках на утесах, о местах, где пела Лорелея. Мы уже знали о ней знаменитую песню Гейне. И родным становился зеленый пенистый Рейн» [33].

В двенадцать лет Марина смогла увидеть Германию собственными глазами. Осенью 1904 года сестры Цветаевы были переведены родителями из Лозанны, где они воспитывались в католическом пансионе Лаказ, во Фрейбург. Здесь, в частном пансионе Бринк, они провели зиму 1904—1905 года (М. А. Мейн болела чахоткой, и ей был рекомендован горный воздух Шварцвальда). Пребывание в Германии отразилось на отроческих стихах Марины, вошедших впоследствии в ее первую книгу «Вечерний альбом» [34]. Видимо, к этому времени относится и первое серьезное ее знакомство с немецкой литературой. Анастасия Цветаева вспоминает, что именно во Фрейбурге Марина «вошла в чтение немецких книг с наслаждением жарким и поглощенным» [35].

О том, что немецкий, вслед за русским, не переставал быть ее любимым языком, о постоянном чтении немецких авторов, в первую очередь Гете, Цветаева упоминала не раз. Что же касается поэзии Рильке, то Цветаева познакомилась с нею уже в зрелом возрасте. Одно из первых упоминаний о германском поэте находим в выдержках из цветаевского дневника «О Германии» (датируется 1919-м годом, но напечатано лишь в 1925-м, и, возможно, доработано в связи с публикацией). Примечательно, что уже в этих заметках Рильке воспринимается ею как «лучшая Германия». Цветаева пишет:

«А с войной — так: не Александр Блок — с Райнером Мария Рильке, а пулемет с пулеметом. Не Александр Скрябин — с Рихардом Вагнером, а дредноут с дредноутом. Был бы убит Блок — оплакивала бы Блока (лучшую Россию), был бы убит Рильке — оплакивала бы Рильке (лучшую Германию), и никакая победа, наша ли, их ли, не утешила бы» [36].

Можно предположить, что имя Рильке встречается (и, возможно, не раз) в неизвестной нам части переписки Цветаевой с Пастернаком 1922—1925 годов. Но особенно бурно прорывается у Цветаевой ее чувство к Рильке весной 1926 года, когда она получает от него в подарок его поздние стихотворные сборники — «Дуинезские элегии» и «Сонеты к Орфею».

Знакомство с этими книгами Рильке, у которых, кстати сказать, было тогда еще не слишком много почитателей в германоязычных странах, поразило Цветаеву. Отныне и до конца дней она будет воспринимать Рильке как олицетворение высочайшей духовности, как символ самой поэзии. «Вы — воплощенная поэзия», — именно с этих слов начинает она свой разговор с ним. Рильке для Цветаевой — Поэт с большой буквы, художник, созидающий Вечное. О Рильке как «воплощенной поэзии» Цветаева пишет, например, своей чешской приятельнице A. A. Тесковой 15 января 1927 года: «Германский Орфей, то есть Орфей, на этот раз явившийся в Германии. Не Dichter[37] (Рильке) — Geist der Dichtung [38]» [39]. И спустя несколько лет в письме к Ш. Вильдраку: «...нас с Вами связывают узы родства: Вы ведь любите Россию и Пастернака»; и главное Рильке, который не поэт, а сама поэзия» [40].

Упоминание о «германском Орфее» содержит, конечно, намек на ту самую книгу Рильке, которую Цветаева получила от автора. Никогда не оставлявшая Рильке вера в творца-художника и великую силу искусства, преобразующую мир, предопределила этот образ бога-певца, к которому обращены все 55 сонетов сборника. Не случайно подчеркнуты Цветаевой (в письме к Тесковой) слова «на этот раз». Поэзия как высшее и вечное духовное начало, проявляющееся во времени через ее «носителей» — поэтов, становится одной из главных «опорных» тем в эпистолярной перекличке Рильке, Цветаевой и Пастернака. Не сговариваясь, все трое пишут о том неумирающем и изначальном, что способно возрождаться в поэтах «через времена». Именно в этом смысле упоминает Пастернак в письме к Рильке о поэте, «который вечно составляет содержание поэзии и в разные времена именуется по-разному». Подхватывая эти слова Пастернака, глубоко созвучные его собственным мыслям, Рильке пишет Цветаевой четверостишие (на форзаце «Дуинезских элегий»):

Касаемся друг друга. Чем? Крылами.

Издалека свое ведем родство.

Поэт — один. И тот, кто нес его,

Встречается с несущим временами [41].

В этих строках Рильке сокрыт образ всадника, уже ранее «обыгранный» им в 11-м сонете первой части («Взгляни на небо. Где созвездье «Всадник»?») и как бы символизирующий двуединство поэзии и «несущей» ее природы. Цветаева живо откликается на эти строки, и уже в своем первом письме она разграничивает человека-Рильке и духа-Рильке, «который еще больше поэта». «Вы — явление природы, — обращается она к Рильке, — <...> воплощенная пятая стихия: сама поэзия, или (еще не все) Вы — то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой — Вас». Ясно, что Цветаева, со своей стороны, продолжает здесь разговор о том начале, которое «несет» поэта. Тема Всадника (т. е. «человека-поэта») возникает и в письме от 13 мая: прочитав «Сонеты к Орфею». Цветаева безошибочно выделяет 11-й сонет и пытается сблизить с этой своеобразной фигурой, созданной Рильке, Святого Георгия собственных, ранее написанных стихов [42].

В цитированных выше словах Цветаевой обращает на себя также внимание ее утверждение о том, что Рильке — «явление природы». Те же самые слова написала Цветаева и в одном из своих первых писем к Борису Пастернаку (11 февраля 1923 года). Понятием «Природа» Цветаева пользовалась часто.

Сформировавшись духовно на рубеже веков, Цветаева глубоко и своеобразно восприняла умонастроения той неоромантической эпохи: пафос богоборчества, бунт против рассудочности, романтический культ «души». Точно так же, в духе того времени, Цветаева была склонна наделять «природу» особыми свойствами, обожествлять ее, спиритуализировать [43]. Важнейшим элементом в этой системе взглядов была «душа» — естественнейшее проявление «живой» природы. В рассуждениях Цветаевой «природа» и «душа» подчас сливаются. «...Меня кроме природы, т. е. души, и души, т. е. природы — ничто не трогает», — пишет Цветаева 12 декабря 1927 года А. А. Тесковой [44]. «Живая» природа для Цветаевой — источник творчества и поэзии. «Поэт — ПРИРОДА, а не миросозерцание», — отчетливо формулирует Цветаева свое кредо в одном из писем к В. Н. Буниной, жене писателя [45].

Любившая повторять слова В. А. Жуковского о том, что «романтизм — это душа», Цветаева считала своим долгом чтить и возвеличивать душу. Ей казалось, что в окружающей действительности душа ущемлена, обесценена, беззащитна. Этому миру мещанской косности, обыденности, будничности — «миру тел», как называла его Цветаева, — противопоставлен поэтически возвышенный «мир душ». Любовь или то, что принято в «мире тел» считать любовью, Цветаева наотрез отвергала. Непомерно, хотя и намеренно абсолютизируя разрыв между душой и телом, она не раз заявляла о непримиримости «души» и «любви», о своей «нелюбви к любви». «Любви я не люблю и не чту», — писала она Рильке (3 июня). В письме к Пастернаку (10 июля) Цветаева говорит о «ненасытной исконной ненависти Психеи к Еве, от которой <то есть от Евы> во мне нет ничего. А от Психеи — все». Психею Цветаева воспевала в своих стихах и даже себя иногда именовала «душой» (письмо к Рильке от 2 августа). Весьма примечательны слова Цветаевой, написанные ею в мае 1938 года, когда гитлеровская Германия готовилась к вторжению в Чехословакию: «Я Чехию чувствую свободным духом, над которым не властны — тела» [46].

Мир подлинной любви для Цветаевой — тот, в котором происходит слияние душ, а не тел. Этот облагороженный духовный мир она создавала в своем творчестве и подчас — в своих письмах. Поэтому весь свой разговор с Рильке Цветаева пытается направить в «любовное» русло. Но эта любовь — особая. В своей поэзии, да и в жизни, Цветаева ставила своих героев (или самое себя) в такие ситуации, когда любящие разъединены и не могут сойтись[47]. Идеальный (то есть далекий, недосягаемый!) образ любимого человека для Цветаевой был дороже, чем близкий, реально осязаемый. «Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать», — говорил ей Волошин в 1911 году[48]. Не отрицая общепринятых проявлений любви, Цветаева как бы стремится совлечь с них телесную оболочку, освободить от «земных уз» — от оков косной материи и низкой чувственности. Цветаева, если так можно сказать, — за рукопожатья без рук, поцелуи без губ. В одном из ее стихотворений 1922 года есть такие слова:

«В мире, где реки вспять,

На берегу — реки,

В мнимую руку взять

Мнимость другой руки...»[49].

«Я не живу на своих устах, и тот, кто меня целует, минует меня», — пишет она Рильке 22 августа. «Не хотеть» — один из лейтмотивов ее писем к нему. В них, как и вообще в эпистолярной прозе Цветаевой, происходит именно это касанье несуществующих мнимых рук — соприкосновение «в слове», встреча «в духе». Однако для Цветаевой такая «встреча» не игра воображения, а непреложная данность, поступок, не менее реальный, чем живой поцелуй. «Любовь живет в словах...» — уверяет она Рильке (письмо от 22 августа). В том же письме она объясняет ему, что ждет от него только слова — и ничего больше. Это означает, что, говоря своему адресату, «люблю тебя», Цветаева заключает в эти слова все переживание любви, создает новую реальность — реальность «души». И чем более страстной и чувственной становится речь Цветаевой с точки зрения обычной, общепринятой, тем более идеальной — с точки зрения поэтической.

Перед нами не что иное, как высокий романтизм с характерным для него пониманием любви — к недоступному, неосуществимому. Дуализм такого рода неизменно предполагает, что невозможное здесь, возможно там. В одном из писем Цветаевой к русскому поэту Анатолию Штейгеру сказано (1936): «Не забудьте, что мнящаяся нам невозможность вещи — первая примета ее естественности, само собой разумеется — в мире ином» [50]. Такое же романтическое происхождение имеет и цветаевская идея «сна».

«Сон» для Цветаевой — один из способов ухода от действительности. (Не случайно драма Кальдерона «Жизнь есть сон» особо почиталась у немецких романтиков и русских символистов.) «Сон» — прообраз иного мира, в котором живут и встречаются «души». Поэтому общение «во сне» было для Цветаевой полнее и ощутимее, чем общение наяву. «Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне», — пишет она Пастернаку 19 ноября 1922 года[51]. «Я хочу с Вами только этого, только такого, никак не называющегося не: сна наяву, сна — во сне, войти вместе с Вами в сон — и там жить», — говорится в ее письме к А. Штейгеру от 8 августа 1936 года[52]. Тема «сна», намеченная в письме Цветаевой к Рильке от 14 июня, получает затем развитие и кульминационно завершается в письме от 2 августа. «Если мы кому-нибудь приснимся вместе, тогда мы встретимся», — уверяет Цветаева. «Любимый, сделай так, чтобы я часто видела тебя во сне — нет, неверно: живи в моем сне», — просит она Рильке в своем «посмертном» письме к нему (1 января 1927 года). Цветаева подробно и многозначительно описывала свои сны: характерный пример — ее сон о Рильке в письме к Пастернаку от 9 февраля 1927 года.

Все вышесказанное свидетельствует о том, что письма Цветаевой — явление особого рода; к ним не приложимо традиционное наименование эпистолярной прозы. Общение с людьми, близкими ей по духу, приводило Цветаеву в творческое, почти экстатическое состояние. Она с головой бросалась в новую дружбу, целиком отдавалась ей, вкладывая в свои письма всю свойственную ей страстность, порывистость, неистовость. В своей переписке с Рильке, Пастернаком, Штейгером и другими людьми Цветаева была прежде всего художником и — творила. Она предельно, подчас разрушительно, поэтизировала свои отношения с людьми, которых, как правило, до этого не видела или видела лишь несколько раз. Каждому письму Цветаева придавала художественный облик, делала его произведением, где изливала «душу». Таковы все ее письма к Рильке — особый и нетрадиционный жанр, который можно назвать эпистолярной лирикой. (Впрочем, и письма Рильке, как и письма Бориса Пастернака, также принадлежат высокому словесному искусству.)

Цветаева не раз подчеркивала, что ее дело — жизнь, а не литература[53]. К литературе, за которой не ощущалась жизнь, «природа», Цветаева относилась с презрением, считала ее эстетством, иронически именовала ее «belles-letres» (см. ее письмо к Рильке от 12 мая). От поэзии целиком и от любой стихотворной строчки Цветаева требовала «истины каждого данного мгновения» (письмо к Рильке от 22 августа). Не случайно все творчество Цветаевой имеет биографическую и «жизненную» подоснову: оно связано с каким-либо реальным фактом, событием, переживанием. Герои многих ее стихотворений, поэм — реальные люди. В иных случаях Цветаева предпочитала обращаться к мифологии, к легендам и преданиям, то есть — к постоянно бытующему сюжету. Значительная часть цветаевской прозы также обращена к людям, которых писательница знала лично (Брюсов, Бальмонт, Андрей Белый, Волошин, Кузмин, Сонечка Голлидэй и др.); однако ее воспоминания меньше всего похожи на традиционный мемуарный жанр. Отталкиваясь от двух-трех характерных черт, которые сохранились в ее памяти, Цветаева опять-таки творила художественный образ, неизменно пересоздавая личность своего героя. Убежденная в том, что «воображение правит миром» [54], Цветаева вольно обращалась с реальностью. «...С былью она не считалась, создавая свою», — вспоминает А. И. Цветаева, упрекая Марину в своеволии, в искажении облика их общих знакомых [55]. В письме к В. Сосинскому Цветаева сама признавалась в том, что память у нее «тождественна воображению» [56].

Вдохновляясь образом, созданным в ее воображении, Цветаева словно забывала подчас о живом человеке, с которым переписывалась или о котором писала, теряя из виду его будничные, «земные» приметы. Они, казалось, служили ей лишь поводом для того, чтобы перевести разговор на более важный для нее «лирический» уровень. С этим связаны и высочайшие взлеты, и трагические падения цветаевского «жизнетворчества». Ее письма к Рильке — яркий пример тому. С головой окунувшись в созданную ею атмосферу духовного общения, Цветаева «проглядела» реального человека, который был тогда уже смертельно болен. Попытки Рильке обратить ее внимание на то, что с ним происходит, уязвляли Цветаеву и воспринимались ею как желание поэта отгородиться от ее высоких порывов ради душевного комфорта.

Рильке же первоначально, как видно из его писем, отнесся к Цветаевой с глубочайшим доверием и участием. Чувство духовной близости, заданное, как камертоном, еще письмом Бориса Пастернака, сразу устанавливается между поэтами, обусловив интонации, характер и стиль диалога. Это — разговор людей, понимающих друг друга с полуслова и как бы посвященных в одну и ту же тайну. Стороннему читателю приходится внимательно вчитываться в их письма, как и в стихотворные строки. Лучший образчик этого эзотерического стиля — замечательная «Элегия» Рильке, обращенная к русской поэтессе и составляющая неотъемлемую часть переписки. Но не одна «Элегия» — весь разговор Цветаевой с Рильке производит такое впечатление, будто его участники — заговорщики, сообщники, знающие то, о чем не догадывается никто из окружающих. Каждый из собеседников видит в другом поэта, предельно близкого ему по духу и равного по силе. Идет диалог и состязание равных (о чем всегда мечтала Цветаева). «Из равных себе по силе я встретила только Рильке и Пастернака», — заявляла Цветаева девять лет спустя [57].

Однако за три с половиной месяца — от начала мая до середины августа — отношение Рильке к Цветаевой несколько изменилось. Переломным моментом в их переписке стало письмо Цветаевой от 2 августа. Цветаевская безудержность и категоричность, нежелание считаться с какими бы то ни было обстоятельствами и условностями, ее стремление быть для Рильке «единственной Россией», оттеснение Бориса Пастернака — все это казалось Рильке неоправданно преувеличенным и даже жестоким. На большое письмо Цветаевой от 22 августа он, видимо, не ответил, как не откликнулся и на ее открытку из Бельвю под Парижем, хотя и в Сьер, где он жил до конца ноября, и в санатории Валь-Мон, где вновь оказался в декабре, он все еще писал письма.

Смерть Рильке страшно поразила Цветаеву. Это было для нее ударом, от которого она никогда уже не смогла оправиться. Все то, что Цветаева горячо любила (поэзия, Германия, немецкий язык), — все это, воплотившись для нее в образе Рильке, внезапно перестало существовать. «...Рильке — моя последняя немецкость. Мой любимый язык, моя любимая страна (даже во время войны!), как для него Россия (волжский мир). С тех пор, как его не стало, у меня нет ни друга, ни радости», — признавалась она в 1930 году Н. Вундерли-Фолькарт, близкой приятельнице Рильке в последние годы его жизни[58]. Можно сказать, что это трагическое событие отчасти определило дальнейшую судьбу Цветаевой и ее творческую биографию. Во многом видоизменило оно и взаимоотношения Пастернака с Цветаевой. Переписка, прервавшаяся в июле и понемногу возобновившаяся в феврале 1927 года, неумолимо замирала и охладевала. «...Ты моя последняя надежда на всю меня, ту меня, которая есть и которой без тебя не быть», — пишет ему Цветаева 31 декабря 1929 года [59]. При разных обстоятельствах и неоднократно оба возвращаются к пережитому тогда, в течение 1926 года, и отраженному в документах, которые ныне в полном объеме мы предлагаем русскому читателю [60].

* * *

Непосредственным событием, побудившим нас подготовить к печати эту книгу, было открытие в январе 1977 года писем Цветаевой к Рильке, по истечении наложенного ею пятидесятилетнего запрета на огласку их содержания [61]. Цветаева полагала, что эта переписка может и должна быть опубликована полностью не раньше, чем в установленное ею время: «Через пятьдесят лет, когда все это пройдет, совсем пройдет, и тела истлеют, и чернила просветлеют, когда адресат давно уйдет к отправителю (я — вот первое письмо, которое дойдет!), когда письма Рильке станут просто письма Рильке — не мне — всем, когда я сама растворюсь во всем, и — о, это главное! — когда мне уже не нужны будут письма Рильке, раз у меня — весь Рильке. —

Нельзя печатать без спросу. Без спросу, то есть — до сроку. Пока адресат здесь, а отправитель там, ответа быть не может. Его ответ на мой вопрос и будет срок. — Можно? — Пожалуйста. А будет это не раньше, чем — Богу ведомо».

И далее в том же очерке:

«Те семь писем [62], лежащие у меня в ящике (делающие то же, что делает он, не он, а его тело, так же как и письма — не мысль, а тело мысли) — те семь писем, лежащие у меня в ящике, с его карточками и последней элегией отдаю будущим — не отдам, сейчас отдаю. Когда родятся — получат. А когда родятся — я уже пройду.

Это будет день воскресения его мысли во плоти. Пусть спят до поры, до — не Страшного, а — Светлого суда.

Так, верная и долгу и ревности, не предам и не утаю» [63].

Намерения Цветаевой подтверждаются ее действиями. Уезжая в начале войны из Москвы навстречу своей трагической гибели, она выделила из своего архива пакет с письмами Рильке, его фотографиями и книгами с его дарственными надписями. В тот же пакет были вложены одиннадцать писем Бориса Пастернака.

Перед самым отъездом из Москвы в августе 1941 года Цветаева пришла в Гослитиздат, где в редакции литературы народов СССР она получала переводную работу (подчас единственный для нее источник заработков), и передала этот пакет заведующей редакцией А. П. Рябининой [64]. Нам представляется, что Цветаевой в этом случае руководило чувство высокой ответственности за судьбу бумаг. Копии писем Рильке, аккуратно ею переписанные, остались в ее основном архиве, а автографы заслуживали в ее глазах особо надежного места хранения. А. П. Рябинина была в глазах Цветаевой тем человеком, который способен свято выполнить ее волю. И Цветаева не обманулась в своих ожиданиях. Рябинина бережно хранила вверенные ей бумаги и после долгих лет передала их наследникам Пастернака и сказала, что делает это для того, чтобы эти замечательные письма увидели свет. Пакет надписан рукою Цветаевой: «Р.-М. Рильке и Борис Пастернак (Gilles, 1926)».