9

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

9

– Моим детям посчастливилось: они с малых лет дышали воздухом искусства, – сказал Корней Иванович в Переделкине одной из своих многочисленных посетительниц, которая привела к нему дочь, пишущую стихи.

Нам посчастливилось, верно. Счастье это выпало нам на долю потому, что Корней Иванович дня не мог прожить без литературы, вне художественного и литературного круга; и мы, пока были маленькие, волей-не-волей вертелись у его друзей под ногами.

Ни в Петербург, ни в Выборг нас не брали почти никогда: так, к зубному врачу или пальто купить. В настоящий театр попала я впервые лет десяти-одиннадцати, уже после Куоккалы (и после революции!), в Петрограде. В Музей Александра III, правда, Корней Иванович возил нас раза два еще с дачи; показал нам Рокотова, Боровиковского, Брюллова, Серова, Репина. В Эрмитаж тоже; но колонны, паркеты и вид на Неву и Петропавловскую крепость заслонили от меня Тицианов и Рубенсов. В Эрмитаже, на первый раз, я запомнила одних лишь египетских скарабеев. Дома были альбомы с репродукциями; летом я их не открывала, зимними вечерами рассматривала.

Но, вероятно, не предметы искусства, которые у нас в доме водились совсем не в изобилии, а действительно самый воздух, вдыхаемый нами, имел в виду Корней Иванович, говоря, что нам посчастливилось.

Жили мы наискосок от «Пенатов», бегали с записочками от Корнея Ивановича к Илье Ефимовичу и обратно чуть не каждый день. Бывали иногда в мастерской, слушали замечания Репина ученикам его, суждения художников и литераторов о репинских полотнах. В «Пенатах», у нас дома, на пляже мы постоянно были окружены радостями, печалями, восторгами людей литературного круга.

О своем общении с людьми искусства – тесном, многолетнем, постоянном или, напротив, мгновенном, беглом – Корней Чуковский рассказал в книге «Современники» и в других своих литературных работах. Его мемуары – галерея портретов, исполненных то во весь рост, обобщенно, то как бы мельком, беглым, быстрым штрихом. Репин, Маяковский, Горький, Тынянов, Анна Ахматова, Бунин, Куприн, Татьяна Щепкина-Купер-ник, Н. Ф. Анненский, Короленко, Иннокентий Анненский, Т. Богданович, Тарле, Кони, Леонид Андреев, Квитко, Житков, Маршак.

Добрая половина перечисленных – те, с кем он общался в Куоккале.

Среди литераторов чувствовал он себя свободно, непринужденно, естественно, однако не на равной ноге, ибо, как я уже говорила, себя самого считал лишенным главного, обожаемого им в людях свойства: художественного дара, таланта. (За собою всю жизнь признавал одно качество: трудолюбие.)

«Какой же я писатель?» – однако жить вне литературного труда и вне литературного и художнического круга не мог и не хотел ни минуты. И радовался: мы, его дети, с малых лет дышали тем же излюбленным воздухом.

В том, что мы не ощущали ни своего отца, ни окружающих какими-то особенными, исключительными, была безусловная заслуга его педагогики.

Если нам и представлялось когда-нибудь, что отец наш и его знакомые отличаются чем-то от дачников, наводнявших Куоккалу летом, то отличие мы наблюдали такое: безделие дачников и напряженная занятость Корнея Ивановича, его друзей и знакомых.

Воздух искусства был прежде всего воздухом труда. Друзьям Корнея Ивановича и ему самому случалось отдыхать, но не случалось бездельничать.

Между отдыхом и безделием сходства нет. В состав воздуха, окружавшего нас, входило и чтение импровизированных лекций в беседке у Репина, и чтение стихов, и разговоры, и споры, и игра в городки, и другие игры, главным образом литературные, но ни грана умственного безделья. В мастерской, в кабинете или на морском берегу (подозреваю, что и во сне) Корней Иванович и люди, его окружавшие, продолжали все ту же, неразлучную с ними, работу души и мысли. Отдых людей, окружавших нас, нисколько не напоминал утехи дачников и в особенности дачниц, дни напролет с полной серьезностью переворачивающих себя на пляже с одного бока на другой, окунающихся в воду в трех шагах от берега с пронзительным визгом (непременно с визгом, а то и купание не всласть!), а вечерами прогуливающихся взад и вперед, в чаянии нечаянной встречи, по станционной платформе.

Общение между «Пенатами» и нашей дачей было постоянным и тесным. Гости из «Пенатов», из парка с затейливыми беседками, клумбами, мостиками, из просторно раскинувшегося дома со стеклянной крышей, с пристройками, лестничками, из столовой со знаменитым круглым столом (большой круг увенчан малым, а малый, вертящийся, уставлен вегетарианскими яствами), – гости из «Пенатов», перейдя Большую Дорогу и побродив по берегу моря, заходили, случалось, на прибрежный участок Чуковского, ничем не примечательный, где если и было что затейливое, так это невырубленные корни, змеившиеся по земле; садились пить чай за самый обыкновенный прямоугольный стол с самыми обыкновенными кушаньями. А случалось и наоборот: Корней Иванович вел кого-нибудь из приехавших к нему прозаиков, поэтов, критиков в «Пенаты» – знакомиться с Репиным. И я, и Коля увязывались за ними.

Был Корней Иванович в «Пенатах» свой человек. Репин сильно привязался к нему за годы близкого соседства. Ни одна репинская «среда», ни один праздник, устраиваемый «для народа» в «Пенатах» или в театре «Прометей», не обходился без участия Чуковского, а если Корней Иванович опаздывал, Репин нетерпеливо посылал к нему одного из внуков или учеников: поторопить! Илья Ефимович любил, чтобы Корней Иванович читал ему вслух – в часы работы или отдыха – пушкинские, некрасовские, шевченковские стихи, гоголевскую или лермонтовскую прозу, а иногда что-нибудь новое, оглушительно-современ-ное; любил, чтобы Чуковский читал и его гостям, в столовой или на вольном воздухе; показывал ему новые варианты своих картин; поручил ему редактировать свои мемуары… Чуковский, естественно, оказался одним из звеньев, соединявших Репина с молодой литературой.

Обстановка в обоих домах была разная, да и вкусы и взгляды не совпадали (хотя бы из-за несовпадения возраста, не говоря уж о других причинах). Быт в обоих домах был разный, а темы разговоров, диктуемые временем, – одни. Говорили о проповеди Толстого, о его отлучении от церкви, об уходе из «Ясной», о смерти… (Сохранилась, висит и сейчас перед моими глазами в переделкинском доме фотография: Репин с Натальей Борисовной и Чуковский вместе с моей матерью в мастерской у Репина; на стене – портрет Толстого, завтракающего с Софьей Андреевной, и неоконченный портрет Чуковского; а в руках у Ильи Ефимовича – раскрытый газетный лист, где лицо Толстого впервые обведено черной рамкой.)

…Странно, что я, тогда трехсполовиноюлетняя девочка, ясно помню этот день, а быть может, не этот, а предыдущий: ту минуту, когда Корней Иванович, узнав, что скончался Толстой, – заплакал, положив голову на стол, на свои большие руки.

Думаю, фотография относится уже к следующему дню.

Вглядываясь в нее теперь, я вижу на лицах собравшихся недоуменное горе; ту непривычку к новой, только что наступившей эпохе, то выражение, какое было, наверное, на лице у Гоголя, когда в письме к Плетневу он воскликнул: «Россия без Пушкина! – Как странно! Боже, как странно. Россия без Пушкина».

За этими словами звучит – да и Россия ли это?

Гибель Пушкина обрушилась на людей внезапно; смерть Толстого можно было ожидать со дня на день; и все равно люди оказались неготовыми.

«Россия без Толстого! Как странно! Боже, как странно!»

Да и Россия ли это?

Корней Иванович уехал на похороны.

…В обоих домах шли толки об эсеровских бомбах, о Ленском расстреле, о других событиях политической и общественной жизни; то собирали деньги, то оказывали тайный приют политическим беглецам, перебиравшимся через финскую границу; с августа 1914 года заговорили о войне, о войне, о войне, о Карпатских горах и Мазурских болотах и чем война кончится; но там ли, здесь ли, никогда не сходили с языка толки о книгах, картинах, актерах, спектаклях, журналах. Шаляпин. Короленко. Врубель. Комиссаржевская. Серов. Блок. Сологуб. Футуристы. Акмеисты. Маяковский. Ахматова. Брюсов. Пуни. Кульбин. Художественный театр. Евреинов. Мейерхольд. Борис Григорьев. Добужинский. Бакст. «Русское богатство». «Мир искусства». «Русская мысль». «Весы». «Аполлон».

Прислушивались ли мы к этим разговорам? Нет. (Сказать правду, по малолетству и умственной лености, мы, случалось, даже тяготились ими. Случалось нам даже презираемым дачникам позавидовать: у них там именины и дни рождения, к ним всегда, в любую минуту, приходят гости, их дома не заколдованы, как наш, двумя словами: «папа занимается».)

Нет, мы далеко не всегда сознавали в ту пору, что нам «посчастливилось».

Однако хотели мы того или нет, а дышали воздухом, наполнявшим наш дом. И благодаря насмешливости Корнея Ивановича, его вкусу и нежеланию умиляться и сюсюкать этот воздух не развивал в нас вундеркиндства и самомнения.

Вундеркиндов Корней Иванович не терпел, а пуще всего не выносил родителей, демонстрирующих таланты своих детей. Девочка в кудряшках и с бантом, которую папа и мама ставят на стул посреди комнаты, чтобы она прочитала на потеху гостям:

Любо василечки

Видеть вдоль межи —

или под всеобщий хохот спела сальный куплетец, смысл которого она не понимает, но понимают они, – эти нравы Дерибасовской улицы были, безусловно, чужды нашему дому. (О самом их существовании я узнала гораздо позднее.) При нас никогда никому не рассказывалось, что Лидочка, когда ей было три года, сочинила многообещающий стишок:

Я вижу сковородку,

В которой варят водку,

а Колечка, оставшись недоволен чеховскими «Мальчиками», свернувшими со своей гордой дороги, в пику им начал писать: «Мои воспоминания о Калифорнии».

Корней Иванович любил детские забавы, но не выносил, когда взрослые сотворяли себе забаву из детей.

Пошлости был лишен воздух, вдыхаемый нами.

Не был он загрязнен не только бездельем, но и чинопочитанием и спесью.

Официальная табель о рангах теряла в нем смысл. Мы ведать не ведали, что, например, Репин имеет чин тайного советника, Кони тоже какой-то там чин, да еще награжден орденами. В артистическом петербургском кругу, который прихватывал и Куоккалу, существовала собственная шкала ценностей. Какие чины тайных или статских советников, какие Анны в петлицу или на шею могли затмить сияние имен: Комиссаржевская, Серов, Репин, Короленко, Горький? Анна Ахматова? Блок?

Удивительно умели эти люди восхищаться друг другом. «Я у художника руки готов целовать», – такая степень восхищения не была в этом кругу исключительной. Историки русской культуры давно уже и подробно исследовали все распри и раздоры между школами, между представителями различных направлений в искусстве начала века. Принципиальные разногласия и личные ссоры. Это хорошо: без такого исследования история была бы смутной, туманной, да и попросту лживой. Но я хочу напомнить сейчас об одной драгоценной черте, свойственной лучшим людям эпохи: об их умении преклоняться перед тем чудом бытия, которое именуется художественным даром.

Возьмем хотя бы репинскую телеграмму Шаляпину, посланную в ответ на известие, что Шаляпин собирается в «Пенаты» (1914 г.):

«Пасхально ликуем, готовы дом, мастерская, холсты, краски, художник, понедельник, вторник, среда. Не сон ли? Репин»[9].

Не сон ли? Таким вопросом могло бы оканчиваться письмо к возлюбленной. Неужели можно еще раз увидеть наяву, вживе, Шаляпина, принимать его у себя в доме, работать над его портретом! Какое счастье! В этой телеграмме действительно слышится перезвон счастливых колоколов.

А вот встретились, возлагая на встречу большие надежды, и разошлись после полной неудачи Блок и Станиславский.

Блок предложил Станиславскому поставить в Художественном театре только что написанную им драму «Роза и Крест». На Станиславского автор возложил все свои надежды.

Вот запись в дневнике:

«20 апреля [1913]

…Если захочет – ставил бы и играл бы сам – Бертрана. Если коснется пьесы его гений, буду спокоен за все остальное. Ошибки Станиславского так же громадны, как и его положительные дела. Если не хочет сам он, – я опять уйду в «мурью», больше никого мне не надо»[10].

Попытка оказалась неудачной.

Станиславский пьесу не воспринял, с горечью почувствовал, после многочисленных разговоров, Блок. Ожидаешь хулы. Но вот какова запись:

«29 апреля

…пришел человек чуткий, которому я верю, который создал великое (Чехов в Художественном театре), и ничего не понял, ничего не «принял» и не почувствовал. Опять, значит, писать «под спудом»»[11].

Горькие строки, но уважения и любви к Станиславскому Блок не утратил.

Это умение горячо восхищаться чужим подвигом, талантом, величием вовсе не всегда утрачивалось после самых резких и даже буйных споров на эстрадах и на журнальных страницах. Люди, далеко расходившиеся во мнениях, ощущали свою принадлежность к общему братству в культуре и продолжали друг друга любить.

Плодом этого единства в многообразии явилась «Чукоккала».

Бродя со своими гостями по вязким прибрежным пескам, сидя с ними у себя на веранде или в мастерской у Репина, Корней Иванович предпринял попытку сохранить следы и голоса. Он завел альбом для автографов и рисунков.

Репин дал этой затее имя: соединил начало фамилии владельца «Чук» с концом названия поселка «оккала».

Мне повезло: я помню «Чукоккалу» не только в ее пышной объемистой зрелости, но и в ту пору, когда она была еще юна и тонка.

Скромная квадратная тетрадь под обложкой, исполненной художником А. Арнштамом. Чуковский, в кепочке, подняв к подбородку худые колени, сидит на берегу залива с заветной тетрадью в руках. К нему вереницей тянутся по берегу лохматые художники, а по воде подплывают корабли: там, по-видимому, гнездятся прозаики и поэты.

Вверху обложки надпись:

«Корнею Чуковскому. Наследник и сомышленник Шевченки, сюда с искусства ты снимаешь пенки. Б. Садовской».

Сколько раз довелось мне видеть, как Корней Иванович демонстрирует свои сокровища. Длинные пальцы раскрывали тетрадь и легчайшими прикосновениями перелистывали страницы. Публичные демонстрации «Чукоккалы» воистину были спектаклями в театре одного актера. С важностью, издали, не выпуская альбома из рук, поворачивая его из стороны в сторону перед сидящими на диване, как в партере, гостями, показывал Корней Иванович новый рисунок Репина, выкликая попутно, будто бы для рекламы, когда и по какому поводу рисунок возник, какими он блещет художественными достоинствами, каковы главнейшие черты натуры.

– Если сейчас отсюда на скатерть закапает жир, это значит, что потечет сама глупость. Тут каждая бровь – дура, а подбородок – вглядитесь – какой дурак! Жирная плоть – щеки, шея, уши – но это не ожирение плоти, а ожирение души! Ожиревшую душу человеческую представил нам здесь художник!

Дав гостям насладиться мастерством творца и жирной глупостью случайной модели, Корней Иванович переходил к какому-нибудь новому достижению в гимнастике стихотворства: вот имена «Мария Чуковская» – «Корней Чуковский» перекрещиваются внутри мадригала, сочиненного Гумилевым; а вот четыре экспромта, из которых во втором высмеивается первый, а в третьем и четвертом – оба предыдущие.

…Сейчас «Чукоккала» – памятник прошедшей эпохи; памятник, в котором время остановилось и каждый штрих, и каждая запятая уже отвердели, сделались историей, застыли словно в бронзе или мраморе, как и подобает памятнику; тогда же это было нечто живое, беглое, неуловимое, хрупкое, непрерывно меняющее свои очертания: папиросный ли дым или звяканье ложечек в чайных стаканах? «Чукоккала» – это, пожалуй, и был в материализованном и сгущенном виде тот «воздух искусства», которым, по словам Корнея Ивановича, нам в детстве посчастливилось дышать

Сохранился он до наших дней не в закупоренной банке, а на открытых страницах альбома. Не улетел. Не выветрился.

Торжествовала в «Чукоккале» «веселость едкая литературной шутки»[12]. Но веселость и едкость, свойственная всякому артистическому общению во все времена, не заглушила иного звука – звука надвигающейся и скоро разразившейся бури. Сколько угодно в «Чукоккале» уморительных выходок, буриме на головоломные рифмы, шуточных перебранок, соревнований в остроумном злоязычии, шаржей – но тем явственнее звучат с ее страниц трагические и серьезные голоса Леонида Андреева, Горького, Репина, Ахматовой, Блока.

Сколько угодно веселых экспромтов:

Передо мною сиг

И вишни.

Но в этот миг

Я – лишний

И тут же – издевательство над экспромтом и над его автором:

Передо мною вишни

И сиг.

Нет, я не лишний

В сей миг.

И тут же – горестное замечание:

В Чукокуоккальском притоне.

О справедливость, ты в загоне.

И тут же – патетический укор режиссеру Евреинову, с издевкой перекроившему первый экспромт. Укор – словесная игра Еврей-нов и Еврей-стар.

Евреи! стар завет: не крадь,

Евре?инову незнакомый. —

 О театральности изломы,

Вы честность обратили вспять.

Все это за месяц до начала войны. Перелистываем несколько страниц. 8 августа 1915 года.

«Сейчас только на одном великом театре идет великая трагедия – это война…

Леонид Андреев».

А в другую эпоху, совсем другую, новую, уже после войны, во время революции, и не в Куоккале, а в Петрограде, я увижу на странице «Чукоккалы» твердый почерк Блока и прочту, не понимая, несколько строк, написанных им вслед четверостишию, знакомому мне наизусть:

«В жаркое лето и в зиму метельную,

В дни ваших свадеб, торжеств, похорон —

Жду, чтоб спугнул мою скуку смертельную

Легкий, доселе неслышанный звон…

Таков «художник» – и до сих пор это так, ничего с этим не сделаешь, искусство с жизнью помирить нельзя.

Александр Блок 13 марта 1919. Заседание».

Нельзя – или – можно?

Однако запись эта заводит мой рассказ слишком далеко вперед, она сделана уже после того, как куоккальский берег остался позади, а «Чукоккала» начала претерпевать множество приключений и мытарств. Корней

Иванович написал о них сам, а я напомню только одно из последних: осенью 1941 года, то есть через века после «Пенатов» и дачи в Куоккале, собираясь эвакуироваться в Ташкент и мечась между Москвой и Переделкиным, Корней Иванович на своем переделкинском участке наспех закопал «Чукоккалу» в землю. Эта попытка спасти альбом закончилась не очень-то удачно: соседский дворник, в чаянии бриллиантов и золота, вырыл закопанный клад и с досады пустил многие листы на раскурку.

Остальные уцелели благодаря случайному возвращению хозяина.

И быть может, сейчас (тоже благодаря чистой случайности!) я единственный человек на земле, который помнит один погибший (и далеко не единственный!) чукоккальский лист: запись и рисунок, сделанные Репиным в конце февраля 1917 года:

«Сегодня у солдата было такое лицо, словно его взяли живым на небо».

Тут же: плечи, штык и мужицкое, почти детское, счастливое, обращенное к небу лицо.

…Связи нашего дома с «Пенатами», постоянные на протяжении многих лет, были разнообразны: художественные и бытовые. За водою к артезианскому колодцу мы ходили к Репину. Меня и Колю иногда брали туда в мастерскую, а Колю даже и на «среды». (Другой колодец, из которого мы, сами того не ведая, черпали свежую воду.) Репин написал портреты Корнея Ивановича и Марии Борисовны. Начал писать и мой, но забросил. Что бы ни случилось, хорошее или плохое, шли к Репину. Его мастерская была центром духовного притяжения. Умер Толстой: собрались у Репина. Явился Маяковский: надо было непременно познакомить его с Репиным. Стрясется беда – Репин. Помню: на нашей маленькой кухне, у бочки, стоит Коля, весь залитый кровью, а папа поливает ему голову из ковша, ковш за ковшом, ковш за ковшом, холодной водой. Вода окровавлена. «Беги к Репину, – кричит он, завидев меня. – Коле камнем разорвали ухо, проси лошадь – в больницу». Я пускаюсь бежать, и у калитки меня настигает его громогласное наставление: «Если Илья Ефимович работает, не беспокой его, найди Веру Ильиничну». Я несусь во весь дух, моля Бога, чтобы Илья Ефимович не работал, потому что Веру Ильиничну мы боялись. И, о счастье! у самых ворот «Пенатов» встречаю собравшегося на прогулку Илью Ефимовича. Он тотчас поворачивает, спешит в дворницкую, а я – домой. На Большой Дороге меня обгоняет коляска, несущаяся во весь дух, а когда я подхожу к нашей калитке, в коляску уже усажен Коля, голова у него обмотана полотенцем, а рядом с ним, по обеим сторонам, мама и папа.

Вечером Илья Ефимович сам пришел к нам осведомиться, как здоровье больного, благополучно ли зашили ему раненое ухо.

Явлению Репина всегда за несколько минут предшествовало явление Мика, одноглазого, старого, кудлатого пуделя, которого, кажется мне, никогда не стригли: он был круглый.

Мик обнюхивает калитку. Значит, скоро появится Репин.

Вот и он: в сером костюме, суховатый, седой, невысокий. Расспросил о Коле, присел к столу минут на пятнадцать и за эти пятнадцать минут, вынув из кармана маленький серый альбом, быстрыми мелкими штрихами нарисовал нашу гостью, соседку.

Я гляжу из-за его спины. Он не спускает взгляда с натуры.

Быстро ходит рука, покорная взгляду.

На бумагу и на свой карандаш Репин почти не глядит, а только туда, в ее лицо.

Будто от ее лица к его руке протянут невидимый прямой провод.