Глава пятнадцатая. Совсем другие берега
Глава пятнадцатая. Совсем другие берега
В Америке я тоже оказался — но не совсем так, как планировали мы в переписке с Довлатовым. Хотели обняться, выпить, вместе выступить, посетить знакомые ему фонды и издательства… сорвалось. Я не успел, а он — поторопился… Но все же я оказался там. Через два дня после известия о смерти Довлатова (а значит, и об отмене организуемой им встречи), в скалистой коктебельской бухте, где я только что вынырнул из глубины, вдруг показалась моя дочурка, явившаяся из Ленинграда, и вскользь сообщила, что ко мне дозванивается некто Голышев: «Что-то насчет Америки». В библиотеке коктебельского Дома творчества я нашел телефон Виктора Голышева, замечательного переводчика-американиста и давнего друга Бродского. Оказалось, что Иосиф приглашает нас в Америку. В самолете (до аэропорта мы с Голышевым не виделись) выяснились подробности. В Коннектикут-колледже, одном из вузов, где Бродский преподавал, родителями одного студента, убитого в Нью-Йорке, был учрежден в память о нем специальный фонд для проведения специальных семинаров и конференций. В тот год была задана русская тема, и Бродский пригласил в Штаты Голышева, а также московскую поэтессу Таню Бек и меня — видимо, из какой-то благодарности родному городу.
И вот — сутолока и гвалт аэропорта имени Кеннеди. В угол душного, без окон, зальчика, похожего на бункер, абсолютно кубическая, до невозможности черная негритянка-полицейская утрамбовывает, напирая всей своей массой, «беспаспортных», то есть не имеющих американского паспорта, чтобы могли спокойно и неторопливо пройти те, кто этот паспорт имеет. Мы с завистью взираем на них: еле живой старичок, расхристанный и явно не совсем адекватный хиппи… Они — граждане Америки. Наконец, выпускают и нас… Нечто похожее, наверное, испытывал и Довлатов. Вот узкий выход в тесный, темный тоннель. Плотный человек в шоферской фуражке держит табличку с нашими фамилиями…
Хоть я прилетел в Америку совсем не навсегда — трудности американской жизни испугали. Теснота и шум необыкновенные! Открываешь дверку машины и сразу захлопываешь — на улице пекло. И — пробка: с боков дрожат огромные, дышащие жаром и бензином самосвалы, впереди изогнутая, бесконечная гирлянда красных сигнальных огней. Со всех сторон, и впереди, и сзади — только машины, и более ничего. Кажется, что этот город вообще не для людей. Сопровождающий нас студент колледжа (родом, как выясняется, с Украины), ведет по телефону (я впервые вижу телефон без проводов) бесконечный разговор по-русски с каким-то знакомым, с которым собрался пересечься в Нью-Йорке для передачи каких-то бумаг. Тот тоже где-то движется в таком же «железном потоке». Они дважды назначают место пересечения: у нас бы это было просто — договорились, вышли из машин и обнялись, а тут оба раза неумолимые автомобильные колонны проносят их мимо — место то самое, но по времени разошлись, а припарковаться негде. Суровый город! Еще одна попытка, в другой точке переплетения трасс, — и снова не удается остановиться и выйти. И мы, так и не встретясь ни с кем в Нью-Йорке, выходим на хайвей, и через некоторое время уже катим по дороге, прорубленной в высоких серых скалах Новой Англии.
Утром в небольшой аудитории мы общаемся (естественно, по-русски) с юными славистами. Рядом что-то вроде кухоньки с кофейной машиной, и я слышу, как профессорша Сюзан Рут разговаривает по телефону: «Иосиф? Уже выезжаете? Да, все уже здесь. Скоро увидитесь».
Я вдруг чувствую, что волнуюсь. Ну что такого, успокаиваю я себя, старый приятель, с которым мы пересекались то на Литейном, то на Пестеля, то в гостях… Правда, с ним и раньше-то было разговаривать нелегко: его рваная, небрежная речь, нищая надменность в сочетании с тяжкой стеснительностью заставляли его то дерзить, то краснеть. А теперь, когда он взлетел к недосягаемому, стал «нобелиатом», вообще непонятно, как с ним себя вести. Чуть ли не первый приступ робости за всю жизнь…
Наконец, Голышев, сидящий лицом к окну, вдруг произносит:
— О! Его зеленый «мерседес»! Приехал!
И вот в прихожей, она же кухня, послышались быстрый скрип половиц и абсолютно вроде не изменившаяся картавая его речь. Ну что он там застрял? Кофе с дороги?
Я осознаю, что волнение — не только от предстоящей встречи с гением, который из знакомых твоих перешел вдруг в разряд великих. Еще более страшна встреча со Временем. Проходят десятилетия, когда ты, плывя по течению, не видишь действия времени — и вот теперь тебе предстоит столкнуться со Временем лицом к лицу. И вот он входит:
— П’гивет, Валег’а. Ну — ты изменился только в диамет’ге.
— Ты тоже.
На самом деле — на нем отпечаталось все до грамма, и «зарабатывание» Нобелевки, и недавний инфаркт.
Потом мы выступаем в большой аудитории, крутом амфитеатре. Встреченный овациями, поднимается Иосиф и, картавя, читает:
Я входил вместо дикого зверя в клетку,
Выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке…
И переждав аплодисменты — этот же стих по-английски…
Потом я летел на машине к Нью-Йорку, и восторг переполнял меня: хорошо мы, питерские парни, гуляем в Америке!
Восторг мой в равной степени обнимал всех наших тут… эх, жаль Серегу не придется увидеть!
Потом я оказался в какой-то квартире, где меня должен был забрать старый петербургский друг Игорь Ефимов… Передача «клиента» с рук на руки в огромном Нью-Йорке, как я понял уже, — операция очень сложная и ответственная. Вид из окна мрачен и неприветлив: серые плоские крыши до горизонта, с какими-то мрачными бочками наверху (как выясняется, пожарными). Я попытался расслабиться под душем — и получил вдруг зверский удар в темя: душ тут не гибкий, а жесткий — как штык из стены.
Выпадаешь в комнату — душно! Хочешь открыть окно — но оно не распахивается как у нас, а сдвигается… Нет! — хозяин задвигает обратно, лучше не надо: негры мгновенно взлетают по пожарной лестнице и тащат все, что успевают схватить. Ржавая лестница-гармошка висит и на противоположной стене, и там окна тоже задвинуты — в такую жару!
— У нас, кстати, довольно благополучный район! — заметив мое уныние, произносит уязвленный хозяин.
— Ну конечно, конечно! — бормочу я.
…Да. Нелегко, я гляжу, покорить Америку! Скорее она покорит тебя! А каково тому, кто приехал сюда навсегда и с ужасом видит, что все здесь другое, ничего из прежней твоей жизни к этому не подходит. Хозяйка квартиры, которая в прежней своей жизни явно постеснялась бы говорить нечто подобное, вдруг сообщила мне шепотом, что даже время в Нью-Йорке идет совершенно иначе… все наши это чувствуют, но боятся об этом говорить.
Наконец, появляется хмурый, озабоченный Игорь Ефимов — мы здороваемся с ним абсолютно спокойно, словно и не разлучались на столько лет… Проезжаем по огромному, головокружительному мосту над Гудзоном и въезжаем в какую-то деревеньку с обшарпанными домиками. И это — Нью-Джерси? Америка?
Выходит почти не изменившаяся Марина, и мы обнимаемся с ней несколько душевней, чем с Игорем. Впрочем, теперь и он подобрел и повеселел. Признался, что каждый раз, выезжая в город на машине, волнуется, как на экзамене… И вот эта зелененькая «дачка», похожая на комаровские халупы советского времени, — их «американский дом»? До отъезда они имели большую квартиру в знаменитом писательском доме на канале Грибоедова, где на стенах не хватает места для памятных досок, — продолжали, так сказать, традиции. Въехали в квартиру аж после самого Юрия Рытхэу! А тут… говорят, бегают еноты — разоряют, жалуются все, мусорные баки, потом мусор снова приходится собирать. Но главное, оказывается — Ефимовы должны за этот дом огромную сумму, которую приходится выплачивать ежемесячно. И попробуй только пропустить платеж!
— Так что, — Игорь кивнул на почтовый ящик у ограды, — вот он, ящик Пандоры! Каждый раз суешь руку с опаской, словно там может быть змея. Но на самом-то деле — хуже: опять какой-нибудь убийственный счет! То опять за дом — чего только не придумывают, или из типографии, или, не приведи господи, какой-нибудь штраф или повестка! За что тут меня только не вызывали! Не так давно безумный Шемякин подал на меня в суд! На миллион долларов! За оскорбление чести его отца!
— Не понимаю… Ты знал, что ли, его отца?
— Да знать его не хочу! В глаза его не видел! Сам же Шемякин его и оскорбил, как старого чекиста! И потом вдруг переменил взгляды, как многие здесь, на ультрасоветские и подал в суд на меня — за то, что я опубликовал его же текст!
— Странные тут у вас развлечения!
— Да… тебя многое тут удивит!
Как-то мне раньше казалось, что все уехавшие сюда, единомышленники, друзья… и мы, оставшиеся дома, тоже им друзья — с этим радостным чувством я и ехал сюда. С любовью, восторгом, с предложением совместного сборника — мы же, в сущности, «ленинградская школа», братья, из одного гнезда!.. А гнездо-то, похоже, осиное!
— Вот так! — вздыхает Игорь. — Пока книжка выходила, Шемякин надел фуражку и сапоги и, так сказать, полностью преобразился… И я уже виноват перед ним. Слава богу, судья, умная негритянка, спустила на тормозах…
Все знаменитое ефимовское издательство с пышным названием «Эрмитаж», страстная и почти недостижимая мечта всех здешних русских, жаждущих напечататься, оказалось заключено в одном обшарпанном компьютере. Все делается в нем, потом диск с макетом книги отдается в типографию, среди массы других заказов от других таких же «издателей». День на третий моего пребывания друг Игорь мужественно отложил все дела и выкроил день отдыха. Мы заехали в типографию по дороге на рыбалку — вот уж не думал, что в Америке рыбалкой займусь! Одеты были, соответственно, в затрапезу, и в помещение нас долго не пускали… Вот она, здешняя литературная жизнь! Еще мы зашли там на почту, и я с некоторым удивлением понял, что Игорь отправляет и получает бандероли довольно-таки далеко от дома! Это зачем? Ефимов, человек стойкий, несгибаемый, неунывающий, преподнес мне это, как интересную американскую диковинку: «Тут от адреса зависит все — и прежде всего, твоя репутация. И этот адрес чуть-чуть престижнее, чем то место, где мы живем. Представляешь?» Да-а, непросто тут все…
Нью-Йорк, как и вся Америка, вскоре понял я, жестко делится на «зоны престижа». Чуть не тот адрес — и на работу определенного уровня тебя не возьмут. И глядишь, бандероль с таким обратным адресом даже не распечатают! Напряженка во всем!
Мы сели в его машину и стали углубляться в глухие леса. Вот уж не думал, что так близко от Нью-Йорка лежит настоящая тайга! В тайгу ли я стремился, с таким подъемом собираясь сюда?
— Сегодня ночью я думал, — произнес Игорь, — и решил — нет! Твое предложение — совместный сборник «Два берега» издавать не буду. Интерес ко всему русскому тут стремительно сжимается, как шагреневая кожа.
И чего я тогда приехал? Мы некоторое время ехали молча. Да. Суровая страна! За «зеленым морем тайги» вдруг показалась макушка какого-то небоскреба и снова спряталась. Машина, скрежеща, лезла по склонам.
— А какая у тебя машина? — решил я перевести разговор на более приятную Игорю тему.
— А такая, — усмехнулся он, — что дочка просит к самой школе ее не подвозить — выходит за квартал!
Да-а! Жизнь! Дочку его мы уже однажды везли в Нью-Йорк из ихнего Нью-Джерси, и она всю дорогу не сказала ни слова и презрительно отворачивалась, когда к ней обращались. Ничего не поделаешь, переходный возраст (потом, кстати, она стала веселой и толковой, и очень родителям помогала). Такую же стадию «перелома», как я узнал, проходила тогда и дочь Довлатова Катя… Потом мы ехали молча — Игорь окончательно и безнадежно погрузился в тяжкие мысли.
— Кстати, эту книгу о Шемякине мне твой друг Довлатов подбросил! — скрипя рычагами, вдруг произнес Игорек.
А я-то думал, что все тут друзья… как прежде! А тут явно враждебное — «твой друг!» Ведь Игорь книги Довлатова тоже выпускал, но мне почему-то не показал… подробности я узнал позже.
Когда мы вернулись с суровой, но безрезультатной рыбалки, Марина (заменившая Довлатова на «Свободе»), торопливо печатала, поглядывая на часы… У нас такой озабоченной я ее не видал.
Довлатов умер летом, а я оказался в Америке (как мы с ним и договаривались) в знойном октябре. Конечно, смерть его, столь драматическая (хотя вроде бы любая смерть драматична, но его — особенно), взбудоражила всех. Кто-то сказал мне, что на похоронах его не было ни одного американца, даже его литагент где-то задержался и не приехал. Что ж… чужбина! Потом издалека, из вагона сабвея показали мне его дом — «точечный», как у нас называли такие. Недалеко от дома еврейское кладбище «Маунт-Хеброн», где он и похоронен. Идти туда не было желания. Что ему сказать? Тогда еще его судьба казалась мне проигранной… Я позвонил Лене. Выразил соболезнование, спросил — как она теперь будет жить?
— Спасибо, — проговорила она. — Жить буду как всегда. Печатать. Одна буквочка — один цент.
Мы простились, и я повесил трубку. Что я мог ей сказать в утешение? Оглушительная довлатовская слава грянула чуть позже — и тогда я даже не представлял, насколько тщательно она подготовлена всей его жизнью.
Позже я оказался в Квинсе — в том самом районе, где жил, и чуть было не сказал «умер», Довлатов. Но нет, умер он не здесь… речь об этом еще впереди. В Квинсе я прожил день у Беломлинских, моих ленинградских друзей, которым меня сдал озабоченный, загруженный делами Ефимов. Район этот тогда был еще вполне приличный, немецко-еврейский. Чистая широкая лестница с цветами на площадке… для тогдашней российской жизни, где все стремительно разваливалось и нищало, это казалось чудом. Но выглядели Беломлинские посуровевшими, встревоженными. В Ленинграде Миша и Вика были вполне шикарными светскими людьми, преуспевающими и в то же время легкими, красивыми и беззаботными, завсегдатаями лучших питерских мест. Вместе с другой парой друзей — Ковенчуками — они любую вечеринку превращали в праздник. Когда Беломлинский и Ковенчук начинали дружески издеваться друг над другом, народ ликовал. Каждая фраза — алмаз! Здесь они как-то не веселились… Да и то! В те годы я без испуга не мог понять — как вот за эту квартирку, гораздо более скромную, чем их квартира на Петроградской, можно платить девятьсот долларов в месяц! Для нас это — год разгульной жизни (квартплата тогда нас еще не тревожила). Рано утром — я еще спал — Миша отбыл на работу. Работал он — знаменитый у нас художник! — всего лишь метранпажем в газете «Новое русское слово»… крепко связанной, как выяснилось, и с жизнью Довлатова, но об этом речь тоже впереди. Пока мы не знали толком ни довлатовских книг, ни его нью-йоркской одиссеи. «После смерти, — как изрек Довлатов, — начинается история»… Но тогда она еще только начиналась.
Мы попили с Викой чайку… Хорошо бы чего-нибудь покрепче — прибыл я к ним накануне, честно сказать, «на бровях». В Питере я бы все быстро организовал!.. Но тут, честно сказать, даже излома выйти страшно — все совсем непривычно и непонятно. Нечто подобное, как мне показалось, испытывала и Вика.
Вздохнув, я достал свои американские «планы действий», пододвинул телефон. Чего же так страшно? Вроде бы старым знакомым собираюсь звонить?
Но такой непонятный страх испытывали, оказывается, многие — честно признавались. Вика и в Питере была несколько напряженной, резковатой — я вспомнил ее раздражение, когда Довлатов вылез на обсуждение вместо нее. Но там ее резкость как-то оправдывалось ее высоким положением — Беломлинские стояли в общественном мнении очень высоко!.. А здесь больше веяло отчаянием и неуютом.
— Хорошая у тебя записнуха, Валера! — проговорила Вика. — Но у Довлатова она была больше раз в шесть! Амбарная книга! И там буквально по минутам было расписано — куда поехать, кому позвонить, даже как разговаривать! «Застенчиво», «туповато», «высокомерно»!
— Да? — удивился я. — А я и не знал Серегу таким!
— Стало быть, ты вообще его не знал! — отрубила Вика. — Хотя, надо заметить, во всей своей красе он только здесь себя показал. Была у меня уже четкая договоренность, — продолжила Вика, — работать на «Свободе»… и вдруг на моем месте Довлатов. При этом изображает, как всегда, недотепу… мол, ряд нелепых случайностей — и вот результат! Плечами пожимает! Сказала ему — «ах ты, хитрый армяшка», — резко выпаливает Вика, сама наполовину армянка.
Да, у нас до такого — во всяком случае, в нашем кругу, не доходило. Все мы были союзники, единомышленники, друзья!..
Поздно вечером возвращается Михаил, устало садится, вынимает из портфеля две баночки пива, протягивает мне.
— На. Мучаешься небось?
Я благодарно киваю. Даже слезы вдруг катятся из глаз. Да, сильно я устал в этом суровом городе! Слезы текут и текут. Добрей человека, чем Миша, я в жизни не знал. Но таким, как здесь, я его не видел: буквально серый от усталости! У нас он делал одновременно с десяток модных книг, выпивал с друзьями, заходил в редакции, где все обожали его, радостно приветствовали. Тут, похоже, не обожают… Одно слово — «метранпаж»!
— Хотел с утра тебя похмелить. Забежал в магазин, взял две баночки пива. Вдруг кассирша, ни слова не говоря, вынимает их из моей корзины — и убирает. До одиннадцати, оказывается, нельзя!
Да, у нас такое было лишь в тоталитарные времена, и мы добились (хотя бы в этом пункте) свободы. А тут — гляди-ка! Пока мы обсуждаем это, румянец постепенно возвращается на Мишино лицо. Глаза веселеют…
Утром, после долгих подробных разговоров с Мишей по телефону, за мной заехал Игорь Ефимов, чтобы отвезти к Пете Вайлю. «Экспедиция» эта готовилась и обсуждалась по телефону долго и тщательно, с присущей Игорю основательностью. Тут с коммуникациями, как еще раз почувствовал я, сложнее в тысячу раз; попасть из района в район, да еще в нужное время — задача алгебраическая. И как они только живут!
Суровый, озабоченный Игорь, наконец, появляется — на этот раз почему-то без машины: таков расчет. Я благодарю Беломлинских, и мы едем невероятно сложным маршрутом (один я бы точно тут пропал!) к Вайлю в Верхний Манхэттен. Проехав через Гарлем, где мне вдруг стало страшно от облика пассажиров в вагоне метро, мы вышли в Верхнем (Северном) Манхэттене и вскоре поднялись по шикарной мраморной лестнице, позвонили — и в прихожей нас встретил Петя Вайль. Фотографии его я уже видел, но в жизни он оказался еще прекраснее — бородатый, огромный, добродушный. Мы обнялись с Петей, и Ефимов тут же ушел. Как я уже понял, в сверхплотной нью-йоркской жизни это постоянная практика — передавать гостя с рук на руки, чтобы он не мешал твоей жизни и делам. Мы с Петей тоже сразу спустились, сели в метро. Вышли в центре, пошли по знаменитой Пятой авеню, которая вблизи оказалась вовсе не такой уж шикарной, как представлялось.
Мои отношения с Вайлем были давние и радостные, хотя до того дня — лишь заочные. Вайль и его блистательный соавтор и друг Саша Генис в тот приезд интересовали меня сугубо эгоистически. Тем более что в моей жизни они появились гораздо раньше, чем в довлатовской. Проживая в Риге и еще не дебютировав в литературе (хотя уже, наверное, что-то замышляя), они оба независимо друг от друга полюбили мои книги. Сойдясь на этой почве, написали совместную статью «Гротески Валерия Попова» и напечатали ее в рижской молодежной газете, которая, как все прибалтийское тогда, имела некоторый флёр западного свободомыслия. То была одна из первых статей про меня, за что я им бесконечно благодарен, — но и они, как я думал, должны быть благодарны мне, поскольку из-за меня познакомились и стали постоянными, а потом и знаменитыми соавторами… Куда ж им теперь-то? Но, как оказалось к моей досаде, — было куда!
Первые полчаса в Нью-Йорке мы почему-то (и это после такой заочной близости!) общаемся с Петей слегка скованно, напряженно, чуть ли не неприязненно… Как мы разобрались чуть позже, уже в пьяном счастливом откровении, каждый из нас ждал от другого большей задушевности и не находил. К счастью, мы быстро сообразили зайти в бар, и чуть было не погибшая от жажды наша дружба ожила! И тут, в баре, наконец-то расчувствовавшись, мы все это душевно с ним подтвердили.
— Когда мы с Генисом тут болтались, голодные и безработные, — сказал Петя, — то лишь цитатами из Попова и кормились! «Поймали бабочку, убили, сделали суп, второе — три дня ели!»… А когда летели в Америку — страшно было, смотрели с ужасом вниз, на ледники Гренландии, и тоже вспоминали тебя: «Подумаешь — десять километров всего! На такси — трешка!»
Вот оно, счастье! Не зря я мучился, летел сюда! Вот оно, признание! Мы, ясное дело, выпили еще — и стало совсем чудесно! Потом мы как-то мгновенно (не то что раньше мучались-добирались) оказались с Петей в довольно скромном офисе «Свободы» на Бродвее, где вскоре, таинственно усмехаясь, появился и Генис. В отличие от благодушного Деда Мороза Вайля, Саша Генис внешность имеет несколько злодейскую, пиратскую… взгляд его дерзок, насмешлив, реплики язвительны. Но как же я люблю его за это! Мы обнялись и с ним.
Пока готовилась передача, я осматривал редакцию. На дальней стене была приколочена «Доска информации», вся заполненная вырезками из газет. В большинстве это были довлатовские некрологи — на русском и на английском. Надо же, как их много! Но той огромной довлатовской славы, что вскоре обрушилась на нас, я все еще не предвидел. Петя пока что рассказал мне, как мучился Довлатов на «Свободе», горевал: «Уродую рассказы, превращаю их в передачи. Кошмар!» Рядом на стене был приколот один из прелестных, отнюдь не безобидных довлатовских шаржей: Рой Медведев, один из весьма заметных тогда «прогрессивных политиков». На рисунке был изображен рой маленьких медведей, вьющихся возле Спасской башни Кремля…
Скоро там передача начнется? Скорей бы сказать все, что хочется — и продолжить! Жажда замучила!
— Ну, пошли! — сказали Саша и Петя.
Они честно выполнили все обязательства «первой любви». Провели со мной замечательную беседу в эфире, где я позволил себе полностью распоясаться… Потом вели литературное мое выступление в русском центре (которое затевал еще Довлатов, но — увы). Встреча прошла замечательно, хотя была для меня несколько необычной. Публика, конечно же, была специфической. На первых рядах сидели, как говорил язвительный Генис, белогвардейцы, «участники Ледового похода» — им было интересно узнать, как именно погибает Россия на данном этапе. Следующие ряды занимали бородатые, в свитерах бывшие наши доценты-диссиденты. С этими мы были, конечно, поближе — у некоторых из них в руках я видел даже свои книги… но больше их, конечно, интересовали шаги перестройки, и главное — как там Собчак? Ощущения, что пришли слушать именно меня, как-то не создавалось. Помню, я долго читал рассказ, и особенно меня раздражала роскошная молодая пара в заднем ряду. «Эти-то зачем пришли? Ничего интереснее в Нью-Йорке не нашлось?» После выступления он и она подошли ко мне и скромно сказали, что когда уезжали из Харькова, то из всех книг (вес багажа был ограничен) взяли только мои. Вот оно — счастье! После выступления ко мне подошел симпатичный бородатый Гриша Поляк и подарил довольно увесистую монографию о Довлатове… Солидно издано! Только тут я начал понимать, что Довлатов в Нью-Йорке еще присутствует… Но не удивился — прошло ведь каких-то два месяца после его смерти.
Потом мы с Петей и Сашей оказались в китайском ресторане, потом — в корейском, потом, зайдя в сказочный, фантастический для приезжего той поры винный супермаркет «Ликвор» напротив редакции «Свободы», мы снова оказались на «Свободе», но уже без эфира, успешно заменив его алкоголем… После, по утверждениям Гениса и Вайля, мы были еще кое-где, но я этого уже не помнил. Потом они напечатали шикарный материал про меня в духовно близкой им сан-францисской «Панораме»… Так что, повторяю, по своему долгу «первой любви» они расплатились полностью. А я в конце того первого вечера ехал куда-то в автобусе, изумляясь вдруг появившимся пальмам (как оказалось, я ехал к Ефимову), и ликовал! Вот теперь-то, мечтал я, когда мы с Петей и Сашей окончательно сблизились и закрепили нашу любовь, теперь-то и поднимется, наконец, мой монумент нерукотворный! Я конечно, как честный товарищ, вскользь интересовался Довлатовым, тем более что они работали вместе на «Свободе»… что-то ведь должно остаться от этой их работы? Волновался за Сережу… ну и, конечно, главным образом за себя. Я, наивный, еще не представлял, что пьедестал уже прочно и навсегда занят Довлатовым — и теперь эти мои американские воспоминания годятся лишь для того, чтобы плавно и ненавязчиво перейти от них к его американской жизни…
У Довлатова мы читаем, что никто в Америке его не встретил, жена спокойно ушла на работу, оставив ему дома только записку. Конечно же, это слишком сурово, чтобы быть правдой. Заботливая и верная Лена вместе с повзрослевшей и похорошевшей Катей, конечно же, встретили его и отвезли домой, где уже хлопотала, готовя яства и накрывая стол, верная их подруга Наталья Шарымова. И конечно, был торжественный прием, на который Лена созвала всех знакомых, кто мог быть Сергею приятен или полезен.
Сначала они жили в не очень хорошей квартире (хозяина ее Довлатов назвал почему-то «красноармейцем и белорусом»). Нос приездом Сергея собрались с силами и переехали в сравнительно дорогой и безопасный Квинс. Форест-Хиллс, «Лесные холмы»! Это был последний его дом — о чем он, конечно, еще не знал.
Лена уже работала в газете «Новое русское слово», главной русской газете Америки, — то есть Довлатову уже было куда пойти для начала. И очень скоро он получил возможность убедиться, что и тут «правят бал» люди отнюдь ему не близкие, и «русский дух» тут совсем не тот, который он хотел бы жадно вдохнуть.
Миша Беломлинский рассказывал мне, что для рекламы одного фильма в газете «Новое русское слово», где он, напомним, работал метранпажем, а заодно рисовал, он довольно целомудренно изобразил обнаженную женщину. В ответ пришли десятки, если не сотни возмущенных писем — причем большинство из них на имя главного редактора Андрея Седых, — с требованием уволить «распоясавшегося мазилу». Ну чем не Советский Союз, причем самых худших времен?
При этом всяческая пошлость жизни, на Родине сдерживаемая суровой цензурой, тут обрела свободу. Смотрю «литературную страницу» одной из русских газет, выходивших тогда в США:
Знаешь что? Я вас люблю.
Берегитесь — к вам десант!
Я сегодня проявлю
Эротизма чудеса!
Стоило ли для этого бросать прежнюю жизнь и, рискуя второй половиной жизни, пересекать океан? Для кого-то, видимо, стоило: вот она, свобода слова, «эротизма чудеса»! Но как для Довлатова?
Многие, и думаю, не без основания, утверждают, что в первое время он был подавлен. Вместо привычных тихих и прямых улиц с родными названиями — длиннющие магистрали, зачастую без домов и без названий, а лишь с номерами. В районе, где он жил, если я правильно помню, проходит весьма неказистая и, кажется, чуть ли не двести какая-то улица (счет ведется с Манхэттена). Там уже через час непривычного приезжего утомляет пестрая мешанина незнакомых и непонятных (причем навсегда непонятных) лиц и языков…
Этнические сдвиги в Америке происходят значительно быстрей, чем во всем мире, хотя они и во всем мире происходят довольно быстро. Через три года мы с Беломлинским приехали на ту же станцию метро, и я, поднимаясь на эскалаторе, собирался увидеть все тот же сравнительно европейский, респектабельный Квинс.
— Когда выйдешь из метро — не падай! — сказал вдруг Михаил.
— А что такое? — встревожился я.
— Сам увидишь.
Я вышел — и встал с раскрытым ртом… Где я? Уж не Индия ли это? Люди в чалмах, с фиолетовыми отрешенными лицами, движутся неторопливо и величественно. Дымок сладких воскурений, заунывная тягучая музыка…
— Вот так! — произнес Миша — Теперь весь район такой! И произошло это как-то вдруг. Словно мы с Викой на ковре-самолете перелетели! И теперь — только их лавки, их магазины, их еда. Всюду их речь — а тебя они словно не видят и как бы не слышат!
Мы долго с ним шли, а Индия и не думала кончаться, наоборот, становилась все «гуще».
«Ну и где же тут наши читатели?» — подумал я.
Такой вопрос, думаю, встал и перед Довлатовым. Уезжали вроде все дружно, в едином порыве… а тут попробуй кого-то отыщи! Даже доехать друг до друга в этом городе, похожем на лабиринт, — уже проблема… А главное — зачем? Опять ругать советскую власть? Тут это никого не интересует. И кого интересует он? Это там, в России, он был для штатных защитников демократии лакомым куском, «еще одной безымянной жертвой режима», а тут… какой к нему интерес? Нет никаких надежд, что все кинутся радостно к нему с криками: «Наконец-то!» — этого не будет никогда… стоило ли приезжать сюда, что бы в этом убедиться? Писать одно за другим сочинения про «большевистский ад»? На это уже есть Солженицын — его мощью, его материалом не обладает больше никто, с ним не потягаешься… Значит, все? Финиш? Жалкая жизнь на пособие?
Пожалуй, первым спасением для него тут, как и в таежном селении Чинья-Вырок, оказались письма. Вот — можно писать что хочешь и что думаешь, и уже понемножку осваивать подступивший хаос, при этом пока не ломая голову, куда и зачем пишешь, кто это прочтет… Просто начать выстраивать буквы и впечатления для близких людей, оставшихся в Ленинграде. Этот читатель надежный и в то же время строгий, халтуру не пропустит и форму поддержит. Уж они-то, его старые верные читатели, не забудут и оценят его! Что бы он делал тут — и особенно вначале — без них?
Вот письмо Юлии Губаревой, жене старого приятеля:
«Здравствуй, милая Юля! Мы были очень рады твоему письму, хотя жизнь, в общем, печальна. Сложность в том, что я, довольно хорошо представляя себе ваши обстоятельства, не в состоянии изобразить — свои. Мы здесь живем не в другой стране, не в другой системе, а в другом мире, с другими физическими и химическими законами, с другой атмосферой.
<…> У нас, действительно, раз и навсегда решена узкая группа проблем (примитивная еда, демократическая одежда), но к этому чрезвычайно быстро привыкаешь. Здешняя жизнь требует от человека невероятной подвижности, гибкости, динамизма, активного к себе отношения, умения приспосабливаться. Разговоры на отвлеченные темы (Христос, Андропов, Тарковский и прочее) считаются в Америке куда большей роскошью, чем норковая шуба. Никакие пассивные формы жизни здесь невозможны, иначе пропадешь в самом мрачном, буквальном смысле.
Законов мы не знаем, привычная юридическая интуиция в этих условиях — бесполезна, достаточно сказать, что… я почти беспрерывно нахожусь под судом. Меня судили за плагиат, клевету, оскорбление национального достоинства, нанесение морального ущерба (Глаша укусила вонючего американского ребенка), а сейчас нас с Леной судят за двенадцать с половиной тысяч долларов, которые мы взяли в банке для нашего приятеля и которые он не хочет (да и не может) возвратить.
Второе, что делает здешнюю жизнь иногда совершенно невыносимой — это постоянная борьба за свою безопасность. Мы живем в самом криминальном городе мира, в Нью-Йорке за год убивают две тысячи человек (побольше, чем в Афганистане), среди которых десятки полицейских, здесь фактически идет гражданская война.
…Кроме того. Нью-Йорк город жутко провинциальный, все черты провинции — сплетни, блядство, взаимопересекаемость. Все острят, смеются, при этом жутко необязательны, ничего не хотят делать.
Из моих 2500 стр. печатать целесообразно одну шестую, остальное — макулатура. Пятнадцать лет бессмысленных страданий!
Моя растерянность куда обширней средних эмигрантских чувств. В газетах обо мне пишут. По радио говорят. Дважды выступал почти бесплатно, но с успехом. Книжки выходят и будут выходить. Есть четыре издательских предложения. Все — несолидные. Ни денег, не престижа. Есть халтура на радио Либерти. В “Новое русское слово” пиши хоть каждый день…»
…И станешь одним из сотен пишущих туда и читаемых лишь такими же старыми, доживающими свой век эмигрантами. Да-а! Все надо было начинать здесь сначала, как когда-то он начинал в Ленинграде — обозначить себя, сделать стопроцентно узнаваемым… Здесь, увы, было не так уж много людей, кто знал его «подвиги» в Ленинграде, Таллине или Пушкинских Горах. Другой бы решил, что этого вполне достаточно, и так и остался бы в гордой безвестности. Но не таков Довлатов!
Здешних читателей и почитателей надо было создавать заново, с нуля. Будучи поспешно опубликованными, его сочинения могли бесследно исчезнуть в море американского «самиздата» — все графоманы, вырвавшись на свободу, немедленно начали что-то издавать… Затеряешься! Надо сначала встать на какое-то возвышение, чтобы для начала все увидели и разглядели тебя. И Довлатов вычислил, как всегда, гениально. Газета! Новая газета! Книгу с очередными «жалобами страдальца» могут прочитать и забыть — а газету, которая должна стать «общим голосом» всех вновь приехавших, уже никто не пропустит, все будут знать!
И Довлатов, как Илья Муромец, встает с лежанки.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.