ДИКТАТУРА СЕРДЦА И МИНИСТЕРСТВО ЗАТМЕНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДИКТАТУРА СЕРДЦА И МИНИСТЕРСТВО ЗАТМЕНИЯ

Так часто бывает: чем прекраснее и величественнее задачи, поставленные властителями, тем уродливее политики, вызванные к государственной жизни для осуществления этих задач. Кем был бы Меттерних, если бы не ажурные конструкции Священного Союза, по которым он умел перемещаться с паучьей ловкостью? Приобрел бы Аракчеев такую власть, если бы не раскинувшееся до горизонта пространство поселений? Вернул бы себе после ссылки влияние сподвижник Сперанского Михаил Магницкий — если бы не евангельский проект царя, сам по себе искренний и благочестивый? А ведь вернул, стал активным сторонником новой политики Александра I, участником библейских обществ — и свел к напыщенной пародии на московские торжества 1814 года тот пафос религиозного прочтения истории, что некогда одушевил государя в пасхальном Париже:

«Не одна война составляет борьбу царства тьмы с царством света. Князь мира сего и идолопоклонством, и развращением нравов, и философиею на распространение своего владычества действует…

Князь тьмы не дремлет и ныне…

…великий ратоборец царства Света, вложив обвитый лаврами меч в ножны, воюет мечом Слова Божия… примером благочестия и распространением благовестия книг священных…»[247]

(Речь Михаила Магницкого на открытии Симбирского отделения Библейского общества, 1 января 1818 года.)

Январский просверк Манифеста («плоды безбожия и безверия!») раздут здесь до масштабов всероссийского пожара, который Магницкий вскоре примется тушить, — в конце концов добравшись и до самих библейских обществ! Странная вещь, непонятная вещь: где капля блага, там на страже иль просвещенье, иль тиран…

Конечно, Магницкий являет собою предельный случай политической ярости новообращенного, помноженной на чиновное самоуправство; конечно, другие «библейские» сподвижники послевоенного Александра были гораздо мягче, разумнее, тоньше. Особенно — добросердечный князь Голицын, который 14 октября 1817 года станет во главе двойного, как тогда говорили — сугубого, Министерства духовных дел и народного просвещения; его лично тираном никак не назовешь. Но деятельность возглавляемого им министерства, которое призвано было стать как бы внутренней отраслью Священного Союза, преобразователем внешней, «священной» политики во внутреннюю, «евангелическую», — деятельность эта окажется вполне тиранической.

С университетскими вольнодумцами, создателями той самой философии, что развращает умы и нравы, разговор будет вообще короткий: став попечителем округа, Магницкий в 1819 году возьмется за Казанский университет, ревизует его программы с «христианской» точки зрения, которой, как он думал, вполне овладел сам. Недолгое время спустя подручный Магницкого Рунич расправится с петербургскими профессорами; среди прочих пострадает и пушкинский наставник Куницын — ибо преподаваемое им естественное право вообще будет предложено извергнуть из программ…

Что же касается носителей патриархального (стало быть, ни в коем случае не философского!) сознания, то им противопоставится оплот весьма экзальтированных европейских проповедников и русских основателей мистических сект: таких, как пастор Линдль, как новокатолик Госнер, как госпожа Криднер, как религиозный конфидент Царя Родион Кошелев. Противопоставится не сам собою, но с «подачи» и при поддержке министерства. Причем патриархальным невеждам и домашним богословам вроде Шишкова спорить с духовидцами не позволят — ссылаясь на запрет всех творений, где «под предлогом… оправдания одной из церквей христианских порицается другая, яко нарушающая завет любви». И потому, как только шишковист Станевич выпустит в свет брошюру «Разговор о бессмертии над гробом младенца» — против масонских идей «Сионского вестника» Лабзина и «Победной повести» Юнга-Штиллинга, вольно толкующей Апокалипсис, — автора вышлют из столицы в 24 часа, а ректора Санкт-Петербургской семинарии архимандрита Иннокентия (Смирнова), разрешившего «Разговор» к печати, переведут на пензенскую кафедру…

Вождям библейских обществ легче было найти общий язык с шаманоподобными духовидцами вроде Екатерины Татариновой, чем, например, с отцом Иоанном Поповым-Благосветовым, будущим епископом Иннокентием, апостолом Аляски и преемником митрополита Филарета (Дроздова) на московской кафедре, а ныне простым русским попом.[248] Таинственность была императивом послевоенной эпохи; в кружке Татариновой можно было не только читать и петь, но и радеть, вращаясь в некоем духовном вальсе, пока не «накатывал Св. Дух» и не открывались тайны Божественного космоса. Недаром к кружку Татариновой, до тех самых пор, покуда ее «дама» не оказалась бита апокалиптическими козырями архимандрита Фотия, принадлежали генерал Милорадович, издатель «Сионского вестника» Лабзин, секретарь Библейского общества Попов; к ней захаживал князь Голицын; Александр Павлович не заглядывал, но благоволил… Изгнанная из светских гостиных через дверь, вера возвращалась через окна; увы, по пути она успевала до неузнаваемости измениться и не столько подрасти, сколько раздуться, как мыльный пузырь — легкий, радеющий, радужный…

Отблески этих озарений новоначальные начальники России искали и в православном мире, в русском типе набожности. Все, в чем не находили — отвергали начисто; все, во что можно было привнести жар, сокровенность и тайну — принимали — и привносили. Послевоенный Александр Павлович сохранял равнодушие к приходской жизни, зато любил наезжать в обители — в Киево-Печерскую лавру, на Валаам. Его вдохновляла дикая и девственная природа, услаждало торжественное уединение молитвы; воодушевляли полуночные долгие службы; ночные анонимные исповеди вблизи святых мощей, при трепетном свете лампады… Но то, что неотделимо от мистически напряженной атмосферы — и прежде всего ледяную монастырскую трезвость, — он как бы выносил за скобки своего религиозного опыта.

А главное… главное, на поверхностный взгляд, сравнение и впрямь было не в пользу российского священства, по крайней мере — женатого. Что видел, что слышал царь в богатых столичных храмах? Пустое велеречие, медовую сладость, маслянистую пустоту холодноватых отцов-протоиереев. Что знал о нищих провинциальных «батюшках»? Что беспробудно пьют, подчас — непотребствуют. Что должен был думать о сословии в целом, получая такие вот донесения: на праздник Благовещения 20-го года священник Сперансов «пришел пьяный в церковь к вечернему пению: сел на скамейку неподалеку от Св. Престола и… (обсерился? выблевал? — А. А.)»;

«угличский соборный иерей Рыкунов на 1-й день Пасхи был за вечерним пением пьян, и когда протоиерей, по окончании вечерни, вошел в алтарь, то увидел священника Рыкунова лежащим и облевавшимся в алтаре»;

в Кинешемском уезде (того же дня!) весь причт пришел к вечерне пьяным; начали буянить; староста их запер — без огня; утром прибыл благочинный: «на амвоне и на висящей у царских врат епитрахили было несколько капель крови, и самая епитрахиль по местам изорвана… Евангелие было на престоле опрокинуто, кресты в беспорядке, св. Ковчег — на лавке у левого клироса… а у дьякона Егорова руки искусаны и в крови».[249]

Цитируя соответственный указ Александра I (дошли до нас «позор и нарекание влекущие поступки духовенства…»), автор «Левши» Николай Лесков проникновенно замечает: и царь, и Голицын «жаждали видеть и уважать в духовном его духовность… когда они видели священный для них сан в унижении, они страдали так сильно, что, может быть, теперь иному это даже и понять трудно». Они «и прочие благочестивые люди их века, которых позднейшая критика винила в недостатке т. н. „русского направления“ и в поблажке мистической набожности на чужеземный лад, не были виноваты в том, что грубость отталкивала их от себя», а обратиться к «общецерковной помощи, т. е. к приходу», мешали им «их туманные вкусы».[250]

Но даже если бы вкусы царя и его министра были иными — все равно: в церковной сфере царь натыкался на ту же преграду, какая вставала на его пути в сфере политической; преграду, которую он почти преодолел в 12-м году, но которая вновь выросла перед ним в 15-м. Речь о безгласии власти; о вакууме дворца. На уровне духовном этот вакуум оборачивался религиозным салоном. И это было еще одной — быть может, главной — причиной того направления, какое неуклонно принимала евангельская политика царя, проводимая князем Голицыным и его «министерством затмения» (Карамзин), «министерством религиозно-утопической пропаганды» (о. Георгий Флоровский).

Подымаясь в область идеологическую, этот комплекс психологических причин, выводивших на авансцену русской религиозно-политической жизни г-жу Криднер, Татаринову, Госнера, выстраивался в целостную систему взглядов царя.

В «Записке о мистической словесности», составленной им для сестры, Екатерины Павловны, читаем:

«Начало так называемых мистических обществ скрывается в самой глубокой древности.

…Связь между древними и настоящими обществами положила Христианская Религия.

В начале своем она не что иное была, как таинственное общество. В Иерусалимскую церковь никто не был допускаем без испытаний и очищений.

Политика Государей превратила сие таинственное учение в общенародную религию. Но… не могла обнаружить таинства.

Следовательно, и ныне, как и всегда, есть церковь внешняя и церковь внутренняя; основание учения в обеих… есть одно и то же: Библия. Но в первой известна одна буква, а во второй преподается ее разум».[251]

В соответствии с этой программой царь и выстроил последовательность «библейской политики», осуществленную «псарями» и унизительную для православных: для возрождения «внешней» церкви дадим пастырям и пастве перевод Писания; одновременно издадим сочинения, предназначенные для «внутренней» церкви (по списку, приложенному к «Записке о мистической словесности»); призовем тех, кто истолкует Беме и Сведенборга, Сент-Мартена и Юнга-Штиллинга; не по букве — по духу; противопоставим «их» внутренний опыт «нашему» внешнему; постепенно перевоспитаем отечественное священство, приобщим и его «тайне брачного дня»; перевоспитанное священство займется паствой — и тем завершит реформу «духовной жизни» как составную часть «священной политики».

Именно этого ждал государь от библейских обществ внутри России и от Священного Союза за ее пределами.

А чего ждала от библейских обществ и евангельского перевода сама Россия? Многого; может быть, большего, чем отцы-основатели и сам царь. Но все-таки — совершенно иного.

Если кратко, то патриархальный период российского бытия завершался; вместе с его завершением менялись все привычные пропорции общества. Древняя формула — клирик молится, дворянин служит, ремесленник производит, крестьянин пашет — утратила свою незыблемость.

Как пар отлетает от губ, так от служилого дворянства отлетело дворянство «вольноопределяющееся», занятое тонкими материями духа, законами прекрасного, проблемами человеческих отношений. А из недр народных, из гущи крестьянства выпрастывался городской рабочий люд: мануфактурные, фабричные, горно-заводские потихоньку слипались в снежный ком российского пролетариата. Два роя готовились оторваться от родимой матки: русские интеллигенты и русские рабочие. И одновременно с этим окончательно распалось двуединство славянского и русского «наречий» как двух уровней национального языка, сакрального и мирского, церковного — и светского. Благочестивое купечество и глухое провинциальное дворянство продолжали учить своих детей по славянской Псалтири, но большая часть общества перестала понимать смысл библейских максим, церковной службы, евангельских истин.

По крестьянам это почти не било: во-первых, какая неграмотному разница — по-славянски или по-русски печатается Библия? Да и живое «книжное» наречие города селянину не ближе высокого библейского штиля. Кроме того, простолюдин ценил символическую густоту непонятного, таинственного. Нагромождение церковнославянизмов действовало на него магически, вызывая ужас и трепет, — что, собственно, и требовалось от религиозного переживания. Если же смысл произносимой сельским попом молитвы непоправимо ускользал от молящегося, тот прибегал или к услугам какого-нибудь местного толкователя, премудрого деревенского толмача, или к помощи ложной этимологии, вместо «хлеб наш насущный даждь нам днесь» смело требуя: «дай нам есть», а вместо «яко кадило» благоговейно бормоча «яко крокодила».

В каком-то смысле недалеко от неграмотных крестьян ушли выпускники привилегированных учебных заведений. Для них церковно-славянский язык был тайной за семью печатями. В отличие от французского. И не только для них — для многих особо утонченных столичных батюшек тоже. Шутка шуткой, но что-то важное кроется за сценкой 20-х годов, о которой поведал Петру Вяземскому поэт Иван Иванович Дмитриев. Приятель его, московский священник, проходя в церкви с кадилом, всякий раз говорил барыням: «Pardon, mesdames». Он же не любил ученую риторику московского архиепископа Филарета и на доводы Дмитриева в пользу высокопреосвященного решительно возражал: «Да помилуйте, Ваше Превосходительство, таким ли языком писана Ваша „Модная жена“?»[252]

Что же до церковно-славянского, для них это был не просто незнакомый язык (в конце концов, учиться никогда не поздно, было бы желание). Это был чужой язык, пока не мертвый, но уже оставшийся в прошлом. На нем невозможно, противоестественно было обсуждать современные проблемы, вести живые споры о Боге, человеке, вере. Сколько бы ни гневался сухопутный адмирал Шишков на своих непатриотичных оппонентов, сколько бы ни язвил насчет их галломании, сколько бы ни твердил о необходимости «наблюдать Православие в слоге» и свято хранить память о нераздельном единстве славянского и русского наречий — непоправимое уже произошло, и сам Шишков мог запросто ввернуть славянское слово «прелесть» в значении французского «charmant», не слыша родной этимологии, не чуя «прелести бесовской», «лести вражией». Причем в тех самых статьях, что метили в проклятых галломанов!

Как ни далеко отстояли от молодых образованных дворян молодые необразованные рабочие, их «религиозно-языковые» проблемы были схожи. На поверхности ничто не изменилось; фабричные и заводские как бы по инерции сохранили крестьянскую связь с родной церковью и ее жизнью, отправляли культ, крестились, венчались, молились перед сном и перед едою. Но втайне от самих себя находились с Православием в отношениях «отложенного конфликта» (говоря языком современной социологии). Сама жизнь приучала их задавать вопросы и получать ответы — об устройстве станка, о заработке, о казенном жилье; они не могли довольствоваться дедовским преданием и родовой памятью; в них постепенно вырабатывалась привычка к самостоянью. Чем случайней, тем верней; чем непонятней, тем таинственней — это было не для них, это было не про них. Они внимали не жару проповедника, но смыслу его слов, ждали убедительных доводов и разговора по существу. Для них ссылка на святоотеческий авторитет сама по себе не служила доказательством, а напоминание о том, что предки наши так жили от века — вызывало сдержанный смешок.

Перевод Евангелия, а затем и Библии, на русский язык, грозно осуществляемый Филаретом (Дроздовым), нужен был образованной части России (и ее пролетариату!) как воздух, как первая пробоина в стене, выросшей между ними — и Богом, между их сообществом — и церковной общиной. Даже если они этого сами не сознавали, даже если скрывали это от самих себя. Только ли общекультурными причинами объясняется то нетерпение, та настырность, с какою скептический[253] Вяземский вымогал у Александра Тургенева сначала переиздание славянской Библии, а затем и русский перевод Евангелия?

«Еще просьба: пришли мне две Библии французские и две русские, или славянские, как оне там у вас называются, но лучшего издания…» (1816 год);

«…и начну, а может быть и кончу тем, что попрошу, то есть потребую прислать мне русскую Библию и перевод евангелистов, что ли, о коем ты мне однажды говорил… Здесь мы смотрим на комету. Не она ли показывает мне на Библию?» (1819);

«Сейчас пришли мне Библию русскую и перевод Евангелия! Смотри же, сейчас же!.. Пуще всего Библию и перевод Евангелия: брюхом алчу!» (1820);

«Пуще всего Библию и Евангелие!» (тогда же).

И вряд ли случайно огромные по тем временам тиражи Филаретова перевода исчезали с такой скоростью, что Тургенев вынужден был отвечать настойчивому адресату:

«Сейчас прислали мне сказать из Библейской лавки, что русского Евангелия уже нет. Все вышли, а Библию посылаю. Постараюсь, однако же, отыскать (!) и русское Евангелие к следующему курьеру».[254]

Вряд ли случайно, что Голицын буквально завален был архиерейскими письмами с просьбой допечатать… дослать… доставить…

Но такое ощущение, что общезначимое дело евангелизации России волновало лишь узкий круг библейских обществ. Остальных волновало нечто другое. Министерство Духовных дел и народного просвещения год от года все больнее било именно по духовным и просвещенным, отвращая их от библейского дела (тот же Вяземский, требуя прислать Библию, иронично добавляет: «при случае упомяни об этом перед Яценкою, Поповым, Магницким и одношерстными»).[255] А большинству тогдашних батюшек проще, привычнее, уютнее было в крестьянской и купеческой среде, чем в рабочей или интеллигентской. Ничего менять было не нужно; все и так шло своим чередом. Крестины, венчание, поминки, слезная проповедь о повреждении нравов; яичко к Пасхе, курочка к Рождеству; морозная радость крещенской иордани; золото яблочного Спаса; тихое ржание освящаемых лошадок; поздравление молодым под медный звон монет и дробное сеяние проса… Правильная, размеренная жизнь, твердая опора общенародной нравственности, прямой путь к небесному торжеству Святой Руси…

И возникал неодолимый соблазн воспользоваться бестактностью «библейских политиков» как поводом для охранения привычного религиозного быта; отвергнув их ересетворчество, заодно отвергнуть и вопрос о необходимости перемен в собственном «духовно-практическом» опыте; спрятаться в «темноту» церковно-славянской языковой стихии от потока живой — и день ото дня все более расцерковляющейся — жизни; воспринять русский перевод Писания (и уж во всяком случае Ветхого Завета) как знак причастности к ней и ее непонятным бедам — и осудить вместе с нею…

Понять батюшек можно. Крестьяне, купцы, сельские помещики действительно сумели сохранить то, что непоправимо (и в значительной мере по своей собственной вине, из некой «сословной» гордыни) утрачивали рабочие и интеллигенты: неколебимую верность Церкви. Они и пили, и ели скоромное, и воровали, и топорами рубились, и в ереси соскальзывали, — но делали это как-то по-домашнему, привычно. Точно так же, как делали их отцы и деды. Чтобы потом (опять же, как деды и отцы) на коленях приползти к порогу отчего дома, раскаяться, исторгнуть поток слез из самого сердца, смириться и снова жить по-старому, до нового срыва в ужасный грех.

Интеллигенты и рабочие никуда не ползли. Они — уходили, рвали нити, что связывают душу с алтарем. Их ереси были совсем иного свойства. А главное, они были социальными подростками, сословиями переходного возраста. С ними было неприятно разговаривать — как неприятно миссионеру разговаривать с племенем людоедов, как неприятно было разговаривать апостолам с упрямыми греками, жестоковыйными иудеями, самодовольными римлянами. Ради них нужно было покидать обжитое пространство, рисковать, пускаясь в тяжкие дискуссии — с первыми о свободе, со вторыми о равенстве. Нужно было постигать ученые премудрости одних и снисходить к невежеству других, становясь одновременно и намного сложнее, и намного проще. (Конечно, имелся и другой способ — сразу и навсегда прожигать непокорные сердца обычными, но преисполненными небесной любви и божественной силы словами; но чудотворство — удел великих святых, а Церковь состоит в основном из людей грешных.) Скажем честно: мало кто тогда понимал это; российское священство, окруженное любящими добрыми чадами, предпочло не трогаться с места, бросив на произвол судьбы угрюмых, упрямых — и пока немногочисленных — пасынков.

Расплата последует не сразу, через поколения.

Сначала расцерковленная, но талантливая, умная, вдохновенная университетская среда переманит на свою сторону поповских сынков и дочек, как Крысолов, уведет их из домашней ограды, слепит из них костяк богоборческого разночинства. Затем промышленный подъем, совпавший с падением крепостничества, расшатает устои крестьянской вселенной и превратит пролетарскую лужицу в громокипящее море. А ближе к концу XIX столетия забытые — не Богом, но Его служителями! — полюса сомкнутся. Утратившие всякую связь с Церковью и возненавидевшие освященную ею монархию, интеллигенты встанут во главе рабочего движения — и произойдет то, что произошло.

…Вряд ли именно так представлял себе возможные следствия нынешних противоречий тот самый архимандрит — позже митрополит Московский — Филарет (Дроздов), чья риторика столь не нравилась галлолюбивому попу из рассказа Ивана Ивановича Дмитриева.

Наверняка — не так.

Филарет вообще мыслил иными категориями. Становиться миссионером дикого племени неправительственных интеллигентов он не собирался — и не стал. Многие из его отзывов, действий, решений ранили — и до сих пор способны ранить — либеральные сердца; уничижительные отзывы о владыке, данные Герценом и Сергеем Михайловичем Соловьевым, забыть трудновато. И республиканизм, и принципы открытого общества, и свобода печати, и научный прогресс — все это было Филарету совершенно чуждо.

После выхода из печати 9-го тома карамзинской «Истории…», предельно правдиво живописующего ужасы эпохи Ивана Грозного, Филарет смущенно заметит: а хорошо ли было обнародовать сии неприглядные факты? не повредят ли они монархическому чувству народа? не лучше ли было сохранить темные стороны российского прошлого под покровом тайны? После декабрьского мятежа 1825 года он произнесет проповедь, где слова «злодеи» и «преступники» будут не самыми суровыми. А после суда над несчастными злоумышленниками отслужит тот самый благодарственный молебен под открытым небом, во время которого потрясенный подросток Александр Герцен даст в сердце своем клятву верности делу русской революции. После изобретения фотографии владыка объяснит искусство светописи колебательным действием злых духов — и раз навсегда откажется сниматься на дагеротип, — а после строительства магистрали Петербург — Москва ни разу не согласится ехать из столицы в столицу поездом; на лошадках пусть и дольше, но благонадежнее…

Но, познав на себе обманчивую силу духовных томлений александровской поры, — он предчувствовал, что на Россию (а значит, на весь сопредельный мир!) надвигается беда. Апокалиптическая тревога звучит и в горьком замечании Филарета (почти на век упреждающем Освальда Шпенглера): «Время, в которое мы живем, — это не тихое утро России, но бурный вечер Европы»; и в его суровом ответе на вопрос любопытствующего — каким образом соединятся христианские церкви? — «Придут времена, и они уже наступают, когда мы вынуждены будем забыть о своих разделениях»…[256]

А главное — выше идей охранительства, покоя патриархальной традиции, даже выше возлюбленного им монархического устройства России, ставил он полноту Церкви, не знающей деления на более или менее православные сословия. И по той же причине, по какой, заняв архиерейскую кафедру, святитель Филарет будет скручивать московских батюшек в бараний рог, не давая им упиваться, соблазняться, мздоимствовать, — по той же причине он не прекратит борьбу за души непонятных ему интеллигентов и не до конца приятных рабочих. Всеми доступными средствами. И кнутом, и пряником. И потрясающей суровостью, и невероятным снисхождением. И церковной проповедью, и евангельским переводом.[257]

…Даром ли столь различен итог «библейского проекта» — как задумывался он царем — и как был воплощен Филаретом? Результатом царского замысла стали «апокалиптический бунт» патриархалов и еще большая изоляция прогрессистов от общецерковной жизни. Плодом Филаретова осуществления стало русское Евангелие, вышедшее в 1819 году и впервые за века прочтенное многими, очень многими россиянами. Да, Филарету суждено будет потерпеть на этом пути личное поражение — вместе со своим державным покровителем; да, ему придется дорого заплатить за евангелизацию Отечества. Но и награда будет велика: Бог даст ему ровно столько лет жизни, сколько понадобится для довершения библейского дела, фактически прерванного в 1824 году. В 1856-м, по воцарении Александра II, воля монарха, мнение Церкви и насущная необходимость наконец-то совпадут. 19 мая 1858 года выйдет постановление Синода, благословившего перевод, а к 1872 году, спустя пять лет после кончины митрополита Филарета, три части русской Библии (включавшие в себя большую ее половину) выйдут в свет.

Но к тому времени Россия уже и впрямь, как некогда обмолвился Филарет, окажется «в предместиях Вавилона, если не в нем самом».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.