Загадки творчества и загадки биографии
Загадки творчества и загадки биографии
Биография Кафки изучена сейчас досконально, иные ее эпизоды расписаны чуть ли не по часам. Столь пристальный интерес исследователей к частной, а порой и интимной жизни писателя объясняется, надо думать, мрачной магией его искусства. Слишком уж велик соблазн разгадать смысл кафковских притч, видений и пророчеств по грустным линиям его судьбы, по невзгодам и превратностям его личного бытия. Подталкивают к этому и свидетельства самого Кафки, его письма и дневники, в которых он подчас дает таким толкованиям поводы и пищу, недвусмысленно отождествляя себя с героями своих произведений. Однако слишком доверяться таким подсказкам, на мой взгляд, все же не стоит – связи между жизнью Кафки и его творчеством куда сложней и опосредованней, тем более что и жизнь писателя, как это часто бывает, упорно не желает раскрывать иные свои тайны.
Франц Кафка родился в 1883 году в Праге, в еврейской семье. Дом, где он родился, уцелел до наших дней, он стоит в центре города, в двух шагах от знаменитой пражской ратуши, на самой границе бывшего еврейского гетто, частично снесенного, частично перестроенного на рубеже XIX и XX столетий, в пору юности писателя. Местоположение этого здания как бы подчеркивает особую, межевую жизненную ситуацию Кафки, о которой так любят порассуждать исследователи: еврей по крови, чьим родным языком был, однако, немецкий, он жил в чешском городе подданным Австро-Венгерской империи и волею внешних обстоятельств как бы изначально был обречен на «изгойство». Думаю, тут есть все же момент преувеличения. Уникально дарование Кафки, обстоятельства же его биографии скорее типичны – в Праге жили тысячи таких же семей, и факты не свидетельствуют о том, что писатель ощущал какую-то особую отторгнутость на почве, как сейчас принято говорить, «межнациональных отношений». Кстати, фамилия его – явно чешского происхождения (по-чешски она означает «галка», и именно эта птица красовалась на вывеске отцовского магазина), семья его ведет корни из глухих богемских деревушек, родители свободно говорили по-чешски, да и сам Кафка в юности этому языку обучился. Семья, хоть и приехала в Прагу из провинции, вскоре прекрасно в городе обжилась: отец Кафки, человек предприимчивый и энергичный, хотя и с тяжелым характером, выбился из бедности своим трудом и основал в Праге собственную торговую фирму, став постепенно известным и уважаемым коммерсантом. Коммерция чуждается национальных предрассудков, так что вряд ли будущий писатель их на себе испытал. Зато он почти наверняка весьма остро и как бы изнутри ощутил зыбкую, ненадежную динамику буржуазного преуспеяния: отцовская фирма хоть и превращалась в респектабельное предприятие, семья хоть и перебралась, несколько раз сменив место жительства, из скромной квартиры в шикарную, но за всеми этими переменами стояли исступленный труд, каждодневный коммерческий риск и вечная боязнь краха.
Другой лейтмотив едва ли не всех жизнеописаний Кафки – его сложные, болезненные взаимоотношения с семьей, омраченные тиранией отца. Это действительно так, и Кафка подробно описал эту коллизию в своем «Письме отцу», будучи уже вполне взрослым, зрелым человеком. (Об атмосфере в семье красноречиво свидетельствует тот факт, что мать Кафки не решилась передать супругу сыновнее послание.) Но это еще не повод непременно отыскивать во всех произведениях Кафки следы и проявления фрейдистских комплексов. Подобные коллизии, причем как раз в те времена, сплошь и рядом встречались в буржуазных семьях, они неоднократно описаны и в художественной литературе, в частности у Томаса Манна, которого Кафка, кстати, высоко ценил.
Старший сын в семье, Кафка рос довольно одиноким. Родители, поглощенные делами фирмы, передоверили воспитание сына гувернанткам, а дружбе с тремя младшими сестренками мешала разница в возрасте. Отец, разумеется, хотел видеть в сыне преемника, определил его в лучшую (и самую строгую) пражскую гимназию, а потом в университет, настояв на том, чтобы тот не занимался филологией. Ни склонностей, ни способностей к коммерции юноша не проявил и, получив диплом юриста, поступил на службу чиновником по страховому ведомству, где и проработал в скромных должностях до преждевременного – по болезни – выхода на пенсию в 1922 году.
Разлад с семьей, которую Кафка по-своему любил, но от которой страстно хотел – и не мог – отделиться, время от времени съезжая с родительской квартиры, чтобы потом снова вернуться под тяготивший его родительский кров, – видимо, был неизбежен. Интеллигент в первом поколении, Кафка был обречен на непонимание домочадцев. Они же – в особенности отец, – со своей стороны, не могли не видеть в нем неудачника. Строго говоря, по привычным буржуазным меркам он и был неудачником: карьеры не сделал, денег не скопил, домом и семьей не обзавелся.
Единственный смысл своего существования Кафка видел в писательстве, отдаваясь этому занятию всей душой, но урывками, в свободное от службы время, преимущественно в вечерние и ночные часы. Эту сокровенную сферу своего бытия он оберегал от посягательств любой ценой, в том числе и ценой личного счастья. Именно в этом, а не в приписываемых ему всевозможных комплексах кроются, видимо, первопричины трех его расторгнутых помолвок и сложных, подчас мучительных взаимоотношений с женщинами, которых он любил, но ради которых не решился сменить свой одинокий, холостяцкий, аскетический образ жизни на обустроенный, солидный семейный быт.
В известном смысле его работа писателя шла наперекор всем устоям окружавшей его повседневности и требовала непомерного напряжения сил, так что, когда у него открылся туберкулез, он воспринял эту болезнь, в ту пору еще неизлечимую, чуть ли не с радостью: она давала избавление, освобождение от постылой службы, от напрасных родительских ожиданий и от обязательств перед близкими.
Умер Франц Кафка летом 1924 года в туберкулезном санатории под Веной. Родители, чья опека так тяготила писателя всю жизнь, похоронили его на родине, в Праге, на Ольшанском кладбище, и теперь их имена выбиты на скромном надгробье рядом с именем сына.
Всемирная слава нашла Кафку уже посмертно, при жизни он о ней не помышлял, хотя нельзя сказать, что как писатель он прозябал в полной безвестности. Литературная жизнь Праги вовсе не была провинциальной, на рубеже веков здесь зародилась самобытнейшая литературная школа, подарившая миру столь разных художников слова, как Райнер Мария Рильке и Густав Мейринк, Франц Верфель и Макс Брод, Франц Карл Вайскопф, Эргон Эрвин Киш и Луи Фюрнберг. Имя Кафки на этом фоне отнюдь не затерялось, его прижизненные публикации – семь тоненьких книжек малой прозы – были замечены и удостоились весьма лестных откликов. Однако главные его творения – романы «Америка» (1911–1916), «Процесс» (1914–1918) и «Замок» (1921–1922) – остались в разной степени незавершенными и увидели свет уже после смерти автора и вопреки его последней воле: Кафка недвусмысленно – хотя и не в строгой юридической форме – завещал своему другу Максу Броду все свои архивы уничтожить.
Это самоубийственное для художника намерение (по счастью, у Брода не поднялась рука его осуществить), равно как и острые приступы тоски, отчаяния, сомнений и неуверенности в себе, запечатлевшиеся в дневниках и письмах писателя, дали основания иным авторам (особенно из числа тех, кто любит вымещать на других собственную неполноценность) говорить о Кафке со снисходительной жалостью как о личности ущербной, заодно объясняя этим и все «странные», «сумрачные» особенности его творчества. Эти домыслы с наибольшей очевидностью опровергаются масштабами творчества Кафки, не подтверждаются они и свидетельствами людей, близко писателя знавших. В их воспоминаниях он остался человеком проницательного ума и редкой душевной тонкости, преданным другом, трепетным возлюбленным, обаятельным и остроумным собеседником, наконец, добросовестным сотрудником, которого любили и уважали коллеги. Только очень пристрастный, заведомо недоброжелательный взгляд способен не разглядеть за каждой строкой Кафки личность по меньшей мере незаурядную и уж никак не ущербную. Ущербными были обстоятельства, во власти которых оказалась эта личность. Таинственное заклятье этой власти Кафка и силился разгадать – а значит, и преодолеть – своим искусством.
Ревнители «жизнеутверждающего начала» не устают склонять имя Кафки как пример «черного», «безысходного» пессимизма, полагая, вероятно, что худшего греха для художника придумать нельзя. Оглянемся, однако, еще раз на годы жизни писателя, переберем в памяти творения его современников. Много ли веселого в драмах Чехова? В романах Гамсуна? В стихах Рильке и Аполлинера? В новеллах Бунина и Куприна? В «Страшном мире» Блока? В «Будденброках» Томаса Манна? В «Городах-спрутах» Верхарна? В живописи Сезанна? В музыке Малера? Наконец, в искусстве экспрессионистов, что криком кричит о человеческом одиночестве и грядущем конце света?
Нетрудно убедиться, что в глубоком трагизме своего мировосприятия Кафка был среди современников отнюдь не одинок. И причины тут не в каких-то особых изломах его личной судьбы – тоже, конечно, не идиллической, – а в изломах эпохи, в которую художник жил и стремился себя выразить. Что же делать, если эпоха эта не располагала к оптимизму? Если в учебники она вошла как эпоха кризиса европейской цивилизации и первой в истории человечества мировой войны, эпоха кровавых и непредсказуемых в своих последствиях революций? Это была эпоха, в которой личность, как никогда прежде, ощутила себя песчинкой на ветрах истории. Гордые постулаты гуманизма, провозглашавшие человека мерой всех вещей, владыкой мира, способным преобразовать и обустроить окружающую жизнь по канонам истины, добра и красоты, не выдерживали проверки современностью, которая «предъявляла» человека совсем иным, без прикрас и иллюзий, во всей его незащищенности перед им же созданным обществом, во всей муке его одиночества, отторгнутости, унижений, во всей тщете его попыток спорить с жестоким и равнодушным веком. Так – или примерно так – ощущал свое время Кафка, и не один только он. Другой вопрос, что выразил он это ощущение по-своему, в манере, ни на кого не похожей.
Возьмем, к примеру, рассказ «Приговор», в котором загадки приватных биографических обстоятельств более чем причудливо сплелись с загадками не вполне сфокусированного художественного обобщения. По сути, это первое зрелое произведение Кафки, в котором во всей самобытности зазвучали неповторимые повествовательные интонации его прозы. Не сразу осознаёшь какой-то мучительный, непреодолимый разлад между ясной, полнозвучной, уверенной и стройной повествовательной речью – и миром, который она живописует. В ритмах повествующего голоса просто нельзя не услышать строгое стремление к прозрачной легкости, к классической, едва ли не моцартовской гармонии, однако мир, столь выпукло и пластически зримо возникающий перед взором читателя, напоминает тягостный, вязкий кошмарный сон, где все вроде бы близко, знакомо, узнаваемо – и в то же время как бы сдвинуто со своих опор и лишено привычных, поддающихся разумному объяснению связей.
В основе рассказа – конфликт молодого коммерсанта Георга Бендемана с отцом, конфликт, имеющий в творчестве Кафки, как уже было сказано, глубокие и болезненные биографические корни. Однако с первых же строк внешне вполне достоверного повествования в его сюжет вкрадываются некоторые беспокоящие читателя странности. В начале рассказа мы застаем героя за письмом к другу юности, обретающемуся теперь в России, где он, полубольной и почему-то обреченный на удел холостяка, не слишком удачливо ведет свои предпринимательские дела. Именно поэтому Георг стесняется писать другу и о своих деловых успехах, и о предстоящей женитьбе. Читатель, приученный традициями реалистической прозы к доскональной и всеведущей точности изложения, пусть неосознанно, но все равно отметит, что ему так и не сообщили, чем конкретно торгует коммерсант Бендеман, какое такое дело ведет его друг в России и каким именно недугом страдает: автор, чрезвычайно скрупулезный в описании второстепенных подробностей, эти существенные детали почему-то опускает.
К тому же он незаметно меняет ракурс нашего зрения: в начале рассказа мы видели Георга Бендемана как бы со стороны, но теперь, углубившись в содержание его письма и в ход его мыслей, уже смотрим на происходящее только его глазами. Лишь после этого на арену повествования выходит престарелый отец, к которому Георг, прежде чем отправить письмо, зачем-то заходит посоветоваться. (Это вообще характерно для Кафки: подробно описывая поступки, жесты, душевные движения, размышления персонажей, он намеренно скуп и алогичен в изложении их мотиваций.) В каморке отца, погруженной во тьму и представляющейся Георгу чуть ли не преисподней, где герой, а вместе с ним и читатель, с порога погружается в зловещую атмосферу страха, нас поджидает очередной сюрприз: отец само существование загадочного российского друга отрицает, сын же поначалу почему-то не решается ему возражать (да и само письмо, по поводу которого пришел посоветоваться, пугливо показывает отцу лишь на секунду), а когда решается, делает это не слишком убедительно. Новый виток внешних несуразностей поджидает читателя в кульминационной сцене рассказа, когда дряхлый отец, мгновенно и злокозненно преобразившись из немощного, впадающего в детство старикашки в разгневанного титана (он грозно возвышается над Георгом, стоя на кровати, а потом, когда речь заходит о предстоящей женитьбе сына, и вовсе исполняет глумливый канкан, подкрепленный цитатой о необоримости женских чар из оперетты Легара «Веселая вдова», тогда только-только начавшей триумфальное шествие по европейским сценам), осыпает сына тяжкими обвинениями в эгоизме, нелюбви, и теперь, в новом своем обличье, вдруг поминает затерявшегося в России друга уже как человека вполне реального и даже хорошо ему знакомого, с которым он якобы состоит в переписке.
На подступах к интерпретации рассказа ключевым, видимо, следует считать брошенное отцом замечание: «Да, вот такой сынок был бы мне по сердцу», позволяющее видеть в друге Георга образ его иного, чаемого бытия, причем не вполне понятно, кому из антагонистов более любезна эта ипостась его существования – самому ли Георгу, на пороге женитьбы мечтающему пусть о бедной, но холостяцкой и свободной от родительского пригляда жизни, или его родителю, вознамерившемуся спровадить ослушавшееся отцовской воли чадо куда подальше, что он, поистине с демонической силой, и делает в финале рассказа, «приговаривая» сына к смерти утопленника. Всемогущество отца проявляется среди прочего и в том, что он даже мальчишескую полуигру-полумечту сына разгадывает и, оказывается, одним махом способен разрушить.
В финальной сцене Кафка снова, теперь уже стремительно и неоднократно, меняет оптику повествования: сперва мы явно со стороны наблюдаем, как Георга «выносит» из родительского дома, затем, как бы уже вместе с ним, повисаем на перилах моста, слыша рев мотора приближающегося омнибуса, чтобы в заключительной фразе («Движение на мосту в этот миг было поистине нескончаемое») сквозь едва различимую горькую иронию автора снова приобщиться к объективированному взгляду на вещи, оценив незначительность и мимолетность одной человеческой трагедии в многомиллионном мельтешении людских судеб.
«Приговор» был и остается одной из самых таинственных загадок творчества Франца Кафки. Его целостную, однозначно исчерпывающую интерпретацию пока что не удалось вывести еще никому из многочисленных исследователей. Есть недвусмысленные свидетельства, что и сам автор, размышляя над своим – за одну ночь созданным – творением, пребывал в недоумении. «Находишь ли Ты в „Приговоре“ какой-нибудь смысл – я имею в виду какой-то прямой, связный смысл, чтобы можно было пересказать? – знаменательным образом спрашивал он в одном из писем не кого-нибудь, а именно свою невесту. – Я не нахожу, да и объяснить в этой вещи не могу ничего». Потом все-таки пытался объяснить: «Друг – вряд ли реальное лицо, скорее, возможно, это нечто общее, что присуще отцу и Георгу. Возможно, вся история – это некий обход вокруг отца и сына, а перемены в образе друга, быть может, в преломленной перспективе отражают перемены в отношениях между сыном и отцом». Но в итоге сокрушенно добавлял: «Но и в этом я не уверен».
Полагаю, есть резон разделить с автором эту неуверенность. Скорее всего, в сокровенной сердцевине рассказа вовсе не какая-то зашифрованная, однозначно поддающаяся пересказу «отгадка», а сама атмосфера неистового, всякую логику и всякий здравый смысл сметающего противоборства отца и сына, в котором бушуют первобытные, уходящие в доисторическую глубь человеческого естества инстинкты родства и насилия, ненависти и любви, отторжения и приязни, – противоборства, в котором сын (так, по крайней мере, ощущал это писатель и человек Франц Кафка) всегда и заведомо обречен на поражение.
Рассказ «Приговор», в сюжете которого столь важную роль играют письма, в первой публикации имел посвящение «Ф. Б.», в последующих переизданиях второй инициал был опущен, и довольно долго загадка истолкования рассказа как бы подчеркивалась еще и загадкой его посвящения. Лишь очень узкому кругу самых близких друзей Кафки были известны подробности его частной жизни, и, пожалуй, лишь один Макс Брод знал, что за таинственными инициалами скрывается берлинская знакомая, а потом и невеста Кафки – Фелиция Бауэр, с которой писатель состоял в долгой и весьма интенсивной переписке. Но впоследствии даже и Макс Брод – при том, что Фелиция приходилась ему родственницей – понятия не имел, куда подевались эти письма и сохранились ли они вообще. Теперь мы знаем точно: переписка длилась чуть больше пяти лет – с 20 сентября 1912-го по 16 октября 1917 года. Однако отношения между корреспондентами развивались отнюдь не безоблачно, и «хэппи энда» в итоге не получилось: после официальной помолвки последовал разрыв, затем примирение и вторая помолвка, покуда осенью 1917 года внезапно прорвавшаяся горловым кровотечением чахотка окончательно не избавила Кафку от необходимости, всегда для него мучительной, принять наконец хоть какое-то решение. Какова же была дальнейшая судьба писем?
При подобных разрывах в те времена еще принято было письма друг другу возвращать. Поскольку в данном случае конфликт назревал не раз, мы знаем, что возможность такая между корреспондентами тоже обсуждалась не однажды, и Кафка, по счастью, свои письма получать обратно не захотел – иначе, несомненно, их постигла бы та же участь, что и письма Фелиции, которые примерно через год после окончательного расставания писатель сжег. Однако о том, что письма Кафки сохранились, знали, видимо, очень немногие: Фелиция, которая вскоре благополучно вышла замуж, надо полагать, меньше всего была заинтересована в их публикации, к тому же всерьез с подобными предложениями издательства стали обращаться к ней лишь в послевоенные годы, когда слава Кафки стремительно росла, обретая притягательность мифа и требуя себе все новой «подпитки». К тому времени Фелиция, перебравшаяся в 1931 году вместе с мужем и детьми из Германии в Швейцарию (где, кстати, и остались лежать кафковские письма), а в 1936-м эмигрировавшая в США, уже овдовела, жила в довольно стесненных обстоятельствах, но на продажу писем Кафки, чудом сохранившихся, а также других документов из своего личного архива решилась лишь в 1954 году, ввиду болезни и больших расходов, потребных на лечение. Но даже и тогда ее нежелание предавать эти материалы гласности сказалось в том, что, во-первых, часть писем (судя по всему, все же незначительную) она перед продажей уничтожила, а во-вторых, поставила условием опубликовать остальные не ранее чем через 50 лет со дня написания последнего письма, то есть в 1967 году. Надо полагать, увидеть эти письма напечатанными при своей жизни она не хотела. Если это так, то желание ее сбылось: она умерла в 1960 году. Первый издатель «Писем к Фелиции» Эрих Хеллер получил в руки весьма необычный и разнородный по составу пакет документов. Помимо писем Кафки к Фелиции здесь были его письма к родственникам и родителям невесты, а также, что оказалось полной неожиданностью, к ее подруге Грете Блох, причем характер этой корреспонденции, безусловно, повергал и по сей день повергает читателя в недоумение, поскольку явно не свободен от интонаций любовного искательства. Кроме того, тут были и письма, перу Кафки не принадлежавшие: послания матери Кафки будущей невестке и ее родителям, письма Макса Брода, посредничавшего между Кафкой и Фелицией при ссорах и осложнениях между влюбленными, кое-какие письма, адресованные самому Кафке, а также заинтересовавшие его и пересланные Фелиции газетные заметки и многое другое. Короче, это был бережно сохраненный архив долгой и мучительной для обеих сторон любви, достаточно интимный, чтобы задуматься о правомерности его публикации.
С другой стороны, поскольку роман этот в течение первых лет развивался почти исключительно в эпистолярном жанре, а участники его поначалу были почти незнакомы друг с другом, письма Кафки содержали множество поистине бесценных подробностей о его повседневной жизни, привычках, бытовых и литературных вкусах, об истории создания некоторых впоследствии знаменитых его произведений – рассказов «Приговор», «Превращение» и в «Исправительной колонии», романов «Пропавший без вести» («Америка») и «Процесс» – и о массе других вещей, в которых подчас человек раскрывается куда полнее, а главное, аутентичнее, чем в любых жизнеописаниях и свидетельствах современников. В отличие от «Дневников», которые он вел для себя, и от писем друзьям и знакомым, достаточно хорошо его знавшим, в посланиях к Фелиции Кафка волей-неволей то и дело описывает себя, свою жизнь и свое окружение как бы со стороны, то есть самым интересным, обстоятельным и удобным для стороннего наблюдателя образом. В итоге после долгих колебаний и сомнений Хеллер все же решился на публикацию имевшихся в его распоряжении текстов, с большинством из которых может теперь познакомиться и читатель этой книги.
Предваряя это издание, следует особо остановиться на некоторых аспектах биографии писателя. Первый из них, как ни странно, связан со служебной деятельностью Кафки, с «конторой», которую он столь часто и с такой тоской поминает в своих письмах и дневниках. В мифе, который сам собой сложился вокруг фигуры Кафки в XX столетии, описанию этой стороны его жизни почти никогда не находилось места. Его служба по страховому ведомству воспринималась – в полном соответствии с непрестанными ламентациями самого автора – лишь как фактор сугубо негативный, как досадная помеха его творчеству. Это и так, и не вполне так. Поскольку же в письмах к Фелиции то и дело упоминаются самые разнообразные служебные надобности, описываются перипетии рабочего дня, хождение в присутствие, поездки в командировки, отношения с сотрудниками, в неподражаемо-характерных для данного автора гротескных формах живописуется его безнадежно заваленный бумагами рабочий стол, но о сути самой работы, как это часто бывает у Кафки и в его художественной прозе, не говорится почти ни слова, дать кое-какие пояснения относительно должностных обязанностей чиновника Франца Кафки, видимо, все же имеет смысл.
По окончании юридического факультета пражского университета в 1906 году он, получив ученую степень доктора, в течение года проходил юридическую практику. В октябре 1908 года был принят на службу в частное страховое агентство «Ассикурациони Дженерали». Не проработав там и года, перешел в государственное «Агентство по страхованию несчастных случаев на производстве», где прослужил, как уже было сказано, до выхода на пенсию в 1922 году, довольно быстро со скромной должности прокуриста (рядового клерка) поднявшись до уровня заместителя (а по сути первого заместителя) начальника отдела. В отделе числилось ни много ни мало семьдесят человек сотрудников.
Столь уверенному продвижению по служебной лестнице Кафка, как ни смешно, обязан был в первую очередь своему литературному дарованию. И дело тут совсем не в том, что в среде австро-венгерского чиновничества баловаться «сочинительством» вообще не считалось зазорным, так что к «увлечению» Кафки все относились с симпатией (его непосредственный начальник д-р Маршнер не только голова к голове читал со своим интеллигентным подчиненным стихи Гейне в рабочее время, но и сам пописывал на досуге). Просто очень скоро всем стало ясно, что служебные бумаги, составленные молодым сотрудником, обладают поразительной точностью изложения и убийственной последовательностью аргументации.
А отдел, в котором Кафка трудился, был, говоря современным языком, чем-то вроде службы претензий: занимался улаживанием конфликтов с фирмами и предприятиями по поводу условий страхования и размеров страховых выплат. (Условия эти, как и размеры выплат, зависели от уровня безопасности труда на производстве – чем условия были лучше, тем выгоднее предлагались страховые контракты.)
С упорством, которое трудно было предположить в этом высоченном, худом, застенчивом и скорее субтильном, но на редкость обаятельном молодом человеке, чиновник Франц Кафка изо дня в день писал уведомления, отношения, отчеты, реляции на бесконечные жалобы (которыми действительно всегда был завален его рабочий стол), участвовал в судебных тяжбах, зарекомендовав себя, кстати, весьма искусным полемистом, умеющим предугадать аргументацию противной стороны и своими доводами сперва обстоятельно ее воспроизвести, чтобы затем столь же всесторонне опрокинуть (прием, который часто можно встретить и в его прозе). И делал при этом, объективно говоря, социально вполне полезное дело, реально способствуя улучшению условий труда на производстве в масштабах Чехии. Его работу ценили очень высоко, иначе не стали бы держать на службе еще целых пять лет после того, как у него открылась чахотка, а со спокойной душой спровадили бы на пенсию, немедленно дав ход тогда же поданному им прошению.
Так что в катастрофических описаниях служебного быта, в сетованиях по поводу собственной профессиональной непригодности, в уверениях, что его держат на работе лишь из милости, – во всем этом надо уметь расслышать изрядную дозу неповторимого кафковского юмора, которым он тешил не столько даже своих собеседников и корреспондентов, сколько, полагаю, первым делом самого себя. Да, работа нередко досаждала ему, тяготила его отрывом от писательства, к которому он тянулся всеми помыслами и фибрами души. Но при всем при том он был прекрасным, во многих отношениях просто незаменимым работником и, конечно же, знал об этом не хуже других.
Самое трудное и деликатное пояснение, которым необходимо напутствовать читателя на пороге этой книги, касается собственно любовных отношений Франца Кафки и Фелиции Бауэр, ибо тут мы с неизбежностью входим в круг понятий и сюжетов, на которые сегодня большинство людей смотрят совершенно иначе, чем это принято было в начале прошлого столетия. Поскольку же искусство Кафки, в силу своей гениальности, представляется читателям вот уже нескольких поколений феноменом поразительно современным, опередившим не только пору своего создания, но и наше время, мало кому приходит в голову делать поправки и скидки на историческую эпоху, в которую писатель жил и стремился себя выразить, на традиции, представления, опыт, уклад жизни, а порой и предрассудки этой эпохи. Между тем надо со всей отчетливостью осознать тот факт, что Кафка вырос во времена иного, чем мы, отношения к любви и сексу.
Культура XX столетия прошла через несколько «сексуальных революций», и при жизни Кафки таких революций, по идее, случилось даже две: первая приходится на самое начало века и прокатилась едва ли не по всей Европе скандальными пьесами Ведекинда, Шницлера, Стриндберга (у нас в России – прозой Арцыбашева и Куприна), шокирующим сочинением Вайнингера «Пол и характер», первыми «откровенными» фильмами и модой на кинозвезд, наконец, слухами о чудодейственных методах австрийского врача Зигмунда Фрейда, а потом и его книгами. Практическим ее итогом можно считать легализацию темы секса в общественной жизни: на тему эту, прежде запретную, «неприличную», стало допустимо и даже модно беседовать в гостиных. Вторую, послевоенную волну, захлестнувшую все двадцатые годы самозабвенными ритмами чарльстона, Кафка уже почти не застал. А ведь только после нее стало возможным мыслить и говорить о сексе как о неотъемлемом компоненте и «даже» апофеозе любовного переживания.
В письмах же Кафки к Фелиции сексуальный контекст если и присутствует, то только – вполне в духе времени и среды, в которых писатель рос и воспитывался, – как нечто замалчиваемое, почти постыдное и с «подлинной», «высокой», «чистой» любовью несовместимое. Традициями, гласными и негласными установлениями этой (буржуазной) среды молодому человеку 29 лет (а именно столько было Кафке, когда он вывел первые строки своего первого послания почти незнакомой берлинской барышне) предписывалось либо уже быть женатым, либо стремиться завести семью, оставаться холостяком было, что называется, «непрестижно». Все, связанное непосредственно с сексуальной жизнью, конечно же, принято было тщательно скрывать. Однако наличие необходимого сексуального опыта у мужчины такого возраста, безусловно, предполагалось. Подобный опыт отпрысками состоятельных семейств приобретался обычно еще в отрочестве при помощи молоденьких служанок, а совершенствовался в гимназические и в студенческие годы во время дружных совместных походов юношества в бордель, «к девочкам». Именно в борделях, у проституток, полагалось «освобождаться» от низменных инстинктов. Достаточно многочисленные, прямые и косвенные, свидетельства самого писателя и его друзей говорят о том, что все эти этапы сексуального воспитания были пройдены Кафкой вполне исправно и в духе своего времени. В недвусмысленном контексте контакты с «девочками» как нечто вполне привычное упоминаются и в его дневниках.
Другой вопрос, что при одинаковых, пусть даже столь несовершенных моделях приобщения к сексуальной сфере отношение к ней вырабатывается все равно сугубо индивидуальное. В случае с Кафкой мы, видимо, не можем не принять во внимание, во-первых, безусловную, с малых лет ощутимую ранимость его психики, усугубленную одиночеством в детстве и очень ранней смертью двоих младших братьев 1, во-вторых, «доминантную», как сказали бы сейчас, а попросту говоря, чрезвычайно властную фигуру отца при многочисленности женского персонала в доме. Как бы там ни было, но, видимо, нельзя считать случайностью тот факт, что в искусстве Кафки сексуальное переживание, по сути, никогда не поэтизируется как проявление гармонии, оно воспринимается скорее как исходящая от жизни угроза, как испытание или тягостное потрясение. Ключевые сцены любовного соития во всех его романах говорят о чем угодно, только не о счастье: в двух из них активной, овладевающей стороной выступают женщины, в третьей реализованной метафорой полового акта оказывается падение в грязь.
В путевых дневниках Кафки за 1912 год зафиксирована история его короткой влюбленности в Веймаре, где он по бывал вместе с Максом Бродом, в дочку смотрителя тамошнего дома-музея Гете. Хорошенькая пятнадцатилетняя девчушка, к тому же еще и Гретхен (Маргарета Кирхнер, умершая в 1954 году в ГДР, ведать не ведая о том, чьи ухаживания она столь легкомысленно отвергла), принимала от него записки и подарки, назначала свидания и не приходила – короче, совершенно вскружила ему голову. Думаю, влюбленности этой в немалой мере способствовала литература, а точнее – сакральное место жительства миловидной барышни: она обитала прямо в доме Гете, куда, благодаря любезности ее отца, Кафка и Брод получили право доступа даже в неурочное время. По отъезде из Веймара, всего лишь за месяц до своей судьбоносной встречи с Фелицией, Кафка в письме Максу Броду (от 13.07.1912) высказывает весьма своеобразную мечту: «Что если бы и вправду можно было приворожить к себе девушку письменным словом?» Полагаю, в этой формуле вся драма его будущих отношений с Фелицией заложена и предсказана заранее.
Дневниковая запись Кафки от 20 августа 1912 года, зафиксировавшая его первые впечатления от встречи с Фелицией, с почти брезгливой беспощадностью выделяет «костистое», «пустое», «выставлявшее свою пустоту напоказ» лицо, «чуть ли не перебитый нос», «мощный подбородок» – словом, здесь сделано все, чтобы неприязненным описанием внешности отделаться от воспоминания, которое почему-то не дает покоя. Сексуальная непривлекательность не стала тут помехой, пожалуй, даже напротив: боль недавней любовной неудачи с хорошенькой веймарской провинциалкой подбивала искать счастье не в женской красоте, а в духовной близости. И в этом отношении Фелиция, несомненно, обещала многое: она была явно неглупа, самостоятельна, являла собой тогда еще относительно новый тип «работающей женщины», была достаточно уверена в себе, одета по последней столичной моде, осведомлена о литературных новинках, вообще много читала, ходила в театры… И вот, промешкав чуть больше месяца, Кафка именно эту девушку решает «приворожить к себе письменным словом».
Думаю, меньше всего он при этом помышлял о женитьбе. Фелиции заранее было уготовано амплуа – да-да, сколь старомодно это ни прозвучит – литературной музы. Она была вдалеке, ей можно было постоянно писать, то есть без помех демонстрировать свои сильные стороны, ожидая от нее вдохновения и поклонения, зато не нужно было встречаться, беззащитно выставляя напоказ свои слабости: робость, застенчивость, нелюдимость. Эта затеянная Кафкой переписка предполагала «высокие», сугубо духовные отношения, несовместимые с житейской прозой помолвки и брака, а уже тем более с низменной плотской страстью. По сути Фелиция превращалась в персонаж, в вымышленную фигуру, и как раз это захватывало Кафку больше всего. Придуманный персонаж оживал не в романе (писатель только-только замышлял свой первый роман «Пропавший без вести»), а существовал в реальной жизни, с ним можно было поддерживать почтовое (так и хочется написать: «виртуальное») сообщение, и Кафка проявлял поистине беспримерную настойчивость, добиваясь, чтобы обратная связь с вымыслом функционировала бесперебойно. Он засыпал Фелицию все новыми и новыми вопросами, выпытывал все новые подробности ее служебной деятельности и домашнего обихода, чтобы, как он сам же бесхитростно признается в одном из писем, обменивать «свою кажущуюся жизнь на жаркую явность жизни».
Рискну предположить, что силу своего слова он поначалу катастрофически недооценил. Ибо уже через пару месяцев Фелиция была влюблена в него без памяти, но ролью музы довольствоваться не желала (да и кому по силам такая роль?), помышляя о встречах, помолвке, свадьбе, совместной жизни, уютной квартире, детях… О детях! Нетрудно догадаться – а теперь вот и прочесть, – что все эти ее пожелания означали для Кафки. Конфликт был неизбежен, он назревал, прорываясь обидами и ссорами, через год вместо помолвки Кафка предложил Фелиции расстаться…
Возобновление отношений произошло, видимо, уже по инициативе Фелиции, и именно ее, надо полагать, поистине героическими усилиями столь мучительное для Кафки противоречие между «возвышенным» и «низменным», между эросом и сексом, в их романе все же было преодолено. Но, как хорошо видно из этих писем, того, что Фелиция не смогла, да и не захотела, стать его музой, не способна была оценить силу и масштаб его писательского дарования, Кафка ей так никогда и не простил.
Впрочем, «хэппи энд» в привычном, всеми тогда подразумеваемом смысле традиционного буржуазного брака, думаю, вряд ли вообще был в его случае возможен: письма к Фелиции, среди прочего, дают ясно почувствовать, насколько страшило Кафку такое, освященное тяжеловесной мебелью и незыблемым укладом, супружество. За неполные семь лет, которые Кафка после этого прожил, судьба не раз сводила его с другими женщинами – Миленой Есенской (она, впрочем, формально была замужем), Юлией Вохрыцек, Дорой Диамант. С Дорой он даже полгода прожил вместе – кстати, не в Праге, а в Берлине, городе Фелиции, где ему всегда грезились возможности иного, более свободного, чем в Праге, существования. Но ни с одной из возлюбленных он не рискнул связать себя брачными узами.
Письма Кафки Фелиции Бауэр – это, конечно, поразительный документ, раскрывающий – скажу сильнее: оголяющий – внутреннюю жизнь писателя беспощадней, полнее, исповедальнее, чем даже его дневники. Они еще и сейчас, десятилетия после публикации, вызывают возбужденные споры и кривотолки. Лейтмотива у полемики два: допустимо ли вообще публиковать столь интимные биографические свидетельства и как к ним относиться. Одним из наиболее развернутых и проникновенных суждений на эту тему стала книга будущего нобелевского лауреата Элиаса Канетти «Другой процесс. Франц Кафка в письмах к Фелиции», опубликованная в 1967 году и много позже в русском переводе («Иностранная литература», 1993, № 7). Есть, правда, у этой книги, на мой взгляд, один существенный недостаток: вдумчивый и более чем сочувственный в отношении к Кафке, Канетти образ и роль Фелиции трактует, пожалуй, со слегка ироничным пренебрежением.
Вряд ли это справедливо, особенно с учетом того, что возможности выслушать другую сторону у нас нет и уже не будет: примерно через год после окончательного разрыва Кафка, как уже было сказано, письма своей возлюбленной сжег. О ее реакциях и переживаниях мы можем теперь только догадываться по немногим цитатам из ее писем и косвенным свидетельствам все того же Кафки. Между тем в фигуре Фелиции, какой она предстает даже в столь неверном, зыбком, отраженном свете, угадывается натура не только сильная и жизнерадостная, но и во многих отношениях незаурядная: она воплощала не традиционный стереотип барышни на выданье, терпеливо ждущей замужества, а образ новой, современной молодой женщины, самостоятельно зарабатывающей на жизнь, даже поддерживающей своими заработками не слишком благополучную семью. И в отношениях с Кафкой она проявила и самоотверженность, и недюжинную смелость, переступив в конечном счете через все условности своего времени и окружения, не убоявшись сомнительной репутации «соблазненной и покинутой» «девушки с изъяном». Да, у нее не хватило литературной подготовки и просто вкуса, чтобы за нервическими зигзагами почерка Кафки и перепадами его настроений разглядеть истинный масштаб его дарования, оценить невероятную пластическую выразительность и мощь его выстраданного слова. Зато у нее хватило великодушия и любви не посчитать себя обиженной и сохранить эти письма почти до конца дней. Теперь представим на секунду, что писем этих у нас не было бы, что Фелиция распорядилась бы ими точно так же, как это сделал ее столь ранимый и впечатлительный суженый. Полагаю, при одной только мысли о такой возможности все сомнения по поводу того, надо ли было публиковать эти, по слову Канетти, документы «пятилетней муки», отпадают сами собой.
Тот, кто прочтет эти письма, безусловно, не станет счастливее (если, конечно, не считать за счастье само соприкосновение с летящей, стремительно преодолевающей смысловые препоны кафковской фразой), но о потаенной жизни, взлетах и безднах человеческой души он наверняка узнает больше, чем знал прежде. Только с учетом этого духовного опыта вполне понимаешь, почему Кафка смолоду и до конца дней оставался столь беззаветным поклонником Достоевского. Да, читать их – как и Достоевского – порой мучительно. Но всякому, кто по-настоящему углубится в эти строки, они дадут редкостную, упоительную и страшную возможность на время чтения «всего лишь» «пожить Кафкой», побывать, грубо говоря, «в его шкуре», (а вернее, как кто-то проницательно заметил, существом с содранной кожей), ощутить движение времени и присутствие людей вокруг себя так, как ощущал их этот человек – великий и несчастный подвижник своего рокового и неумолимого призвания.
Михаил Рудницкий
Данный текст является ознакомительным фрагментом.