10. Встреча
10. Встреча
Проверка документов и оформление пропуска на территорию лагеря заняли много времени. В Заполярье темнеет рано, уже зажглись многочисленные лампочки на столбах вокруг комендатуры, круглые, рыбьи глаза прожекторов, венчавших сторожевые башенки, протянули в синеватый, призрачный сумрак свои длинные лучи, когда человек в овчинном полушубке, с наганом на боку, приказал терпеливо дожидавшемуся меня полевичку:
— Ступай за ихним отцом.
Полевичок быстро скатился с лестницы, а человек с наганом сказал мне:
— Можете идти на улицу. Его сейчас приведут.
Я вышел на «улицу» — неширокий коридор между двумя рядами колючей проволоки, — поставил на снег чемоданы и снова приготовился ждать. Но тут все произошло до странности быстро. Из проходной напротив комендатуры легко выбежал маленький человек в шубе с барашковым воротником и барашковой шапке, нахлобученной на затылок, за ним вразвалку вышел часовой с винтовкой, последним выюркнул знакомый мне полевичок.
— Сережа! — крикнул человек в барашковой шапке и легко, по-молодому, подбежал ко мне.
Мы поцеловались. Я, конечно, сразу узнал отца, он мало изменился, хотя несколько постарел, поседел, но я не был готов к встрече. Я не нашел образа нашей встречи в дороге, не смог представить его себе и здесь, во время долгого ожидания в комендатуре, к тому же меня связывало присутствие часового и юркого полевичка. Я как-то одеревенел. Я деревянно улыбался, я поворачивался деревянно, я почти сердился на отца за его легкость, бодрость, громкую веселость.
— Познакомься, — говорил отец, — это товарищ Лазуткин.
Полевичок протянул мне из глубины рукава красноватую, обмороженную клешню.
— Хороший у меня сын? — весело и любовно спросил отец.
— Очень хороши-с, — подтвердил Лазуткин и зачем-то подмигнул мне.
— Сын приехал! — крикнул отец какому-то прохожему человеку, тот кивнул и улыбнулся.
— Пошли, что ли… — проговорил часовой.
— Сейчас пойдем! — резко отмахнулся от него отец. — И вообще надоело! Неужели вы не можете оставить меня в покое?..
Что-то рабье пробудилось во мне.
— Пойдем, — сказал я недовольно, — чего нам тут стоять.
Отцу хотелось еще побыть здесь, на перепутье лагерных дорог, чтобы возможно больше людей увидели его замечательного сына, но он не умел противоречить тем, кого любил.
Мы пошли: впереди Лазуткин, нагруженный чемоданами, за ним мы с отцом, позади часовой.
— Кто этот Лазуткин? — тихо спросил я. — Твой денщик?
— Вроде. Я его подкармливаю, а он оказывает мне всякие услуги.
— Противный человек!
— Страшная сволочь! — Отец сказал это совершенно беззлобно. Он отнюдь не был лишен ни проницательности, ни понимания людей, но, угадывая низость окружающих, не руководился этим в своем к ним отношении. Тут не было слабости, скорее широта и рыцарственность характера.
— Ты нипочем не угадаешь, за что он сидит, — сказал отец.
— За убийство?
— Нет. За неуплату алиментов. Он троеженец. При том из раскольников. Любопытный тип.
— Надо что-нибудь дать ему?
— Ни в коем случае. Он только вчера обворовал меня на месяц вперед.
Мы подошли к маленькой фанерной избушке, стоявшей в стороне от длинных, низких бараков лагеря. Часовой отпер висячий замок.
— Тут и устраивайтесь, — сказал он и сразу пошел прочь, неся за плечами острый, узкий блик штыка.
Лазуткин втащил чемоданы. Я щелкнул выключателем. Слабенькая лампочка под потолком тускло осветила деревянные нары, фанерный, на одной ноге, столик, железную печурку с трубой, похожей на самоварную, поленницу березовых дров, заледенелое окошко и обросшие бахромчатым инеем стены.
Лазуткин топтался в сенях, громко сморкаясь.
— Может быть, поднесем ему рюмочку? — предложил я.
— Ты привез спиртное? — испуганным голосом сказал отец. — Это стро-жай-ше запрещено!
— Ну, и черт с ним, что запрещено! Не выбрасывать же марочный коньяк и коллекционный портвейн!
— Выбрасывать, конечно, жаль. Надо спрятать.
Мы поспорили. Я несправедливо обвинил отца в трусости. В живом непосредственном общении с людьми он ни в чем не изменял себе, своей внутренней свободе, а это и есть смелость, но он сызмальства привык уважать законы. Так был он воспитан. Я же был воспитан иначе. Стоило отцу заспорить с часовым, как во мне тут же заговорила рабская покорность, но к отвлеченной форме насилия — закону — я не питал ни малейшего почтения. Кончился наш спор тем, что бутылку вина мы решили не прятать и завтра распить с приятелями отца, а коньяк и большой флакон тройного одеколона зарыть в снегу.
Сунув одеколон в карман, а коньяк за пазуху, я вместе с Лазуткиным отправился «на дело». Мы держали путь на барак. Вдруг искристую белизну снега лизнул сиреневый язык прожектора, и Лазуткин сдавленно крикнул:
— Нащупали!.. Ложись!..
Мы вжались в снег, затем поползли куда-то в сторону, провалились в яму, выбрались, сделали короткую перебежку, снова распластались на снегу и снова ползли, снова падали, снова бежали, пока Лазуткин не сказал:
— Будя! Можно закапывать. Тут место приметное.
Приметным это место было только для Лазуткина. Вернувшись в фанерный домик, я не мог объяснить отцу, где мы схоронили коньяк и одеколон.
— Ничего, Лазуткин помнит, — сказал я наивно.
Позднее выяснилось, что Лазуткин место «запамятовал». Всю игру с перебежками он затеял лишь для того, чтобы запутать меня. Несомненно, отец это сразу понял, но не подал виду.
— Вот и отлично! — сказал он нарочито довольным голосом. — Ну, здравствуй еще раз. — И поцеловал меня холодным, твердым ртом.
Не знаю почему, я как-то странно засуетился. Открыл зачем-то оба чемодана и стал вытаскивать еду, теплые фуфайки и кальсоны, и все это грудой сваливая на столик.
— Ты ешь… — лихорадочно говорил я. — Вот ветчина, вот сыр, хочешь, откроем икру?..
Отец мягко отказывался: он только что пообедал. Кормят здесь неважно, но начальник планового отдела берет для него еду в столовой для вольнонаемных. Там нету, конечно, таких прекрасных вещей, какие привез я, но, в общем, еда сытная и доброкачественная…
— Это тебе надо поесть, ты, наверное, проголодался в дороге.
— Нет, я не хочу, а ты ешь, — упрашивал я. — Смотри, какая телятина, это Дашура жарила… А вот носки, их Липочка вязала, специально для тебя… — Я совал ему телятину и носки, мне хотелось, чтобы он сразу съел всю еду и сразу надел на себя все привезенные мною теплые вещи. Мне не терпелось воочию убедиться в нужности моей поездки. Я не понимал, что самый приезд мой куда важнее для него, чем все эти вкусные вещи, носки и фуфайки. А затем мне попался под руку «Молодежный альманах» с первыми моими произведениями, я сунул его отцу и потребовал, чтобы он прочел рассказ «Бич». Сейчас же, немедленно.
— Я читал. Прекрасный рассказ. Мне прислал этот «Альманах» дядя Боря. Но, — поспешно добавил отец, — очень хорошо, что ты привез второй экземпляр, мой совсем истрепался. Ты ведь самый популярный писатель в Пинозере… Знаешь, — сказал он вдруг, — давай затопим печку, а потом начнем пировать.
И когда он сказал это, я вдруг каждой жилкой почувствовал, как холодно здесь. Мое лихорадочное состояние, помимо других причин, было вызвано подспудным, недопускаемым до сознания страхом, что нам не выдержать долго в этой ледяной фанерной могилке.
И мы занялись печью. Если верно, что на все дела человеческие взирает сверху недреманное око, то оно должно было увлажниться слезами при виде немощных наших потуг. Нет и не было на свете людей, которым материальный мир был бы столь недружествен, как нам с отцом. Наши схожие руки, не произведшие никогда даже простейшего жизненного добра, бессильно хватались то за обледенелые чурки, то за спички, то за обрывки бумаги, набросанной на полу. Сначала мы до отказа набили узкий зев печки цельными полешками и попытались их зажечь. Но спички гасли, едва приблизившись к ледяным чехольчикам поленьев. Тогда мы напихали в печку бумагу и подожгли. Бумага вспыхнула и, зашипев, погасла, пустив струю едкого, вонючего дыма.
— Знаешь… — сказал отец, маскируя свою тревогу деловой озабоченностью, — надо расколоть поленья на мелкие лучинки, тогда получится.
Возле печки валялся ржавый, без ручки, тупой косарь. Отец взял полено, неловко пристроил его стоймя и ткнул косарем. Полено упало, и косарь, вывернувшись из окоченевших пальцев, отлетел в сторону.
— Дай, я попробую.
С большим трудом мне удалось отколоть тоненькую лучину.
— Отлично! — сказал отец, подобрав лучинку. — А ты мастак!
Еще несколько ударов, и в руках отца оказалось три-четыре лучинки.
— Отдохни, — сказал отец. — Я сам займусь печкой.
Освободив топку от поленьев, он сложил там лучинки крест-накрест, подсунул клочок бумаги и чиркнул спичкой. Бумага занялась, лучинки зашипели, по ним с веселым треском забегал огонек.
— Ну вот! — сказал отец, потирая руки. — Сейчас мы хорошенько протопим наше бунгало и сядем ужинать.
Я отщепил еще две-три лучинки, а затем то ли косарь наткнулся на сук, то ли не знаю уж отчего, но полено перестало колоться. Я отшвырнул его прочь, выбрал другое, но тут наши щепочки, не прогорев, погасли.
— Надо побольше бумаги, — сказал отец, — дрова слишком промерзли.
Все привезенные мною продукты были плотно завернуты в бумагу, и этого добра оказалось сколько угодно. Вскоре у печки выросла целая бумажная горка.
— Знаешь, — сказал отец, — по-моему, мы великолепно можем отапливаться одной бумагой.
Быстро заполнив печку этим легким, надежным топливом, мы развели славный огонь. Как радостно было смотреть на яркое, шумное пламя, длинными языками рвущееся из топки. Но не прошло и минуты, как вся бумага выгорела, не родив никакого прибытка тепла. Я бросил взгляд на отца и тут же отвернулся, у него было такое лицо, будто он сейчас заплачет.
И тут к нам явилось спасение. Тощая фанерная дверь студено взвизгнула, и в щели возник клочок густой, смутно шевелящейся тьмы. Но такой был холод в нашем фанерном домике, что мы не почувствовали дыхания окованной морозом ночи. Вслед затем дверная щель заполнилась чьей-то рослой фигурой, и в комнату ступил человек в полушубке, бурках и теплой ушанке.
— Здравствуйте, — сказал человек. — Ну, и холодище у вас, хуже, чем на улице. Ты что же, решил поморозить сына? — обратился он к отцу.
— Печка не топится, — смущенно пробормотал отец. — А вы что — дежурите?
— Дежурю… Случайно услышал, что к тебе сын приехал, вот и зашел проведать, как вы тут… А ну, собирайтесь, я вас в баню провожу, сегодня для указниц топили.
— А можно? — неуверенно проговорил отец.
— Дмитрий! — сурово оборвал его вошедший. — Я сказал — всё!
Дежурный явно рисовался, и рисовка его адресовалась ко мне, человеку с воли. При всей своей неопытности я сразу это почувствовал, но был так ему благодарен, что даже простил его фамильярное обращение с отцом. Я быстро покидал в чемоданы продукты и вещи, и мы вышли на серебристый, звонко скрипящий снег. Какие-то светящиеся, зыбкие тени бродили по черному, в редких звездах небу. Я спросил: что это?
— Северное сияние, — глухо проговорил за моей спиной отец.
Мороз склеивал губы, пресекал дыхание, жестко растягивал кожу по скулам, сжимал виски, мозжил пальцы, и, когда мы подошли к бане, я не чувствовал ни лица, ни рук, ни ног.
Наш проводник распахнул одну дверь, затем другую, в глаза ударило, ослепив, густым банным паром.
— Вот лярвы! — выругался проводник. — До сих пор возятся. Сейчас я их турну!
Пар расцедился, и я понял, к кому относились его слова. Мы стояли в предбаннике, набитом полураздетыми и вовсе раздетыми женщинами. Иные отжимали влагу с мокрых волос, иные вытирались тощими полотенчиками, иные застегивали лифчики, тесно сводя лопатки, другие надевали через головы юбки, натягивали чулки, штаны, а те, что уже оделись и обулись, увязывали грязное белье. Но все они, и полуодетые, и раздетые, не обратили ни малейшего внимания на приход троих мужчин. Ни одна не отвернулась, не изменила позы, не прервала начатого движения. И когда наш спаситель, подойдя к ним, велел поторапливаться, они оставались все так же слепы, глухи и немы, и в этой их безучастности к окружающему было что-то зловещее.
— Несчастные женщины, — вполголоса сказал отец. — Это опоздавшие на работу, или, как их тут называют, указницы.
— Мы приехали одним поездом!
Невольно я еще раз взглянул на женщин, но эти молчаливые, бесстыдные, с грубыми, обветренными и распаренными лицами купальщицы как-то уж очень не походили на виденную мною днем веселую, пеструю стайку. К тому же одежда на тех, кто успел ее натянуть, была скверная, грубая, рваная: бумазейное белье, бумажные чулки, ватники, сапоги, валенки.
— Нет, — сказал отец, — сегодняшняя партия уже прошла санобработку. Это — старички.
— Что значит «старички»?
— Ну, давно прибывшие.
— То-то я вижу… Те, что сегодня приехали, совсем иные, — сказал я. Настоящий цветник.
— Эти выглядели не хуже, — грустно сказал отец. — Их помещают с уголовниками, через месяц ни одну не узнать. Раздетые, разутые, замученные, опустившиеся… Уголовники насилуют их, проигрывают друг другу в карты. Потом тяжелейшие земляные работы… Сохраняются более или менее лишь те, с кем живет лагерное начальство.
Пока мы разговаривали, наш избавитель притащил откуда-то деревянный лежак, похожий на пляжный топчан, только вдвое шире, затем набитый соломой матрац, фанерный столик, такой же, как в нашем первом пристанище, две табуретки.
— Подозрительная любезность, — заметил отец.
— А кто он такой?
— Тоже большая сволочь, — задумчиво сказал отец, — но в другом роде, чем Лазуткин. Сидит за вооруженный грабеж. У него скоро кончается срок, и сейчас он за примерное поведение назначен младшим надзирателем. Это часто практикуется, но лишь в отношении уголовников.
Надзиратель-уголовник притащил большую лампу-молнию, поставил ее на стол и радушно пригласил нас присаживаться.
Тем временем последняя указница, обмотав голову платком, покинула предбанник. Я полагал, что теперь мы останемся одни, но не тут-то было. Наш благодетель, сняв шапку с темных кудрей, мятежно рассыпавшихся вокруг его смуглого, резко очерченного лица, расстегнул полушубок и подсел к столу.
— Как поживает наша белокаменная? — спросил он меня светским тоном.
Дальше произошло то, о чем я до сих пор стыжусь вспоминать. То рабье, что пробудилось во мне, когда отец обрезал часового, завладело мной безраздельно. Дело тут было не в благодарности. Этот человек, соединявший в себе престиж начальства с обаянием бандитизма, покорил, подавил, смял меня. Отца больше не существовало. Бессильный держаться на вершинах нашей светской беседы, он словно провалился в далекое, захолустное прошлое. Этот бандит-надзиратель оказывал свои любезности не из грубой корысти. Он знал, что я писатель, и потому, считая меня человеком своего круга, хотел отдохнуть в разговоре о разных тонкостях, которых давно был лишен.
— Что новенького у Лёни? — спрашивал он. — Как Одесса-мама?
Я никогда не бывал на концертах Леонида Утесова, но память у меня как липкая бумага.
— Он выступает сейчас в ЦДКА, в новом здании. Зал огромный, а голос у старика сами знаете. Только микрофон и выручает, — говорил я тоном знатока. Сейчас сделал новую программу, о москвичах.
— Есть что-нибудь хорошенькое? — щурясь, спрашивал мой собеседник.
— Блюз «Дорогие мои москвичи» — еще куда ни шло, а так слабовато.
— Я знаю, Москва по Рознеру обмирает, — сказал он с улыбкой.
Я и в глаза не видел Рознера, но липкая бумага выручила и тут.
— Ну, Рознер! Европейская школа! Третья труба в мире!
— В мое время, — робко вставил отец, — пользовалась популярностью певица Стеновая. Она больше не выступает?
— Что-то не слыхал такой, — отмахнулся я. — Сейчас Рачевский в ход пошел.
— На Капе, на жене своей выезжает, — усмехнулся мой собеседник. Понятно! А как старик Варламов?
«И в беде, и в бою об одном всегда пою…»
— «Никогда и нигде не унывай», —
фальшивым голосом подхватил я. — Старик дышит, но уж не тот.
— Простите, — снова вмешался отец. — Но ведь Варламов давно умер?..
— Это не тот Варламов! — И чтобы скрыть неловкость, вызванную бестактным замечанием отца, я ринулся к чемодану. — Угощайтесь, тут все московское! — И я щедро вывалил на стол мандарины, апельсины, сыр, ветчину, хлеб, масло, икру. — Папа, угощай товарища!..
Отец отнесся к моему призыву без всякого воодушевления, он пробормотал что-то невнятное и даже сделал попытку убрать часть продуктов в чемодан. Я сгорал от стыда. Но гость словно не заметил отцовской холодности, он взял мандарин, очистил его и отправил в рот.
— Вы не представляете, насколько мы тут оторваны от настоящей культуры, — сказал он. — Как только вернусь в Москву, в первый же день в «Эрмитаж»! — Большими, сильными пальцами он взял еще один мандарин и разом освободил от золотистой одежды его нежную плоть.
Отец напряженно следил за ним. Я не знал, куда деваться. По счастью, в предбанник вошли две женщины: пожилая и молодая, в темном, монашеском одеянии и темных платках. Ни слова не говоря, они опустились на лавку и принялись разматывать платки.
— Эй, бабоньки! — окликнул их наш гость. — По какому вы делу?
Женщины не ответили, продолжая разоблачаться, тогда он выпростал из-за стола свое крупное тело и пошел к ним.
— Неужели тебе жалко, если он съест мандарин? — укоризненно сказал я отцу.
— Конечно, жалко, — ответил он просто, — мама тратилась, старалась не для того, чтобы кормить этого холуя.
Изгнав женщин, надзиратель вернулся к столу.
— Монашки, — бросил он вскользь, — попариться захотели. Ну, отдыхайте, я пошел в обход. А чтоб вам не мешали, я дверь запру. Спокойной ночи. — И, небрежно прихватив мандарин, он вышел из предбанника.
И вот погашена лампа-молния, только с потолка тускло-тускло светит из-под сгустившегося там пара слабенькая электрическая лампочка. Из бани наддает мокрым деревом, мыльной слизью, но запахи какие-то теплые, и тепло под шубами рядом с худым, деликатно съежившимся на самом краю лежачка телом отца. Все дурное, глупое, грубое, мелкое уходит из меня, во мне остается лишь нежность, бесконечная, до слез нежность к родному телу, приютившемуся близ меня. Это чистое, безобманное, детское чувство. И как в детстве, когда отец брал меня к себе в кровать, я осторожно и преданно обнял его за плечи.
— Сыночка моя, — со страшной нежностью говорит отец, и мы засыпаем, наконец-то встретившись…