Глава девятнадцатая «Смертью героя…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава девятнадцатая «Смертью героя…»

Цена успеха — жизнь… Формально конец его жизни выглядит апофеозом. Вспоминает Евгений Рейн, всегда особенно чуткий к внешней, чувственной стороне жизни:

«Когда я впервые увидел его после отъезда, перерыв в наших очных отношениях составлял десять лет. Я ждал его в садике, примыкавшем к квартире Бродского на Мортон-стрит в Гринвич-Виллидж. Раньше назначенного срока отворилась калитка и вошли Лена и Сережа. Если Сережа и переменился, то только в том смысле, что он стал еще (хотя куда бы!) больше, заметнее, красивее. От природы элегантный, он был со вкусом, даже как-то празднично, одет. Мне он показался свежим и сильным, каким бывает человек после купания или лесной прогулки. Все в его жизни было правильно, он был на месте, он был хозяином своей судьбы и своего дела. Вот чего недоставало ему. И теперь его новая жизнь так ему шла.

…Мы отправились бродить по городу. Сначала по Манхэттену, потом взяли такси и отправились на Брайтон-Бич. Меня поразило — он и здесь был известен, любим. Его весело приветствовали в магазинах, на океанском берегу, в барах, куда мы два или три раза заходили. Наступил обеденный час, и он повел Лену и меня в ресторан “Одесса”, где снова оказался желанным и знаменитым гостем. Я замечал, как ему приятно все это. И кроме того (а может быть, это важнее всего), за всем этим стояли уже вышедшие книги — “Зона”, “Компромисс”, “Наши”, “Заповедник”, “Иностранка” — и они говорили сами за себя».

Слава Довлатова достигла России, все ликовали, и поток радостных друзей хлынул в Америку — времена уже позволяли это. Радовался и замечательный питерский поэт Виктор Соснора:

«Меня поразила юность Елены и цветущий вид Довлатова. Такая красивая дружная пара, отличный автомобиль, начало заграничной славы Сергея, начало денег».

И — начало конца. Стоит тут вспомнить хоть и недоброжелательные, но точные слова Елены Клепиковой:

«Причин для безрадостного в тот последний Сережин год было много: и радиохалтура, и набеги московско-питерских гостей, и его запои на жутком фоне необычайно знойного, даже по нью-йоркским меркам, того лета. Что скрывать — у Довлатова был затяжной творческий кризис. Ему не писалось — как он хотел… Была исчерпанность материала, сюжетов — не только материальных, но и жизненных. Его страдальческий алкоголизм в эти месяцы — попытка уйти, хоть на время, из этого тупика, о который он бился и бился. Очень тяжело ему было перед смертью. Смерть, хотя и внезапная и случайная, не захватила его врасплох».

При всей его фантазии и дерзости в обращении с жизненным материалом — «реальная основа» у каждого его сочинения должна быть, в этом он сразу признался, — и раньше эта реальная основа всегда была. Прежде он смело, со знанием и пониманием погружался в родные пучины (барак, ипподром, совхоз), и все получалось живым и убедительным. Теперь он никуда уже погрузиться не мог. Америка, как таковая, была ему не по зубам — и он с отчаянием понимал это. Мечты об освоении чужого культурного пространства, с которыми он ступал на берег Нового Света, не сбылись — как не сбылись ни У кого из русских эмигрантов, не исключая даже любимого и почитаемого американцами Набокова. Наиболее «далекая» экспедиция в глубокую реальность из «мелкой обывательской лужи» эмигрантства изображена Довлатовым в рассказе «Третий поворот налево» — Алик и Лора перепутали поворот, оказались в американской глубинке (таких «глубинок» и в Нью-Йорке полно), ужасно испугались — и страшный неф своим «жезлом» показал им, куда ехать. Нет уж — спокойней вернуться в свою «лужу».

Да что говорить — даже заурядной мещанской жизни русской колонии Брайтон-Бич он не знал — кроме, пожалуй, кабаков. В тот мир его не влекло. Он сделал героическую попытку заглянуть в эмигрантскую жизнь чуть шире своего круга — журналистов и творческих людей, — и потерпел неудачу. Оказалось, что ему это неинтересно. В письме Науму Сагаловскому 21 июня 1986 года он пишет резко: «“Иностранка” в “Панораме” — говно». Он не мог сделаться другим. «Определиться — значит, сузиться». Хозяином он был лишь на своем участке, «шаг в сторону — расстрел». Это понимал даже Бродский. Когда мы с ним в Коннектикут-колледже встали в очередь в университетскую пиццерию, я предложил ему перейти улицу и зайти в другую пиццерию, гораздо более красивую и, главное, — пустую. «Нет уж! — усмехнулся Иосиф — Тут меня знают все, а там — никто!» Но тот свою роль лишь для узкого круга воспринимал как избранность, а Довлатов — задыхался. Плыть уже ему было некуда.

Знакомая писала ему в письме: «Ну какой ты американский писатель, ты, которого вспоминают до сих пор у пивных ларьков от Разъезжей до Фонтанки»?.. С отчаяния он даже делает попытку освоить современную Россию. В рассказе «Встретились, поговорили» эмигрант с набором готовых фраз и роскошных подарков едет в Россию к брошенной жене — и терпит фиаско. Но все равно — это уже рассказ не про Россию, а про эмигранта, больше похожий на фельетон, там нет ни «дыхания жизни», ни знания современной России, которая за годы отсутствия Довлатова изменилась бесповоротно… Тупик? И — запоздалый триумф. Все его шедевры уже выходили подряд — и лучшие, и средние, и даже лишние. Готовился триумф в России — но он с отчаянием понимал, что все это вещи, которые сейчас гремят, — старые, новых он не написал. И похоже, уже не напишет… Другой бы на его месте вполне бы успокоился сделанным и почивал на лаврах. Но то был бы другой… который бы этого не сделал и не написал. Нам нужен был именно Довлатов. А он в тот год — кончался. Нина Аловерт, замечательный фотограф — ей мы обязаны почти всеми американскими фотографиями Сергея, — съездив в Россию, сказала ему: «Слушай, в Ленинграде тебя цитируют в каждом доме. Ты такой знаменитый!» Он ответил: «Да, я знаю. Но поздно».

Довлатов мрачно шутил, что «сгорает» сразу на четырех работах — газета, радио, семья и алкоголизм. И все четыре стали приносить только одни страдания. «Нет в жизни счастья!» Лопнула — причем с вонью, — любимая прежде газета «Новый американец», которой отдал столько времени и крови. Радио «Свобода», которым он так дорожил духовно и материально, все больше оказывается «неродным» и словно бы и нисколько не благодарным ему… и там одни враги!

И вот — рухнуло еще одно, может, самое главное дело — его замечательная и плодотворная работа с Ефимовым. И другого такого уже не будет! Читаешь конец их переписки — уже не дружеское и даже не деловое общение, а, цитируя Ефимова, какие-то «Архивы страшного суда»! После крушения газеты, работы на «Либерти», рухнуло и главное «строение» Довлатова — он сам! Довлатов никогда не считал себя ангелом, но все же он, как и все люди, предпочитал себя оценивать положительно. И вдруг — разоблачение! Причем вполне убедительное, по-ефимовски дотошное, аргументированное, доказательное: скрупулезно перечислены все его «милые хитрости», о которых он тайно знал и сам, но вот они выставлены — и что? Перевешивают все прочее?

Мир Довлатова рушится! Мало ему сомнений в своих рассказах — выходит, что и как человек он — дерьмо? Причем все свои подлости, он, оказывается, ловко маскирует, успешно использует! Этот «итог» карьеры ему трудно принять спокойно. Утонули все «киты», на которых прежде стояла его жизнь — и оказывается, что и ему самому впору топиться!

Полный моральный крах! Он был циничен достаточно, чтобы ловко делать дела, но не настолько, чтобы не воспринимать обвинения друзей, пусть даже бывших. Можно, конечно, сказать, что главное в его жизни — творчество. Но при зрелом размышлении оказывается, что его книги уже не книги, а «перечень улик». Список его книг (лишь самых значимых!) впечатляет:

«Невидимая книга» — «Ардис», 1977.

«Соло на ундервуде» — парижская «Третья волна», 1980.

«Компромисс» — «Серебряный век», 1981

«Зона» — «Эрмитаж», 1982.

«Чемодан» — «Эрмитаж», 1986.

«Представление» — «Руссика», 1987.

«Не только Бродский» — «Слово», 1990.

«Записные книжки» — «Слово», 1990.

«Филиал» — «Слово», 1990.

И каждая его новая книга — ступенька к славе. А для души его — ступеньки в ад. В «Невидимой книге» он высмеял, хоть и прославил, любимых ленинградских друзей. В «Зоне» герой в конце почти теряет человеческий облик. Автор бросает, вместе с местом службы, любимую девушку… Но не оставаться же было там? «Компромисс» — обижены верные друзья и сослуживцы, брошена любимая женщина и дочь… Но не оставаться же было там! Знаменитейший «Заповедник»!.. Ужасное поведение автора, отъезд в Америку — от полной безнадежности — жены и дочки. «Наши». Ради красного словца автор, в полном соответствии с пословицей, не пощадил не только отца, но и всю родню. «Филиал». Отомстил литературной братии и главному «врагу», мучившему его всю жизнь, — Асе. Каждый шедевр оставил рану в сердце, и оно болело все сильней. Ради книг — сколько пролито крови, и своей, и чужой. Кровь — единственные чернила? Но стоят ли книги этого?.. Стоят! Но как вынести такую цену?

Созданные им книги — единственное, что спаслось, — выходили все большими тиражами, слава росла — но это уже словно было отдельно, уже не имело к его измученному телу — и такой же душе, — прямого отношения. Похожая история изображена в «Мартине Идене» — успех книг, слава летит вверх, как бабочка, и тут же идет физическая гибель автора, исчезновение изодранной, уже ни на что не пригодной «оболочки». Талант «выпивает» человека, весь сок достается шедеврам — а человек, обессиленный, падает и гибнет.

Свою раннюю смерть Довлатов предчувствовал, хоть и боялся, и пытался как-то осмыслить ее, «поднять высоко». Напившись, что всегда сопровождалось у него приступом отчаяния, он читал гениальную «отходную», сочиненную его другом, «примеряя» ее на себя:

…Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто,

Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,

Вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,

Чьи застежки одни и спасали тебя от распада.

Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,

Тщетно некто трубит в свою дудку протяжно.

Посылаю тебе безымянный прощальный поклон

С берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно.

И Лена, отыскав Сергея по телефону в очередном загуле, мрачно спрашивала хозяев дома или просто друзей: «Ну что? Харон уже ищет драхму?»

К сожалению, уже никакие застежки, цитируя того же Бродского, не спасали его от распада.

«Уплыл» и последний кит, на котором он мог бы еще стоять, последняя надежда на спасение — нормальная семья. Довлатов отдал много страсти, усилий и переживаний своей семье (всем своим семьям) и, может быть, сделал для нее (них) намного больше, чем обычный рядовой обыватель… но тот дает самое главное — ощущение стабильности, надежности, устойчивости. Вспомним знаменитое «семейное времяпровождение», изображенное Петровым и Ильфом: основательный, солидный глава в минуту досуга уютно и неторопливо выпиливает лобзиком игрушечный сортир… только крючочек остается накинуть! Конечно, это пародия, но схема семейной идиллии именно такова. Но такого бы Довлатов не вынес. Он бы повесился от такого уюта! Помнится, он говорил Рейну, что не намерен тратить время «на починку фановой трубы», как и на любое другое «нормальное времяпровождение»…

Конечно, нормальной семьи, «ноева ковчега», у него не было. Все больше «дичала» Катя — с детьми в переходном возрасте это бывает всегда, кроме того, она хорошо понимала, что ей предстоит «находить себя» в американской жизни, и ее экстравагантные искания пугали Сергея. Лену Сергей всю жизнь изображал «неизменной, как скорость света». Но и она не могла бесконечно выдерживать выходки мужа (прежде всего, ужасные запои) — и ее отношение к Сергею, конечно, менялось. Суровость ее можно понять: она не могла «задушевно» выпивать с мужем, понимая, во что это выльется, а без этого он уже не мог… Сын Коля, который в детстве так радовал отца своей живостью, непосредственностью — Довлатов называл его «маленькой фабрикой по выработке положительных эмоций», — с годами как-то замыкался, мрачнел. Все главные «точки опоры» ушли из-под ног. О том говорит и фотография, полученная мною незадолго до его смерти: Лена и Сергей сидят на кухне рядом, но как-то по отдельности. Надпись на обороте: «Вот какие мы теперь мрачные». Родной дом казался ему суровым, и он «искал счастья» в других местах.

Андрей Арьев, посетивший Довлатова незадолго до его смерти, вспоминает, что встретил его Сергей трезвым, бодрым. За столом пил лимонад, весело говорил, что с пьянством покончено… Только Лена почему-то при этом мрачно молчала. Довлатов возил Арьева по Нью-Йорку, замечательно рассказывал — и только в музеи принципиально не заходил, гордился, что так и не побывал ни в одном музее. Ждал друга в машине. В один из дней они поехали в «берлогу» к Константину Кузьминскому, бывшему земляку, весьма известному в литературных кругах составителю замечательного сборника неофициальной русской поэзии «Голубая лагуна», включившей многих талантливых поэтов — Уфлянда например. Дом Кузьминского весьма экстравагантен, да и сам он подчеркнуто богемен — по легенде, никогда не встает с дивана и не одевается, обходясь халатом. По помещению бегали многочисленные собаки — Кузьминский зарабатывал разведением и продажей борзых. Конечно, в столь задушевной обстановке, да еще при встрече старых друзей Кузьминского и Арьева, столько лет не видевшихся, не напиться было нельзя.

Арьев проснулся в какой-то абсолютно незнакомой, но аккуратной квартире… По виду из окна понял, что находится в том же самом доме, но на другом этаже. Но главное — было абсолютно непонятно, что делать, куда податься? Тут с улицы послышался свист, и Арьев увидел на той стороне улице Довлатова с какой-то роскошной блондинкой. Они зашли в квартиру, Довлатов бегло познакомил Арьева с дамой, они спустились, сели в ее машину, и она отвезла их к дому Довлатова в Форест-Хиллз. «Но что меня слегка удивило, — вспоминает Арьев. — что мы остановились на расстоянии нескольких домов до подъезда Довлатова. И оставшееся расстояние до подъезда прошли почему-то пешком. Но особого значения я этому не придал — мало ли что? Тем более что Довлатов по пути зашел в магазин». На блондинке Арьев тоже как-то не зациклился, вскользь подумав — мало ли, поклонница.

А между тем это была журналистка Алевтина Добрыш — с ней Довлатов познакомился еще в 1984 году, и именно она оказалась рядом с ним в последние часы жизни и, как могла, пыталась его спасти. Но в тот момент Арьева больше волновало другое: в магазине Довлатов купил ему две бутылки пива и какую-то непонятную бутылочку — себе. «Что это?» «Да так, лимонад!» — отмахнулся Довлатов. И с этого начался безумный запой. Довлатов лежал на диване и пил одну бутылку водки за другой. Как только очередная бутылка кончалась, он орал: «Лена! Водки!» — и та вынуждена была бежать в магазин, потому как из-за малейшего промедления Довлатов начинал крушить посуду и мебель. На Арьева он уже не обращал никакого внимания. На второй день, не выдержав, Андрей съехал от него… И вернувшись в Ленинград, сказал в отчаянии: «Всё! Долго он так не протянет!» О болезни Довлатова — замечательные стихи его друга Льва Лосева:

Я видал: как шахтер из забоя,

выбирался С. Д. из запоя,

выпив чертову норму стаканов,

как титан пятилетки Стаханов.

Вся прожженая адом рубаха,

и лицо почернело от страха.

Ну а трезвым, намытым и чистым,

был педантом он, аккуратистом,

мыл горячей водою посуду,

подбирал соринки повсюду.

На столе идеальный порядок.

Стиль опрятен. Синтаксис краток.

Помню ровно — отчетливый бисер

его мелко-придирчивых писем.

Я обид не держал на зануду.

Он ведь знал, что в любую минуту

может вновь полететь, задыхаясь,

в мерзкий мрак, в отвратительный хаос.

Бедный Д.! Он хотел быть готовым,

оттого и порядок, которым

одержим был, имея в виду,

что, возможно, другого раза

нет, не вылезешь ты из лаза,

захлебнешься кровью в аду.

Думаю, что у Сергея уже не было сил на то, чем он занимался всю жизнь — пытаться отделить писателя Довлатова от его несчастного, непутевого героя. Долгое время это ему — в конце уже из последних сил — удавалось, но силы закончились. Наверно, уставший еще в России Довлатов все-таки надеялся на американское счастье — и то, что здесь ему пришлось ничуть не легче, а временами и тяжелее, доконало его. Мне рассказывали о его жалобах: «Приходится “говнять” рассказы для радио — и к хорошему их после этого уже не вернуть!» В России никто его не печатал, но никто и рассказов его не уродовал — а тут он делал это своими руками! «Американская мечта» потребовала от него отдать ей последние свои силы. Руки Довлатова, которыми он как-то еще отстранял от себя своего героя, обессилели. И вот произошла эта неизбежная и роковая встреча. Писатель и его герой соединились, наконец, на смертном ложе. Сюжет, будто взятый из «Портрета Дориана Грея». Настоящий писатель и обязан, наверно, погибнуть «смертью героя» — иначе он просто дезертир. Если он сумеет увильнуть в конце, то это как-то чувствуется уже и в начале, и строки «не звенят». У Сергея они «звенели».

О неизбежности этой «роковой встречи» автора и героя писал замечательный американский писатель Фрэнсис Скотт Фитцжеральд. Мне кажется, именно он — близнец Довлатова; судьбы их, нервных, задерганных, измученных компромиссами, очень похожи… Не могу сейчас отыскать ту важную цитату из Фитцжеральда, но суть ее такова: как же так вышло, горюет Фрэнсис, что я стал с грустью относиться к грусти (имея в виду грусть своих персонажей), с болью — к боли, трагически — к трагедиям? Всегда между мной и героями была прозрачная, но спасительная стена! Но рано или поздно она рушится, и писатель умирает смертью своего героя, которого он породил и который его прославил… Если твой герой неприкаянный неудачник — так и умирай. Уж тут-то «шустрить», портить песню? И Довлатов последовательно пришел к такому концу. И еще одно — достигнув ценой многих компромиссов писательской славы, он при этом не достиг ни финансового, ни социального статуса нормального обывателя, пусть даже из эмигрантов. У него не было денег на счету — в случае поступления на счет, по свидетельству Арьева, они были бы тут же изъяты за долги, поэтому он таскал деньги «мячиками» в карманах и безрассудно их тратил — все одно их было не легализовать… У него в отличие от всех других все же как-то сориентировавшихся в новой жизни, не было даже медицинской страховки — на это, в постоянных долгах и нужде, денег не нашлось. «Если я завтра сломаю ногу, — мрачно шутил он, — буду лежать на тротуаре, пока она не срастется»… На самом деле все вышло еще хуже, чем в этой зловещей шутке: он из-за этого умер.

И вот — воспоминания Алевтины Добрыш, «последнего свидетеля»:

«21 августа у меня день рождения и я попросила Сережу сделать мне подарок — выйти из запоя. Хотя сам процесс этого возвращения в жизнь был ужасен совершенно. В это время он начинал галлонами пить молоко. Его все время тошнило, и вдруг стал страшно болеть живот. Неподалеку от нас жили Кузьминские — Костя и Эммочка. У Кости тоже постоянно случались запои, поэтому мы с его женой часто советовались. В тот день я побежала к Кузьминским, рассказала о Сережиной боли в животе. Мне очень хотелось заварить ему ромашковый чай, но ромашки ни у Эммы, ни у меня не было. Тогда я позвонила художнице Тане Габриэлян: я знала, что у нее всегда есть много всяких трав. Была уже ночь, но Таня не спала и разрешила мне приехать. Я вышла из дома и села в машину. Я увидела, что у меня пропала иконка: видимо, кто-то заходил в мою машину. Мне стало жутко. Тем более что в эти дни он много говорил о смерти, о том, что этот приступ его болезни может очень плохо кончиться. Я помню, когда он при мне в последний раз разговаривал по телефону с Норой Сергеевной, он как бы прощался с ней. Он все время повторял: “Я тебя очень, очень люблю. И все, что ты говоришь про мои книги, для меня очень много значит”.

Когда я вернулась, увидела, что он разговаривает с Костей Кузьминским. Я позвонила одному знакомому доктору и стала уговаривать Сережу поехать в клинику, раз он плохо себя чувствует, или по крайней мере поговорить с врачом. Но он отказывался, всегда считал себя здоровым, хотя незадолго до этого ему диагностировали цирроз печени — специально, чтобы он бросил пить.

После этого чая Сереже стало немножко легче, он уснул.

Я даже не могла себе представить, что его боль в животе может быть как-то связана с сердцем. И он, конечно, тоже. Около шести утра Сережа меня разбудил: “Алечка, Алечка! Ты знаешь, у меня ужасно болит живот”. Я решила: надо срочно собираться и ехать к врачу. Сережа пошел мыться в душ, а я стала ему искать чистое полотенце. Я зашла в ванную и увидела, что Сережа падает. Я подскочила к нему, и меня испугала его бледность, взгляд у него был очень странный. Кажется, тогда я закричала и побежала вызывать “скорую помощь”.

“Скорая” приехала довольно быстро, но почему-то там было очень много людей, и среди них — два русских парня. Они очень долго меня расспрашивали, кто Сережа такой, куда его везти (всегда в самый важный момент попадаются люди, которые не читали тебя. — В. П.). Я пыталась им объяснить, что уже договорилась с одним доктором и просила отвезти Сережу к нему. Они все задавали и задавали мне какие-то вопросы, а Сережа все ждал, и никто не оказывал ему никакой медицинской помощи. В результате его посадили в специальное кресло и повезли, а я даже не знала, поедут ли они в обычную больницу или к моему врачу Я выбежала на улицу и увидела, что Сереже очень плохо. Меня к нему не пустили. Но я так рвалась, что одна девушка-полицейская разрешила мне поехать за ними в полицейской машине. Мы доехали до больницы, и я стала ждать».

Петр Вайль вспоминает, что он был последним, с кем Довлатов в ту ночь разговаривал по телефону. Его речь, всегда изысканная и чеканная, даже в запоях, тут вдруг стала сбиваться, путаться. И Петя Вайль, направляясь утром на радио, уже знал, что первая новость, которую он сообщит слушателям, будет такая: «Сегодня ночью умер писатель Сергей Довлатов».

И вот последние воспоминания Алевтины:

«Вышел врач — это был симпатичный человек, наверное, еврей по национальности. Он сказал, что, к сожалению, ничего не помогло. Наверное, он действительно пытался спасти Сережу, но было уже поздно. Он слишком долго ждал помощи, и врачи упустили момент. Если бы я снова встретила этих людей, которые с ним ехали, если бы я их узнала, мне кажется, я убила бы их. Где они сейчас? Лечат ли они или еще что-то делают? Я с самого начала увидела, что они не собираются помогать, а все только допытываются, почему Сережа, живущий в Квинсе, вызывают "скорую" в Бруклин. Я думаю, его могли бы спасти, и врач, который был с ним в эти спасительные минуты, мне сказал то же самое. Накануне с ним случился инфаркт. Оказывается, сильная боль в животе может быть связана с предынфарктным состоянием. После разговора с врачом я попросила полицейского, чтобы он позвонил моим детям. В больницу приехали моя дочь с мужем, кто-то из них позвонил Лене…»

…Вот одно из «завещаний» Довлатова — написанное им незадолго до смерти письмо Тамаре Зибуновой:

«Еще раз напоминаю, что в течение 90-го и, тем более, 91 года Юнна Мориц будет переводить тебе какие-то деньги, половину которых ты оставь себе, а вторую половину, если не трудно, раздели между Борей и Валерием (Грубиным).

Обнимаю Вас,

Сергей».

…Помню, как я ранним утром, вышел на коктебельский пляж, смотрел на тихое перламутровое море. Потом вдруг на пустынном пляже, в дальнем его конце, появился еще один человек… Я разглядел Сергея Чупринина… Он увидел меня и почему-то направился сюда, долго шел, гремя галькой — видимо, хотел что-то сообщить.

— По «Свободе» сказали, что сегодня ночью умер Сергей Довлатов.

…Значит — не увиделись. А вот-вот должны были увидеться!.. В октябре, когда я все-таки оказался в Нью-Йорке, там все говорили про Довлатова. Жалели, рассказывали всяческие байки. Мол, даже официанты с него денег не брали — так все любили его! Говорили гордо: «С русских писателей денег не берем!»

Довлатов победил!

…Еще добавим «для оптимизма» — Довлатов, чуя безысходность, подготовился к финишу скрупулезно и тщательно, расписал подробно все дела, сложил окончательно все, что стоило издавать, написал, как издавать, и что нужно навсегда выбросить, чтобы не портить картину. И многие его «проекты» были воплощены после смерти, но в точности по его указаниям — рука его протянулась «за черту», он еще действовал, диктовал еще долго после своей кончины. Он успел расплатиться со многими своим долгами, особенно тщательно — с литературными, успел отблагодарить тех, кто сыграл решающую роль в его судьбе. Со своим литературным наставником Израилем Моисеевичем Меттером в конце своей жизни он вел самую активную переписку: первое его письмо Меггеру — 13 августа 1989 года, последнее — 8 июня 1990-го. «Отчитывается» он именно перед ним — и отдает свой главный «жизненный долг» именно ему. Более серьезных литературных фигур из тех, кому его исповедь важна и интересна, он не нашел — и написал Меттеру:

«Вы были из тех людей, в общем-то немногих, благодаря которым я почувствовал себя несколько увереннее, чего я по гроб жизни не забуду ни Вам, ни Виктору Семеновичу Бакинскому, ни покойному Г.С.Гору. Я рад, что мы с вами дожили до странных времен, и вы теперь можете напечатать свои лучшие вещи. Кое-что мы уже с восхищением прочли. И еще, тысячекратно я рассказывал знакомым американцам, что был лично знаком с единственным человеком, который открыто выразил свое сочувствие Михаилу Зощенко в чрезвычайно неподходящий для этого момент. Вы — один из немногих писателей, кто умудрялся зарабатывать литературой, будучи не только порядочным, но и смелым человеком.

Я персонально гением себя никогда не считал, но мне казалось, что я частица какого-то гениального подземного движения, представитель какой-то могучей в целом волны. еще бы — Вахтин, Марамзин, Володя Губин. И я где-то сбоку.

Буду направлять вам по книжке с каждым следующим гостем (назревают Гордин и Валерий Попов).

Спасибо вам за добрые слова насчет “Филиала”. Повесть эта писалась для одной здешней газеты, на лавры рассчитана не была, тем более спасибо.

Фазиля Искандера я тоже очень люблю. Битова признаю, даже уважаю, конечно — Ерофеев (Венедикт), а из ленинградцев среднего возраста мы все тут любим Валерия Попова… из новых москвичей мне нравится Пьецух.

<… >

Живем, в основном, в семье. Кроме того, есть все же отношения с американцами (редакторы, агенты, переводчики, знакомые писатели). Это отношения без крика, без водки, но всегда пунктуальные, всегда доброжелательные, категорически исключающие вранье и предательство.

…Если вам попадется 4 номер октября, посмотрите там повесть “Иностранка” — наша жисть.

У меня совершенно разрушена печень, и два года назад я чуть не умер. Однако у меня вышла книжка в Германии, в мае она же выйдет по-английски. На очереди Польша, Венгрия, и английская (британская) версия.

Все 11 лет в Америке мне дико везло с литературой. Именно везло. Говорю без всякого кокетства: мне повезло в том смысле, что Бродский захотел мне помочь, а он человек совершенно непредсказуемый. Мне повезло с переводчиком, с агентом — у меня общий агент с Найполом, Беккетом, Салманом Рушди и Алленом Гинсбергом. Мои сочинения легко переводить. А между тем Зощенко, наш любимый писатель, до сих пор толком не переведен на английский, а у меня здесь вышло 12 книжек по-русски и 5 по-английски.

В результате двумя вещами я горжусь из того, что произошло со мной на Западе:

1 — тем, что мы в сорок лет родили сына.

2 — тем, что я на литературные заработки купил, представьте себе, дом в Катскильских горах: полгектара земли, и на ней «хижина дяди Тома». Вся эта история ввергла меня в долговую яму.

А мой Вам совет — напишите замечательную книгу о чувстве чести… Вы, наверное, единственный ныне здравствующий господин, у которого есть внутреннее право на такую книжку. Извините за непрошеные советы».

…Этот купленный им дом в Катскильских горах, которым он так гордился, как главным доказательством своего материального успеха, отчасти его и погубил. Лена и Катя как раз в дни его гибели находились там… а вдруг они смогли бы что-то изменить? Впрочем, поздно гадать.

Владимир Уфлянд, старый его друг, пришел на могилу:

«Кладбище, на котором похоронен Сережа, можно увидеть из окна дома, в котором он жил. Его могила — самая прекрасная из всех, какие мне когда-либо приходилось видеть. На надгробной плите выгравирован его автопортрет — черная линия с усиками… Довлатов несомненно был человек невероятного обаяния, и талант его был так же широк и разнообразен, как и его натура. Конечно, грешно различать смерти, одну хулить, а другую славить, тем более пока сам через это не прошел, — но все же не могу не выговорить “грешную” фразу: смерть Довлатова была последним и самым грандиозным его “сочинением” — он не умер заурядно, “при нотариусе и враче” — он, в нашем сознании, погиб как богатырь, в отчаянной битве с самым страшным врагом человека — Зеленым Змием. И этим он еще умножил свою славу… как Пушкин, безрассудно идущий на дуэль — который смерти, конечно, тоже не хотел — но погиб героически, чем приумножил нашу к нему любовь».

Под конец этой главы — замечательное стихотворение Юнны Мориц, дружившей с Довлатовым и, как все мы, любившей его:

Огромный Сережа в панаме

Идет сквозь тропический зной.

Панама сверкает над нами

И машет своей белизной.

Он хочет холодного пива,

Коньяк тошнотворен в жару.

Он праздников хочет, прорыва

Сквозь пошлых кошмаров муру.

Долги ему жизнь отравляют,

И нету поместья в заклад.

И плохо себе представляют

Друзья его внутренний ад.

Качаются в ритме баллады

Улыбка его и судьба.

Панамкою цвета прохлады

Он пот утирает со лба.

И всяк его шутке смеется,

И женщины млеют при нем,

И сердце его разорвется,

Лишь в пятницу, в августе, днем.

А нынче суббота июля.

Он молод, красив, знаменит.

Нью-Йорк, как большая кастрюля.

Под крышкой панамы звенит.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.