День четвертый: правда или сострадание?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

День четвертый: правда или сострадание?

Рубежной в жизни и творчестве Горького является пьеса «На дне».

С сопутствующей ему жанровой скромностью он дал ей подзаголовок «Картины». Но на самом деле пьеса является сложной философской драмой с элементами трагедии.

Настоящая слава Горького – неслыханная, феноменальная, такая, какой не знал до него ни один не только русский, но и зарубежный писатель (исключение может составить лишь Лев Толстой), – началась с постановки «На дне». До этого можно было говорить только о высокой популярности молодого прозаика.

Грандиозный успех постановки «На дне» 18 декабря 1902 года в Московском Художественном театре под руководством К. С. Станиславского и В. И. Немировича-Данченко превзошел все ожидания. В том числе и ожидания цензоров, которые, как предполагал Немирович-Данченко, разрешили постановку лишь потому, что власти были уверены в полном провале пьесы на спектакле. Любопытно заключение цензора Трубачова после прочтения присланного в цензуру текста:

«Новая пьеса Горького может быть разрешена к представлению только с весьма значительными исключениями и некоторыми изменениями. Безусловно необходимо городового Медведева превратить в простого отставного солдата, так как участие „полицейского чина“ во многих проделках ночлежников недопустимо на сцене. В значительном сокращении нуждается конец второго акта, где следует опустить из уважения к смерти чахоточной жены Клеща грубые разговоры, происходящие после ее кончины. Значительных исключений требуют беседы странника, в которых имеются рассуждения о Боге, будущей жизни, лжи и прочем. Наконец, во всей пьесе должны быть исключены отдельные фразы и резкие грубые выражения…»

Сейчас проще всего посмеяться над мнением литературного чиновника Трубачова. (Хотя в то время автору и руководителям Московского Художественного театра было не до смеха.

Немирович потратил немало сил, чтобы спасти многое из изъятого цензурой, в противном случае Горький отказывался от постановки.) Но если вчитаться в цензорские слова в контексте старого времени, то мы обнаружим вещи весьма интересные.

Например, предложение превратить городового в отставного солдата. Только ли заботой о чести полицейского управления диктовалось это требование? Дело в том, что в России с 1867 года городовые набирались именно из отставных солдат (реже из унтер-офицеров) по вольному найму для охраны порядка в губернских и уездных городах, а также посадах и местечках. Городовой являлся низшим полицейским чином. Таким образом, цензора смутило явное нарушение правды жизни. Отставной солдат, нанявшийся в городовые (с приличным, кстати, заработком – от 150 до 180 рублей в год), хотя и мог оставаться своим братом ночлежникам, но участвовать в их плутнях он едва ли мог.

В душе он этих людей мог жалеть и понимать. Вспомним: кто подобрал на улице Нижнего пьяную нищенку, бабушку Акулину, которая повредила себе ногу и не могла идти сама? Это был городовой. «Он смотрел на нее сурово, тон его голоса был зол и резок, но бабушку Акулину всё это не смущало. Она знала, что он добрый солдат (курсив мой. – П. Б.), зря ее не обидит, в часть не отправит – разве первый раз ему приходится поднимать ее на улице?»

Это написал Пешков в очерке «Бабушка Акулина». Он не мог наблюдать этой сцены, ибо в тот момент находился в Казани. Он выдумал эту сцену, но в согласии с правдой жизни, типической правдой. А вот в «На дне» он зачем-то выдумывает нетипического городового Медведева, который вместо того, чтобы степенно ходить свататься к Квашне «скачет» вместе с ними по сцене. Это не могло не смутить цензора. Но едва ли не на этом построена вся пьеса! На множественных, так сказать, «коротких замыканиях», которые должны возникать в сознании зрителя. Пьеса должна вышибать его с орбиты привычных ему правд и ценностей и ввергать в хаос тех вопросов, которыми неразрешимо мучился сам автор: «зачем человек?», «отчего он страдает?», «как человеку сохранить свое благородство?» В контексте этих вопросов какая-то малая неправда с городовым не имела значения. Имело значение то, что Медведев не мог быть просто городовым, так же как и Сатин не был просто шулером.

Откуда было знать об этом просто цензору?

Обратим внимание на другое. Цензор Трубачов позаботился о том, чтобы возле умершей Анны не было грубых разговоров. «Из уважения к смерти», – пишет он. С религиозной точки зрения эти разговоры – святотатство. И Горький, конечно, сознательно шел на это. Причем здесь-то правда жизни могла быть соблюдена. Алеша Пешков немало насмотрелся покойников и того, как к ним относятся на социальном дне. В очерке «Бабушка Акулина» он пишет о том, как пасомые его бабушкой «внучата» из нижегородского отребья попросту забирают у нее последние три рубля, приготовленные на похороны. И значит, здесь цензор потребовал от автора как раз не правды, но соблюдения духовного приличия. А вот его-то, этого духовного приличия, Горький соблюдать не желал. Напротив, он хотел взорвать его, как духовный «бомбист».

И, наконец, третье соображение по поводу цензорских замечаний. Почему его взгляд так цепко ухватился именно за Луку? Ведь с позиции современного сознания Лука-то как раз добренький, как раз христолюбивый. Это Сатин злой и желчный. Это Сатин отрицает Бога и жалость.

А Лука вон какой! Если веришь в Бога, то и есть Бог, а если не веришь, то и нет. Именно эта формула Луки наиболее комфортна для современного человека. Именно это и заставляет нас любить доброго бога бабушки, а не злого Бога дедушки. С таким Богом комфортно. О нем можно на время забыть. Вспомнить, когда умер близкий, родственник. Можно не думать о нем годами. Но во время болезни обратиться к нему с мольбой. Вот этого бога и предлагает героям Лука.

Однако цензор Трубачов учился не в советской школе. Наверняка Закон Божий, а скорее всего, и церковный устав он знал неплохо. Трубачова Лука не провел.

В другом ошибся Трубачов. Пьеса не могла провалиться не только потому, что автор ее был фантастически талантлив, но и потому, что в воздухе уже носилось предчувствие новой этики. Кто-то ее ждал, кто-то боялся, кто-то ее сознательно создавал. Но всем она была жутко интересна!

В пьесе «На дне» возникает спор между бунтарем и крайним гуманистом Сатиным и Лукой, пытающимся примирить человеческое и божественное. В глазах автора всякое подобное примирение есть ложь. Или, по крайней мере, пока ложь. Пока человек не возвысился до Бога и «спокойно» не встал с Ним вровень. Но ложь в какой-то степени допустимая и для обреченного человека, вроде больной Анны или проститутки Насти, даже спасительная. И тем не менее, заставив Луку в разгар конфликта исчезнуть со сцены, попросту сбежать, а Актера, поверившего ему, повеситься, автор не принимает сторону Луки. Но и бунт Сатина, на грани истерики, за бутылкой водки, отчасти спровоцированный самим Лукой, не несет в себе положительного начала. Он лишь устраняет завалы на пути к неведомой правде о гордом Человеке, которые пытался своей проповедью о сострадании нагромоздить Лука.

Пьеса «На дне» – удивительное произведение! Это одновременно начало модернистского театра, затем подхваченного Леонидом Андреевым, и завершение театра реалистического. Чехов «убил реализм», считал Горький. Но после этого заявления Горький вовсе не отшатнулся от реализма.

Совершенно невозможно уловить прозрачную границу, где в пьесе «На дне» заканчивается бытовая драма и начинается драма идей. Каким образом читатель из грязного бытового сюжета попадает в горние области духа? Где кончается просто жизнь и возникает философия, предвосхитившая открытия экзистенциализма?

Что происходит в пьесе «На дне», если взглянуть на эту вещь просо? Драма ревности старшей сестры к младшей. Галерея характеров опустившихся или опускающихся людей, которые только и делают, что пьют, орут, дерутся, оскорбляют друг друга. Почти все ключевые монологи они произносят в пьяном виде, включая духоподъемный монолог Сатина о Человеке, который «звучит гордо». В советских школах дети заучивали этот монолог как истину в последней инстанции, не замечая, что произносит его шулер, которого накануне избили за обман и непременно изобьют завтра.

Появление Луки в пьесе ничем не мотивировано, как и его исчезновение. Просто пришел и просто ушел. Между тем совершенно ясно, что без Луки в пьесе ничего важного не произошло бы. Обитатели ночлежки продолжали бы пить, буянить. Жена Костылева наставляла бы рога мужу с Васькой Пеплом. Настя содержала бы Барона, торгуя своим телом. Сатин, произносил бы бессмысленные слова: «сикамбр», «органон» – рычал, обзывал всех подлецами и плутовал в карты.

Автор запускает Луку в пьесу как дрожжи в сырое тесто. И тесто начинает взбухать, подниматься, вылезать из квашни. Бытовая драма превращается в полигон идей. Все спорят со всеми, и слова всех, в том числе и самые обычные (Бубнов: «А ниточки-то гнилые»), обретают философский смысл. Это позволяет сделать неожиданный вывод, что переодетым, загримированным Лукой в пьесе является сам Горький.

Он не согласился бы с такой трактовкой. Его вообще удивило и рассердило, что публика образ Луки приняла с куда большим энтузиазмом, чем образ Сатина.

Он приписал это великому сценическому таланту И. М. Москвина, игравшего Луку, а также своему «неуменью». «…ни публика, ни рецензята – пьесу не раскусили, – писал Горький. – Хвалить – хвалят, а понимать не хотят. Я теперь соображаю – кто виноват? Талант Москвина – Луки или же неуменье автора? И мне – не очень весело».

«Основной вопрос, который я хотел поставить, – говорил Горький в интервью, – это – что лучше: истина или сострадание? Что нужнее?»

Истина и сострадание, в глазах Горького, – вещи не просто разные, но и враждебные. «Человек выше жалости». Жалость унижает его духовную сущность. А между тем, если пристально читать пьесу, окажется, что человеческая сущность начинает вырываться из пропитых глоток Сатина, Барона, Актера, Пепла и Насти, лишь когда их пожалел Лука.

До его появления они спали. Когда он их пожалел, они проснулись. В том числе проснулся и гордый Сатин, заговорив о Человеке. Том самом, который «выше жалости». Которого надо не жалеть, а уважать. Но за что можно уважать обитателей ночлежки? За что их можно жалеть – понятно. А вот за что уважать? Это очень сложный вопрос.

В монологе о Человеке Сатин рисует рукой в воздухе странную фигуру и заявляет: «Это не ты, не я, не они… нет! – это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет… в одном!» Эта ремарка («Очерчивает пальцем в воздухе фигуру человека») очень важна, без нее теряется весь смысл пьесы. Если говорить о возможном ключе к пониманию этой вещи, он находится как раз тут.

Человек не в состоянии справиться с Богом в одиночку. Это попытались сделать многие ге рои Горького – Лунев, Гордеев и другие – и погибли на этом пути. Только совокупное человечество способно сразиться с создателем этого несправедливого мира. Только все вместе, «в одном», включая и героев, и пророков прошлого и настоящего. И даже таких ничтожных, спившихся созданий, как Сатин. Романтический бунт одинокого «я» против Бога Горький заменяет коллективным восстанием всего человечества.

«Понимаешь? Это – огромно! В этом – все начала и концы… Всё – в человеке, всё – для человека! Существует только человек, всё же остальное – дело его рук и его мозга. Че-ло-век! Это – великолепно! Это звучит… гордо! Че-ло-век! Надо уважать человека! Не жалеть… не унижать его жалостью… уважать надо! Выпьем за человека, Барон!»

Гимн Сатина Человеку – это смертный приговор «людям». Его тост за Человека – это поминальный стакан за Барона, Настю и Актера. После того, как произносится этот возвышенный монолог, происходит следующее:

Актер. Татарин! (Пауза.) Князь!

(Татарин поворачивает голову.) <…>

Актер. За меня… помолись…

Татарин (помолчав). Сам молись…

Актер (быстро слезает с печи, подходит к столу, дрожащей рукой наливает стакан водки, пьет и – почти бежит – в сени). Ушел!

Сатин. Эй ты, сикамбр! Куда?

Куда? Вешаться! Последним аккордом пьесы, после монолога Сатина и каторжной песни («Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно»), является самоубийство Актера. Потому что Сатин, воспев Человека как идеал будущего, отказал Актеру в праве на сегодняшнюю жизнь.

Не Лука виноват в том, что Актер повесился. Сатин! Лука жалел обитателей ночлежки, потому что они люди конченые. Дело не в том, что для Актера нет в России лечебницы, а в том, что Актер – это «бывший человек», а грядет новая мораль, в которой «бывшим» нет места.

Поэт и критик Иннокентий Анненский проницательно заметил: «Читая ее (пьесу. – П. Б.), думаешь не о действительности и прошлом, а об этике будущего…» И в той же статье о «На дне» он задает вопрос: «Ах, Горький – Сатин! Не будет ли тебе безмерно одиноко на этой земле?»

Вопрос звучит странно, ибо Сатин говорит как раз о совокупном Человеке, о «восстании масс», выражаясь словами Ортеги-и-Гассета. Какое же тут одиночество? Но в том-то и дело, что совокупный Человек как отвлеченный идеал, как цель будущего не менее, а как раз более одинок, чем многие из «людей».

Фигура, нарисованная в воздухе Сатиным, висит в пустоте. И в такой же пустоте шагает гордый Человек Горького в одноименной поэме.

«Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске земли, несущемся с неуловимой быстротою куда-то в глубь безмерного пространства, терзаемый мучительным вопросом – зачем он существует? – он мужественно движется – вперед! И – выше! – по пути к победам над всеми тайнами земли и неба».

Куда уж горше одиночество! Но именно это и есть тот совокупный Человек, за которого Сатин торжественно поднимал стакан водки, провожая в последний путь не только Актера, но и себя, и всех обитателей ночлежки. Тех, кого пожалел Горький – Лука, Горький – Сатин красиво отпел.

О-о, они прекрасно поняли друг друга! Жалко «людей»? Конечно! «Все черненькие, все прыгают». Все уважения или хотя бы жалости просят.

Жалости – сколько угодно! Но уважения – ни-ни! «Дубье… молчать о старике! (Спокойнее). Ты, Барон, – всех хуже!.. Ты – ничего не понимаешь… и врешь! Старик – не шарлатан! Что такое – правда? Человек – вот правда! Он это понимал… вы – нет! Вы – тупы, как кирпичи».

«Вы – все – скоты!» Вот и вся правда. Вот и путь к разгадке мнимого противостояния Сатина и Луки. Любопытно, что сам Горький не видел в пьесе противостояния. «В ней нет противостояния тому, что говорит Лука. Основной вопрос, который я хотел поставить, это – что лучше: истина или сострадание? Что нужнее? Нужно ли доводить сострадание до того, чтобы пользоваться ложью, как Лука? Это вопрос не субъективный, а общефилософский. Лука – представитель сострадания и даже лжи как средства спасения, а между тем противостояния проповеди Луки представителей истины в пьесе нет. Клещ, Барон, Пепел – это факты жизни, а надо отличать факты от истины. Это далеко не одно и то же».

Эти слова из интервью Горького 1903 года, и они многое объясняют в «На дне». Лука и Сатин – не оппоненты, но два философа, которые не знают об истине, но знают о правде и делают из нее противоположные выводы. Собственно говоря, это две ипостаси Максима Горького.

«Правда» заключается в том, что для этики будущего, этики ХХ века, «люди» перестанут быть индивидуальными, духовно ценными единицами. Попытка самоубийства нового Алеши Пешкова уже не всколыхнет огромный город, не заставит церковь заниматься практическим вопросом его духовного спасения. Жизнь человеческая вообще не будет стоить ломаного гроша. В грязные окопы пойдут миллионы людей, став пушечным мясом, пищей для вшей. Их будут травить ядовитыми газами, как крыс и насекомых. Потом будет красный террор, голодоморы 30-х годов на Украине, на Кавказе, в Поволжье. Потом – печи Бухенвальда, массовое истребление целых наций и даже рас. Хиросима. И многое другое, что станет этикой будущего. Вот от чего убегает со своей последней жалостью Лука и над чем в глубоком отчаянии, хлопнув для храбрости стакан водки, пытается утвердить знамя «уважения» к Человеку богоборец Сатин.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.