«НЕ ДАЙ МНЕ БОГ СОЙТИ С УМА…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«НЕ ДАЙ МНЕ БОГ СОЙТИ С УМА…»

Как все артистичные люди на свете, люди конца XVIII — начала XIX века больше всего боялись выпасть из роли, оказаться в положении, не предусмотренном общественным сценарием, в «нештатной ситуации». На поле боя они твердо смотрели смерти в лицо, терпеливо пережидали царскую опалу, — кто в имении без права выезда, кто в сибирской ссылке, а кто и на Камчатке, среди алеутов. Они достаточно быстро справлялись с ударами судьбы и приспосабливались к новому положению — если неформальный этикет, бытовая традиция предлагали им «типовой проект» соответственной линии поведения. Но действительному (а не салонно-игровому) безумию слепой романтической страсти, или обыденности семейной утраты, или унижающему окрику, или нежданной неудаче на общественном поприще — всему, что общество не смогло или не пожелало формализовать — они часто, слишком часто не умели противостоять и тогда умирали при первом удобном случае.

Александр Радищев, по возвращении из многолетней ссылки включенный в Комиссию по составлению законов, подает государю либеральный проект. Не встретив сочувствия или хотя бы соответственным образом обставленного (милостивого, или пусть даже гневного, но четко обозначающего самую меру гнева) отказа, слышит от Завадовского: «Эх, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по-прежнему! или мало тебе было Сибири?»[284] — идет домой и кончает жизнь самоубийством.

Владислав Озеров, не вынеся провала очередной трагедии (после длительной полосы успеха), сходит с ума.

Антон Дельвиг, выслушав грубо унижающий выговор шефа жандармов Александра Бенкендорфа, впадает в простуду и сгорает в несколько дней.

Потому человек, столкнувшийся с неожиданным горем, порою как бы путал роли, инстинктивно подбирая маску по аналогии. Так, нередки случаи, когда страдальцы впадали в ролевое безумие, чтобы удержаться от безумия настоящего. (В XX веке сказали бы: подсознательно изживали комплекс.)

А безумие действительно подстерегало на каждом шагу.

Еще недостаточно была поколеблена убежденность в торжестве «закона упругости», вера в то, что вещество истории неизбежно восстанавливает свои соразмерные очертания после кратковременных (хотя и частых) бурь житейских. И вот — горе непоправимое, и вот — крах малого домашнего счастья или надежд на него, и вот — слепота рока: «И от судеб защиты нет».

Лишь последнему предвоенному и первому послепожарному поколениям удалось выбраться из этого идеологического тупика. Отчасти — под впечатлением революционных потрясений во Франции, отчасти — под воздействием общей для всех военной трагедии 1812 года (и перед лицом личной трагедии Наполеона), отчасти — под влиянием не просто критически осмысленной, но именно глубоко пережитой «Истории Государства Российского» Карамзина. В конце концов они научились не страшиться непредсказуемой истории, не ускользать, не прятаться от нее. И ту мечту о частном счастье в скромном домике на берегу Рейна, которую лелеял юный Александр Павлович и которую пронес он через всю жизнь, они бы сочли бегством от истории.

И были бы правы по-своему; просто несколько лет, отделяющие одно поколение от другого, порою становятся непреодолимой преградой для взаимопонимания. Сверстники Александра тоже наблюдали события Великой французской революции; они тоже сражались — под Измаилом, в Альпах, на поле под Аустерлицем. Но домик на берегу Рейна и конный марш по ровным дорогам Вестфалии располагались для них в разных плоскостях. Из того, что в Париже с плахи слетают окровавленные головы Марии-Антуанетты и последнего Людовика, никак не следует, что домашнее блаженство не защищено от грозной воли Провидения.

ГОД 1825. Сентябрь. 23.

Елизавета прибывает в Таганрог.

Одноэтажный каменный дом. На половине императрицы походная церковь. «Весь таганрогский двор по скромности и простоте своей представлял не более как благоустроенное хозяйство или усадьбу зажиточного провинциального помещика».

Перед закатом жизни у царственных супругов с новой силой вспыхивает угасшее было чувство. Прогулки, беседы. За городом Елизавете особенно понравилось одно из живописных мест; Александр тут же распоряжается разбить сад.

Государь внутренне напряжен. В сухаре попадается камешек: не отрава ли?

О простом, «маленьком», устойчивом швейцарском счастье в чистом, ухоженном и не слишком богатом доме помышлял не только русский царь.

Неудачливый сподвижник Александра попович Михайла Сперанский не был утончен; он был, напротив того, умен, холоден и тверд. Он не бежал из истории; он упорно ввинчивался, вживлялся в самую ее сердцевину. Но есть вещь рационально неопределимая и впоследствии бесследно исчезающая, испаряющаяся: воздух эпохи. Есть идеи и умонастроения, живущие в нем. И только в нем. Направивший вектор карьеры по крутой вертикали, сжигаемый честолюбием, в начале 1801 года писавший: «Больно, друг мой, если смешаете меня вы с обыкновенными людьми моего рода; я никогда не хотел быть в толпе и, конечно, не буду»,[285] — в жизни семейственной Сперанский уповал на неподвижную горизонталь.

3 ноября 1798 года он был обвенчан с Елизаветой Стивене. Отцом ее был английский священник; мать происходила из швейцарского семейства Плантов и, овдовев, по протекции протоиерея Андрея Сомборского (духовного воспитателя юного Александра Павловича) вместе с Елизаветой перебралась в Россию, в дом известной безобразницы графини Шуваловой; воспитывала дочь графини Александру и вместе с Шуваловой осенью 1792-го доставляла баден-дурлахских невест будущего царя в Россию.

После свадьбы молодые наняли маленькую квартирку на Большой Морской. И, по словам позднейшего биографа, лицейского сокурсника Пушкина барона Модеста Корфа, «обзавелись скромно, но прилично. Муж ревностно работал, чтобы доставить подруге своей некоторые приятности жизни, а жена, разумеется, сама вела все маленькое хозяйство».[286]

Они если и ждали испытаний, то лишь таких, после которых вновь воцарится тишина — и будет еще дороже, еще тише, еще блаженнее. По воскресеньям молодая хозяйка давала отдых дешевой кухарке и помогающим ей тринадцатилетнему мальчику и четырнадцатилетней девочке, чтобы своими руками приготовить сладкий, сочный, жирный символ житейского уюта и семейного благоденствия — английский пудинг. Вокруг пудинга собирались друзья, подобранные не по ранжиру, а по сердечному влечению. Были игры, маски, фанты.

Но вот — все не так. И виною тому время.

В день помолвки радостный жених подарил невесте массивные (по тогдашней моде) нагрудные часы. Вскоре карета, где находилась бедная Елизавета, как это часто с каретами случается, упала, ударом о землю часы вдавило в грудь так, что они остановились. Вслед за рождением дочери 5 сентября 1799 года у г-жи Стивенс открылась чахотка.

Чахотка не была редкостью; с ней жили, от нее страдали десятилетиями. И потому Сперанский приготовился к новому образу семейственного блага — элегическому; к новой маске семьянина — наслаждающегося своей печалью. Но часы — часы остановились!

Перепоручив жену сиделке и отправившись в Павловск (из быта — в историю, из точки покоя — в точку кипения), он никак не мог предполагать, что по возвращении найдет остылый труп любимого существа.

Жена, утратившая мужа, могла упасть в обморок, лишиться дара речи, забиться (и забыться) в рыданиях. Муж — если то был «правильный» муж екатерининских времен, должен был встретить испытание стоически и погрузиться в сдержанную скорбь. Но Сперанский только пятью годами был старше Александра I. И он не был «правильным» мужем. Он уже открыл свое сердце сентиментальной любви, срастил свою сердечную жизнь с сердечной жизнью возлюбленной подруги, однако еще не освоил роль женственно рыдающего мужчины. Он не знал, как себя вести, что делать.

И потому инстинктивно избрал условно подходившую к случаю «роль» — безумца. И применил ее — не к страсти, а к страданию.

У изголовья дочери была оставлена записка, в которой новорожденная нарекалась по бабке и матери Елизаветой и содержалась просьба не разыскивать его.

Сперанский исчез.

«На следующее утро он, с всклокоченными волосами, с страшно изменившимся лицом, явился в свое жилище, приложился к телу и опять исчез. Так повторялось во все время, пока тело лежало в доме… Даже последний долг покойной… был отдан без него, и с этого времени он не возвращался более домой и не показывался ни на службе, ни у знакомых. Уже только через несколько недель его отыскали в глуши, на одном из Невских островов, совершенно углубленным в свою печаль».[287]

Модест Корф, написавший это, волей или неволей перефразирует иные места из «Медного всадника»: «с страшно изменившимся лицом» — «страшно бледный»; «его отыскали в глуши, на одном из Невских островов, совершенно углубленным в свою печаль» —

Остров малый

На взморье виден.

Иногда

Причалит с неводом туда

Рыбак на ловле запоздалый

И бедный ужин свой варит,

Или чиновник посетит,

Гуляя в лодке в воскресенье,

Пустынный остров.

Не взросло

Там ни былинки.

Наводненье

Туда, играя, занесло

Домишко ветхий.

Над водою

Остался он, как черный куст.

Его прошедшею весною

Свезли на барке.

Был он пуст

И весь разрушен.

 У порога

Нашли безумца моего,

И тут же хладный труп его

Похоронили ради Бога.[288]

Нельзя исключить, что Корф задним числом, по аналогии, переносил на Сперанского характеристики, запомнившиеся ему при чтении «Медного всадника»; но и Пушкин, нет сомнения, учитывал легендарную историю о страдальческом безумии «чиновника» Сперанского в построении судьбы своего Евгения, находившегося у кромки счастья и вместе с надеждой на счастье потерявшего разум.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.