17
17
В те часы и сутки, когда он писал статью или, по его ощущению, поэму, он жаждал одиночества: книга, о которой он пишет; поэма, которую он пишет; свеча, запас бумаги, чернил, карандашей – и чтобы ни единой живой души рядом. Никого поблизости – ни чужих, ни своих. Он требовал полной тишины, и притом защищенной, надежной. Как в броне. Как во сне. Что касается нас, детей, то от нас требовалась одна дружеская услуга: провалиться сквозь землю. На какой срок, неизвестно – во всяком случае, пока он работает.
Наш отважный мореплаватель, наш предводитель в любой игре, в любом путешествии, в лодке, на лыжах и под парусом, наш строгий наставник, наш бесстрашный капитан, наш веселый, ребячливый, бурный и добрый отец превращался в угрюмого, озлобленного, чужого господина средних лет – желчного, недовольного всем на свете и требующего от всех одного: не приставать к нему, не заговаривать с ним, да и вообще не разговаривать, хотя бы и между собою. Вообще – не быть. Папа превращался в не-папу.
Случалось, мы чувствовали заранее, как безотцовщина подкрадывается к нам, подползает исподволь, как папа постепенно превращается в не-папу, – превращение угадывалось в его сосредоточенном унынии, в кратких, резких и по большей части несправедливых попреках. В той поспешности, с какой он хлебал суп или, не жуя, глотал котлеты – только бы побыстрее отделаться, дохлебать, проглотить и уйти. Лето – не зима; летом все дачи кругом заняты, всюду шум, значит, через три ступеньки к себе наверх. «Лида, Коля, Боба! – говорит мама. – Ступайте на берег, оттуда вас не слышно». Такое постепенное осиротение еще можно перенести. Мы привыкли. Но внезапное! Секунду назад он папа и вдруг, через секунду, не-папа! «Воздух искусства», дышать которым, по словам Корнея Ивановича, «посчастливилось» нам, содержал в себе не одни лишь чары, но и яд. Трудное было наше счастье. Создавая очередную «поэму», Корней Иванович, случалось, проваливался в воздушную бездну. Не по своей вине (да и не по нашей!) он внезапно срывался в воздушную, словно в морскую, глубь, и неизвестно было ни нам, ни ему, когда он угодит в нее и когда из нее вынырнет….Вот мы – я и папа идем по Большой Дороге. Одеты, обуты, причесаны: мы не в лавочку, мы в город, в Петербург. Колю папа уже несколько раз брал с собою: в Музей Александра III, в Эрмитаж. А меня впервые. Коля хвастается, что видел картину Карла Брюллова «Последний день Помпеи» – это про землетрясение, а я нет. Сегодня увижу. Коля уже видел над Невою каменных сфинксов, а я нет. Сегодня увижу. Папина лекция в зале Тенишевского училища вечером, а мы отправляемся с утра, и целый день наш: мне папа покажет «Помпею», сфинксов, а меня покажет доктору. Докторов я, конечно, терпеть не могу, да и ничем, в сущности, не больна: просто один здешний доктор говорит, удалять надо гланды, а другой здешний – не удалять. Сегодня решит петербургский. Мы записаны к нему на прием.
Но мысль о докторе я из головы выбрасываю. День сулит мне множество радостей. Мы оба принаряжены. Папа не босиком, а в туфлях; воротничок, запонки, галстук! Он чисто-начисто выбрит, и белейшей белизны манжеты торчат из-под рукавов.
И я тоже не какая-нибудь: в носках, в сандалиях, и косички у меня заплетены аккуратно. Два синие банта.
На Большой Дороге Корней Иванович читает стихи и рассказывает интересные истории. Стихи Шевченко. Читает по-украински, не по-русски, но все слова и без перевода понятны:
У Tiэтi Катерини
Хата на помостi;
Iз славного Запорожжя
Наiхали rocтi.
Приехали трое; всем троим Катерина по сердцу: изъездили Польшу, изъездили всю Украину, а такой красавицы не видывали. Катерина объявляет: кто выручит из вражьего плена ее единственного брата, за того она и выйдет… Все трое кидаются на выручку.
Разом повставали,
Коней поидлали,
Поехали визволяти
Катриного брата.
Баллада мчит нас дальше, и мы оба невольно убыстряем шаг. Один утонул в Днепре, другого злодеи посадили на кол, – но третий… «Третш, Иван Ярошенко… 3 люто! неволь… Брата визволяе».
Утром запорожцы постучали в двери знакомой хаты:
«Вставай, вставай, Катерино,
Брата зустрiчати»
Катерина подивилась
Та й заголосила:
«Це не брат мiй, це – мiй милий!
Я тебе дурила…»
Корней Иванович с гневом останавливает стих и шаг. Я стою как вкопанная.
«Одурила!..» I Катрина
Додолу скотилась
Головонька…
Корней Иванович глядит на траву. Что видит он, я не знаю, но, следуя его взгляду, ясно вижу в траве красную лужу, а посреди стройно-стоящую шею и черноволосую голову.
Ни Шевченко, ни Корней Иванович, а за ними и я – нисколько не пугаемся этого незримого зрелища.
«…Ходiм, брате,
3 поганоi хати»
Я довольна. Так ей и надо, обманщице. Мне ее нисколько не жалко.
Катерину чорнобриву
В полi поховали,
А славнi запорожцi
В степу побратались.
И слава Богу. По-моему, все кончилось хорошо, справедливо!
Мы быстрыми шагами идем на станцию. Ведь нам как-никак на поезд! Корней Иванович прижимает к груди свою папку.
С Катериной, пожалуй, все благополучно, а вот с Тарасом Шевченко – нет. Корней Иванович рассказывает: царь Николай I повелел отдать Тараса в солдаты. Тарас был художник – с детства любил рисовать! – и великий украинский поэт. Стихи он писал вольные, против господ и крепостного права. Сам он отведал, что это такое значит: быть собственностью другого человека. В детстве, в отрочестве, в юности Тарас – крепостной, дворовый. Стихи его о воле, стихи против рабства… Царь сослал его в Сибирь, в солдаты. На десять лет. И это еще полбеды. Царь велел строго следить, чтобы солдат Шевченко ничего не рисовал и не слагал стихов. У Шевченко в дневнике записано: «Трибунал под председательством самого сатаны не мог бы произнести такого холодного нечеловеческого приговора». Но солдат Тарас Шевченко все равно рисовал и писал. Он прятал стихи за голенище солдатского сапога, «за халяву», и эти маленькие тонкие книжечки называл «захалявные»…
До станции осталось шагов двадцать, не более.
– При новом царе, Александре II, кончилась Тарасова солдатчина. Свободен-то он свободен, но уже тяжело болен. Вся Украина знала наизусть его стихи, пела его песни. Со дня на день ожидали отмены крепостного права, освобождения крестьян. Тарас ждал горячее всех. Но за несколько дней до указа – умер.
Про царя Николая I я помню, что при нем убит был на дуэли Пушкин, убит Лермонтов. Вот и Шевченко – погиб. Сатана!
Мы уже на станции. Начищенный до блеска станционный колокол, начальник станции в важной фуражке, огромные станционные круглые часы. Станцию я любила. В особенности, когда звонили в колокол. Конечно, если не опоздаешь и слышишь звонок уже сидя в вагоне. Первый звонок. Второй. Третий… Поехали! Стучат колеса. Медленно и плавно скрываются буквы на вывеске: Куоккала. А вот уже и не видно – ни колокола, ни фуражки, ни букв!
Мы сидим у открытого окна. Я держу на коленях корзиночку с бутербродами и крутыми яйцами. Корней Иванович – новую папку со своей новой лекцией. В вагоне, к его большому неудовольствию, кроме нас двоих – никого.
Остановка – на две минуты – в Оллиле. Тут вошли пассажиры. Финны-пильщики с блестящими зубчатыми пилами, змеящимися между колен. Молочницы с бидонами. Пилы переливаются, извиваются, гнутся. Бидоны недвижны. Входят и дачники. Напротив нас села дама с мальчиком чуть постарше меня.
Третий звонок. Гудок. Свисток. Корней Иванович прижимает свою папку к груди. Исчезли из глаз колокол и станционная вывеска: Оллила.
– Тебя как зовут? – спрашивает Корней Иванович у мальчика.
Мальчик застенчив, жмется к матери и отвечает не сразу.
– Ну, чего ты боишься? Я все равно догадался. Тебя зовут Вася.
– Неправда, Юра!
– Юра? Ну, это гораздо лучше, чем Вася. Давай, Юрочка, играть в слова… Бывают такие имена: с начала и с конца, откуда ни начнешь, читаются одинаково… Вот, например, – он вынимает из кармана обрывок бумажки и карандаш и, наложив его на папку, чертит большими буквами:
АННА
– Прочти-ка.
Мальчик прочитывает. Робея, вполголоса.
– Верно! А теперь читай с конца. Читай, читай, не бойся!
– Анна! – медленно и трудно выговаривает мальчик. И вдруг радостно улыбается во весь рот: – Дядя! С конца тоже Анна!
– Видишь, я тебе говорил!
Корней Иванович пишет:
АДА
Мальчик читает с начала и с конца. Подпрыгивает на скамье. Болтает ногами! Радуется!
– А теперь, – говорит Корней Иванович, – теперь не я буду придумывать, а ты. Писать не надо – просто, когда придумаешь, скажи вслух. Я подожду.
Ждать пришлось недолго. Сдвинув брови и шевеля губами, мальчик положил руку на колено Корнея Ивановича.
– Дядя, я придумал!
– Говори!
– Ва-ня, – сказал мальчик.
Я фыркнула. Мальчик покраснел. Корней Иванович принялся терпеливо объяснять ему: когда читаешь с конца имя Ваня, выходит Янав, а не Ваня. А надо, чтобы выходило, как с начала. Дал прочесть новое слово:
БОБ
– Ты не торопись, ты непременно придумаешь! – повторял он ему ободрительно. – Ты, Юрочка, непременно придумаешь, только не торопись.
Мальчик принялся думать не торопясь, всерьез. Шевелил губами и что-то писал в воздухе пальцем. Мотал головой. Корней Иванович, наверное, для того, чтобы показать мальчику: я тебя не тороплю, я тебя не дожидаюсь, не тороплю, – развязал свою папку и начал перелистывать «лекцию».
Вот тут-то и случилось несчастье. С ним, со мною и с мальчиком.
– Нам незачем ехать, – сказал мне Корней Иванович вдруг высоким, трагическим голосом и вцепился огромной ручищей в мое плечо. – Статья совершенно бездарна. Слушать ее никто не станет. Этакая тусклая пошлятина! Срам. Надо отменить лекцию и чтоб администрация вернула слушателям деньги.
Дрожащими руками он сунул листы в папку и небрежно, в два узла завязал тесьму. На лице у него отчаянье и бешенство. Я боюсь, что он вышвырнет папку в окно.
– Дядя! – радостно восклицает мальчик. – Я придумал.
Корней Иванович ничего не слышит. Он – в единоборстве с узлами. Он пытается снова открыть папку, но тугие узлы не дают.
– Дядя! – повторяет мальчик и кладет на колено Корнею Ивановичу руку. – Я придумал: Тит.
Корней Иванович сбросил его руку с колена и даже не взглянул на него.
– Тит, – повторил мальчик.
– Оставь этого господина в покое! – в сердцах крикнула дама. – Сколько раз я тебе говорила: с незнакомыми разговаривать неприлично.
Корней Иванович распутал наконец оба узла и снова впился глазами в свою рукопись. Один лист скомкал и хотел было в самом деле выбросить его в окно, но потом передумал, свернул комком и сунул себе в карман.
– Какой я литератор, я сапожник, – сказал он мне тем же высоким трагическим голосом. – Один лишь сапожник, да еще и пошлый к тому же, мог сочинить этот вздор.
Он схватил карандаш и, шумно дыша, попробовал зачеркивать и снова писать. Зачеркивать и писать. С удивлением и гневом вскидывал он глаза на пильщиков, болтавших по-фински с молочницами, слушал русский говор на скамьях вокруг. Он в эту минуту делает отчаянные усилия спастись, исправить лекцию, вынырнуть из воздушной ямы, ему необходима тишина, а они – в роковую минуту! – разговаривают. Смеют разговаривать!
В Белоострове, где у всех пассажиров проверяют паспорта, – я уж подумала, он убьет жандарма. «Господин, ваш паспорт! – кричал ему над ухом жандарм. – Без паспорта вы едете, что ли? Оглохли вы, что ли? Ваш паспорт, господин!»
Паспорт нашелся не сразу. Ткнув его жандарму в руки, Корней Иванович продолжал писать, и жандарм с трудом до него докричался, когда, просмотрев, возвратил.
…Петербург. Все выходят, выходим и мы. Площадь. Толпа. Корней Иванович большими шагами идет сквозь толпу, а я бегу рядом трусцой. Он не берет меня за руку. Я смертельно боюсь толпы. Я бегу рядом с ним, вцепившись в карман его пальто.
– И пусть бы еще только бездарно, – говорит он в пространство. – А то еще и с вывертами, с претензиями. Претенциозный пошляк.
Я смертельно боюсь потеряться. Я – деревенская девочка, и города я боюсь. Боюсь многолюдства, да еще конок, да еще извозчиков, да еще булыжной мостовой, и главное – толпы и спешки. Сколько на свете людей! и все торопятся, и все незнакомые. В Куоккале – что? В Куоккале меня водить за ручку не требуется. Там каждый знает каждого. Если не по имени, то хоть в лицо. В Куоккале я не боюсь ходить одна – в лес, и по берегу моря, и по Большой Дороге, и даже вечером. А здесь? Здесь я боюсь битюгов, автомобилей, конок, общего гула, шума, звонков, гудков, а более всего – людей. Идя навстречу, идя сзади, они так толкаются, словно вообще разучились ходить. Папа мне не защита (он уже превратился в не-папу), и любой прохожий может меня оттереть, отделить – и тогда случится самое страшное: я потеряюсь.
«Заметит ли он тогда, что меня нет?» – копошится во мне злобная мысль.
Однако мы благополучно добираемся до гостиницы.
Комната заказана заранее – на сутки.
Я в гостинице впервые. Называется «Пале Рояль». Плечистый дяденька у двери в пальто с золотыми пуговицами называется швейцар. Он широко распахивает перед нами дверь. Долго идем по длинной красной мягкой дорожке, идем и идем посреди длинного коридора. По обеим сторонам – двери. Я и здесь на всякий случай держусь за папин карман. Чтобы не потеряться, хотя коридор пуст.
Входим в комнату. Она называется «номер».
Корней Иванович, бросив бумаги на стол, вынимает из жилетного кармана часы. Заметив меня, приказывает скороговоркой:
– Бери корзиночку и иди в коридор. До вечера осталось пять часов. Если я без промедления, сию секунду возьмусь за работу, быть может, выправлю, и не будет позора. Ступай в коридор.
– Папа! Я буду сидеть тихо. Я не буду с тобой разговаривать. Я буду читать что-нибудь про себя наизусть. Ты не услышишь. Папа! Я не буду двигать стулом… Я хочу здесь. Я не хочу без тебя.
Корней Иванович берет меня за руку, и мы вместе выходим в коридор. Наша комната – последняя. У окна коридора большое кресло.
– Садись, – командует папа-не-папа. – Вот тебе корзинка. Непременно поешь. А я, когда кончу, тебя позову.
Он входит в номер, запирает дверь на ключ и – я слышу – дважды поворачивает ключ в замке.
Это от меня – дважды! Как будто я могла бы ворваться, если бы он повернул ключ один раз! Как будто я стану врываться, раз он меня выгнал!
Сколько часов просидела я в коридоре – не знаю. Есть я ничего не ела, стихов наизусть для сокращения времени не припоминала, а была бы у меня книга – я не в силах была бы прочесть ни строки. Занятие у меня трудное: ждать. Что я делала? Ждала. Не спускала глаз с нашей двери и вслушивалась в звуки оттуда. Иногда полная тишина – это дурной знак. Иногда оттуда голос: папа имел обыкновение писать вслух. Голос его меня подбадривал: значит, пишет. Повторяет и повторяет какие-то неразличимые издали, одни и те же, одни и те же слова.
Ему не до сфинксов, не до картины Брюллова… Только бы успеть до вечера окончить статью.
А в коридоре страшно. Меня пугал телефон на противоположной стене и как люди разговаривают. Телефон я видела впервые. Этакое приколоченное к стенке деревянное нескладное сооружение с висящей на шнуре трубкой и с металлической ручкой, которую неистово крутит выбежавший внезапно из соседней двери человек. Ручка поддается нелегко и, главное, крутится безо всякого толка. Человек крутит отчаянно. Опять и опять. Отвратителен тупо бренчащий звон, страшно напряженное, искаженное лицо человека, желающего услышать отклик. Прижимая трубку к уху, человек пытается докрутить ручку до отклика. И вот наконец докрутил. «Алле, алле», – орет он. Потом успокоился и начал расхаживать возле телефона, как собака на привязи. Иногда кричит, а иногда улыбается невидимке. Кому? Себе самому? Где тот или та, с кем он ведет беседу? В трубке живет собеседник, что ли? Один господин, прощаясь с невидимкой, шаркнул перед телефоном ногой… Может быть, он увидел себя самого в ка-ком-то спрятанном зеркале и шаркнул на прощанье себе самому?
Страшно.
Два часа я сижу или три? Сижу, не спуская глаз с двери.
Наконец дверь отворилась, и я вбежала в «номер». Корней Иванович метался по комнате, пытаясь укрепить запонки в манжетах и в воротничке. Это ему не удавалось. Галстук на сторону. Он корчился перед зеркалом. Потом забегал по комнате, каждую минуту выдергивая из жилетного кармана часы и в отчаянии запихивая их обратно. Он спешил. Он торопился читать лекцию. Его уже ждали, и он опаздывал.
– А я? – вскрикнула я. – Папа, а я? Я здесь одна не останусь.
– Ты останешься здесь, ты никуда не пойдешь и ляжешь спать вовремя.
Я заплакала. Он пытался меня утешить:
– Смотри, Лидочек, тут есть умывальник, ты никогда такого не видела. Если открыть этот кран, смотри: оттуда сама льется вода. Холодная вода. А из этого – подставь руку! – теплая. Тебе не нужно идти с ковшом к бочке, наполнять из бочки рукомойник да еще дергать его. Ты просто откроешь кран, и оттуда просто польется вода. Если захочешь, даже теплая! Понимаешь?
Я плакала. Он говорил:
– Ты можешь выбрать себе какую хочешь кровать. Видишь, их две. Ты никогда не спала в такой мягкой кровати. Посмотри, какие у этих кроватей шарики металлические! Если хочешь, ложись в ту, которая направо. А если тебе не нравится та, которая направо, ложись в ту, которая налево. – Щедрое великодушное движение рукой. – Я позволяю тебе самой выбрать какую хочешь кровать!
Я плакала.
Тогда он сказал вкрадчивым, необыкновенно вкрадчивым и притворно ласковым голосом:
– Знаешь что, раз ты такая хорошая девочка, что согласна остаться здесь без меня, я тебе разрешаю, – снова широкий царский жест, – лечь спать не умываясь! Не умывайся! Просто разденься и ложись в какую тебе больше нравится кровать… Проснешься утром, а я уже здесь. И это будет наш с тобой секрет – от мамы. Мы маме не скажем, что ты легла, не умывшись.
Я плакала.
Он пошел к дверям. Я заплакала пуще. Кинулась к нему и обняла его колени.
– Неправда, ты без меня не уйдешь! – кричала я.
Корней Иванович сначала сердито отцеплял мои руки от своих ног, потом вдруг рассмеялся и звучным голосом произнес:
…И клетчатые панталоны,
Рыдая, обнимает дочь.
И опять рассмеялся.
– Хорошо, – сказал он, – если ты такая глупая, такая надоедливая трусиха – пойдем вместе.
Он кинулся к умывальнику, огромной ладонью зачерпнул воду, ту самую, теплую воду, которая чудом теплая и чудом сама течет из крана, вымыл мне физиономию, кое-как пригладил волосы – одна лента из одной косички потерялась. Искать ее было некогда, и мы пошли так.
От дверей гостиницы Корней Иванович кликнул извозчика. Извозчик подкатил, мы уселись и поехали по страшно грохочущему городу.
К папе я взобралась на колени: боялась, что он все-таки от меня удерет, а так, на коленях, надежнее.
Я еду с закрытыми глазами, чтоб не видеть колес и лошадиных морд. Но от грохота никуда не спасешься… Я открыла глаза, когда звук колес и копыт стал совсем другой, мягкий. Оказалось, это Моховая, та самая улица, которая нам нужна. Сейчас приедем. Тихая улица, выстлана она не камнями, а деревянными кубиками. (Их называют торцы.)
Мы подкатили к освещенному подъезду. Корней Иванович небрежно поставил меня на тротуар, расплатился с извозчиком, и мы вошли в какую-то большую дверь, которая непрерывно хлопала. За нами и перед нами шли и шли люди, женщины и мужчины. Шли и шли. Подходили с билетами к билетерше за столиком и, отдав ей билет, проходили куда-то дальше, внутрь.
Тут-то и стряслась беда, которой я опасалась весь день. Корней Иванович исчез. Его не было. Я стояла одна посередине небольшого пространства перед вешалкой. Пространство – толкучка. Входили люди, предъявляли билеты, все торопились и толкались. Я, как котенок за своим хвостом, крутилась посередине вестибюля, оглушаемая грохотом дверей, ужасаясь и не понимая, куда Корней Иванович умудрился исчезнуть.
Но он исчез. Я потерялась.
Реже хлопает дверь, люди приходят уже по одному, по двое, дверь хлопает все реже и реже. В конце концов в вестибюле осталась только я и та дама, которая проверяла билеты. Она и я.
– Девочка, что с тобой, ты потерялась?
Я кивнула,
– А где же твои мама и папа? Где ты живешь? Сегодня у нас не детский утренник. Сегодня читает лекцию Корней Чуковский. С кем ты пришла? Ты уже большая, почему ты молчишь?
Я молчу. Я не в силах назвать имя того, с кем пришла. Крутом повсюду на стенах наклеены афиши и на каждой большими буквами: КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ. Значит, надо признаться, что я пришла с Корнеем Чуковским? я – дочь Корнея Ивановича? Я понимала, что он, Корней Чуковский, здесь сейчас главный и, если я выговорю, с кем пришла, выйдет, что я тоже немного главная. Не в силах выговорить имени, я подбородком показывала билетерше на эти афиши, но она не догадывалась, к чему это я верчу головой, и сердилась. «Такая большая девочка и не знаешь, как тебя зовут», – говорила она, пожимая плечами.
Я не говорила ни слова.
В эту минуту откуда-то, непонятно откуда, высунулась голова Корнея Ивановича Он быстро сказал:
– Анна Михайловна, сделайте одолжение, отведите Лиду куда-нибудь на верхотуру. Я буду вам очень обязан.
И снова исчез.
Какое страшное слово «верхотура»! За что, за что меня на верхотуру?
Анна Михайловна сразу переменилась. Она стала ласково меня укорять:
– Лидочка, ну почему же ты мне не сказала, кто твой папа? Давай я тебя причешу, завяжу ленточку. Вторая потерялась? Ну, не беда. Я заплету тебе волосы в одну косу. Сейчас я тебя отведу в зал. Почему же ты не сказала? Ведь я тебя столько раз спрашивала.
Взяла меня за руку и повела.
(Впервые я увидела зал Тенишевского училища. Кто бы мне тогда шепнул, что через несколько лет и я, и Коля, и Боба будем учиться в Тенишевском и это просто зал нашей школы, а потом он превратится в ТЮЗ – Театр юного зрителя. В ту пору зал этот, великолепный амфитеатр с великолепными высокими окнами и ярким электрическим светом, сдавался для публичных литературных и философских диспутов, для лекций, для выступлений поэтов. В зале Тенишевского училища читали футуристы, читал Маяковский, Леонид Андреев, Федор Сологуб, там ставился «Балаганчик» Блока. Это был зал знаменитый, я часто слышала о нем, но видела его в первый раз.)
Анна Михайловна торжественно вела меня за руку по широким ступеням между прочно скрепленными полукругом, шире и выше забиравшимися рядами стульев. Она привела меня на самый верх. Усадила посреди верхнего ряда.
Верхотура – великолепное место. Ты – выше всех. Сверху отсюда удобно смотреть вниз и видеть плечи, шали, лысины, проборы, пышные прически дам, серьги, воротнички, ожерелья. Все ниже меня. Рядом со мною пять-шесть человек студентов. Они тоже на этой прекрасной верхотуре. Но я посередине, я не сбоку, я все-таки выше всех.
Свет в зале полуугас, а сцена осветилась ярче. На сцену вышел Корней Иванович. Один-одинехонек.
Я подумала, как это, в конце концов, хорошо, что он меня потерял. Иначе что ж было бы? Я тоже вышла бы вместе с ним на сцену? и все бы на меня глазели, как сейчас глазеют на него? Нет, слава Богу, мы не вместе. Он подошел к столику, на котором графин, сел, выпрямился, медлительно открыл папку.
В зале смолкли. Корней Иванович начал читать. До этого вечера я знала про нашего папу, что он пишет, работает, занимается, и, когда он пишет, ему нужна тишина. Знала: он пишет лекции и с лекциями разъезжает по разным городам. «Папа уехал лекции читать». «Маме принесли телеграмму из Курска. Лекция прошла хорошо». Это были привычные слова. Но что, собственно, значит «читать лекцию»? Так много, оказывается, людей сходится его слушать! и на него смотреть! и о нем судить – этого я себе не представляла, а он про это никогда не рассказывал. Только очутившись случайно в зале Тенишевского училища, я поняла: он хочет всех собравшихся людей – покорить, чтобы все они его слушали и любили.
Вдыхая «воздух искусства», я в этот вечер впервые поняла, что Корней Иванович, читая лекцию, идет каждый раз покорять.
Дорого обошлось мне это понимание.
Я до такой степени за него волновалась, до такой степени было невыносимо, что он там один, что все на него смотрят, шепотом говорят друг другу не про кого-нибудь, а про него и вовсе не всем он нравится, я полтора часа жила в такой тревоге, что даже не расслышала, не запомнила, о чем или о ком читал Корней Иванович. (Не о Шевченко ли?) Страшно стучало сердце: любят – не любят. Покорит – не покорит.
Как в коридоре гостиницы я не спускала глаз с двери, обиженная и озлобленная, думая только о том: окончит ли он свою статью к сроку и что сделает дальше со мной, так здесь, сидя высоко в последнем ряду, я не спускала глаз с чужих голов и лиц, вслушиваясь в чужие слова, в шепоты, с одною-единственной мыслью: любят они его или не любят? Кажется, любят – внимательно молчат, задумываются, аплодируют, удивляются, смеются. И вдруг студенты, сидевшие неподалеку от меня, начали свистеть. Я похолодела. Корней Иванович некоторое время не обращал на свист никакого внимания и продолжал свое. Но они тоже продолжали упорный свист. Люди – одни аплодировали Корнею Ивановичу, другие студентам, а третьи шикали на студентов, но те не унимались. Свист и хлопки терзали мое сердце.
Корней Иванович перестал читать, поднялся во весь рост и подошел к самому краю эстрады. Сказал:
– Молодые люди! Все, что вы беретесь делать, нужно учиться делать хорошо. Свистите? Сейчас я вам покажу образцовый свист.
Он вытянул два длинных пальца, сунул их в рот и громко свистнул. Раз, и еще раз, и еще.
Зал ответил хохотом и аплодисментами.
Я чуть не плакала. Ну разве можно так себя вести? Так неприлично себя вести! Как ему не стыдно!
Отсвиставшись, он спокойно сел за стол и продолжал читать. Свист уже не возобновлялся. Слушали его всё с большим вниманием. И вот наконец он умолк, ему аплодируют, он кланяется. На эстраде его окружают люди. И те студенты тоже поднимаются с боковой лесенки на эстраду – к нему. Наверное, спорить. Публика постепенно выходит из зала. Я остаюсь на месте и, навострив уши, слушаю звучащие вокруг рассуждения и споры. Молодая дама своему спутнику:
– Вот видите, я вам говорила, это всегда свежо, талантливо, ново.
Спутник:
– Помилуйте, что же тут талантливого? Никакой философской основы. Какие-то мыльные пузыри. Это вообще не литератор, а гаер какой-то.
…Публики в зале уже меньше, чем на эстраде. Корней Иванович окружен плотным кольцом. Люди суют ему в руки книги, просят надписать, – он надписывает. А-а, значит, они его все-таки любят?
И вдруг я вижу, что он никому не отвечает, ко всем поворачивается спиной, ничего не надписывает. Он спрыгивает с эстрады и всматривается в зал безумными глазами.
А-а, теперь ты ищешь меня? Ты прочитал свою лекцию и теперь испугался, не знаешь, куда я делась. Вот теперь-то я тебе отомщу! Припомню тебе два поворота ключа! И где мои сфинксы, где Брюллов? Возьму и спрячусь, а ты ищи! Спрятаться здесь легко, стоит только нагнуться между рядами. Я наклонила голову и пригнулась. Но через секунду мне стало жаль его, и я выпрямилась.
Он закричал с эстрады:
– Лидочек, почему же ты не в первом ряду, а так далеко! Забилась на какую-то там верхотуру? Иди сюда, я тебя весь вечер жду.
Я сбегаю, и он, взяв меня на руки, ставит посередине эстрады. Потом впрыгивает туда сам. Все окружают уже не его одного, а нас обоих. Гладят меня по голове, спрашивают, сколько мне лет, угощают конфетами.
Трудно шестилетнему человеку дышать «воздухом искусства», постоянными перебоями отчаянья и восторга. Мы с папой вернулись в гостиницу, но я плохо спала в эту ночь. Лица, оглобли, битюги, хлопки, свистки, гудки, лысины, пуговицы швейцара мешали мне уснуть. Мешало и слово «гаер». Я догадывалась, слово это злое, обидное. «Папа, что такое гаер?» – вертелось у меня на языке, но я не спрашивала, понимая, что причиню ему боль.
В эту ночь мы поменялись ролями: он спал, я нет.
…Утром мы возвращаемся в Куоккалу. Идем по Большой Дороге со станции домой. Он обещает в следующий раз уж непременно показать мне сфинксов и «Последний день Помпеи». Постепенно он снимает с себя городскую амуницию: галстук, воротничок, манжеты – и весь этот легкий, но нескладный ворох дает нести мне. Разувается и идет босиком, неся папку под мышкой, а в руках связанные между собой туфли. Он уже сильно соскучился по дому, по маме, Коле и Бобочке и, если бы не я, – не шел бы, а бежал. Щурится (в молодости он был близорук), с нетерпением вглядываясь: не бегут ли навстречу, взрывая босыми ногами пыль, Коля и Бобочка?