ВЫСОКИЕ СФЕРЫ
ВЫСОКИЕ СФЕРЫ
Сразу после обеда Генерал принялся писать, боясь, что уйдет приятное возбуждение, что придется вымучивать фразы, отыскивать нужные слова, а они будут прятаться в закоулках памяти, выталкивая на свет Божий своих замученных, затертых частым употреблением собратьев. Хотелось не просто рассказывать о событиях, но оставить в назидание потомкам и какие-то полезные, не заимствованные даже у умных людей, а свои собственные мысли. «Если у нас нет мыслей, — говаривал в ироническом настроении Старик, — это не значит, что мы глупы. Они нам просто не нужны». Шутка была тяжеловатой, двуединая же задача — четкая мысль и верное слово — оказывалась для писателя, увы, непосильной. Его сдавшая в последние годы, но все еще обширная память вмешивалась в самые вдохновенные минуты, невидимым перстом отчеркивала заимствования, предъявляла первоисточник какой-то ярко сверкнувшей, казалось бы, оригинальной, совершенно собственной мысли. Поначалу Генерал огорчался, досадовал на себя за дерзкое, не подкрепленное умственным ресурсом намерение, вспоминал многочисленные чужие потуги сказать миру новое слово и краснел от невыгодных для себя сравнений. Как всегда, пришли на выручку здравый смысл и обыденная логика.
По некотором размышлении выяснилось, что все свежее, яркое, интригующее относится к вещам временным и несущественным — конституции, указы, выборы, газеты, политики, концепции, программы, доктрины, или же (из другой области) — автомобили, компьютеры, моды, цены, еда. Все это могло составить бесчисленное множество комбинаций и действительно показаться чем-то новым. В этом отношении реальный мир никогда не старел и никогда не застывал на месте: на смену кринолинам и робронам приходили мини-юбки, конные экипажи уступали место автомобилям, самолеты — ракетам, счеты с деревянными костяшками сменялись компьютерами, кино — телевидением. Так же мелькали имена модных философов и писателей, певцов и художников, танцоров и поэтов, политиков и мошенников.
Пласт наслаивался на пласт, гора цивилизации непрерывно росла, тянулась к небу. Гора создавалась людьми и была населена людьми от подножья до вершины. Генералу пришлось поездить по Индии, по ее дремлющему захолустью. Маленькие городки, когда-то заложенные на плоской равнине, вознеслись на высокие холмы многовекового, сбитого до каменной прочности житейского мусора. По вечерам вереницы женщин в пестрых сари с глиняными и медными кувшинами на головах царственной походкой спускались по крутому склону к древнему колодцу. Колодец остался там же, на равнине, где его выкопали пращуры и где они слепили первые глинобитные жилища. Сари на женщинах были из синтетической ткани.
Эта картинка из жизни вставала перед глазами Старика, когда при нем велись беседы о прогрессе человечества. Вспоминались при этом почему-то и такие не относящиеся вроде бы к предмету сцены: ракеты, крушащие иракские города; самолеты, наносящие страшной силы бомбоштурмовые удары по афганским кишлакам; вертолеты над толпами сомалийских оборванцев; разбитый танковыми снарядами Белый дом; колонны беженцев на азербайджанских и грузинских дорогах; изувеченные трупы в Таджикистане. Короче говоря, поразмыслив над вопросом о новых оригинальных идеях, Генерал пришел к выводу, что здесь обычно имеется в виду новизна вещей и второстепенных явлений. От этого оставался только один шаг до абсурдного, на первый взгляд, вывода: со времен Екклесиаста-проповедника в мире не появилось ни одной новой стоящей мысли, да и сам Екклесиаст заимствовал свою мудрость у кого-то, кто жил задолго до него. Про себя Генерал называл свои рассуждения «апологией скудоумия», но воспринимал их всерьез. Ему казалось, что его легковесный вывод подтверждается сотнями книг, беседами с десятками умных и порядочных людей, которые даже не подозревали, что собеседник проверяет, между прочим, на них свою, вернее Екклесиастову, гипотезу: «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, — и нет ничего нового под солнцем».
Так дело обстояло с мыслями — старыми и новыми, своими и чужими, мыслями не к частному случаю, а по поводу существования вообще. Генерал избегнул соблазна попытаться найти какие-то неизвестные ему, основополагающие истины у индийцев. Они уже состарились, когда Екклесиаст был младенцем, и чтобы отделить в их писаниях истину от головокружительных интеллектуальных построений, надо было потратить целую жизнь. Целой жизни у Генерала уже не было, а к индийской мудрости, как индолог по образованию, он относился с понятным трепетом. Нельзя было иначе относиться к людям, у которых один временной период — маха-юга — тянется 4 320 ООО лет и составляет всего лишь одну тысячную часть одного дня Брахмы или кальпы, которая, в свою очередь, является тысячной частью маха-кальпы.
И наконец, поскольку с мыслями решено — фразы и слова. У каждого человека есть запас слов, и среди них нет ни одного своего, все они заимствованы у кого-то еще — у мамы, бабушки, из букваря, с заборов, из книг, все до единого. Слабые амбициозные поэты потешали публику неуклюжими попытками выпрыгнуть из языка. Поэты крупные преуспели в словотворчестве не больше, чем их бесталанные собратья. Правда, новые слова появлялись почти каждый день, их брали взаймы из чужих языков торопливые газетчики и политиканы, уродовали до неузнаваемости, вкладывали свой смысл. У Генерала свежих слов не было, занимать новомодные изобретения у газетчиков не мог, извлекать из памяти лингвистические редкости и лепить яркие заплаты на серую ткань повествования не хотел. Старик рассчитывал, что его воображаемый читатель будет не только умен и любознателен, но и добр.
Все эти рассуждения, сомнения, надежды, опасения не помешали Генералу вспомнить Ксю-Шу, вздохнуть, закурить, глотнуть чаю, посмотреть в окно на черно-белый пейзаж, положить перед собой тонкую стопочку бумаги и начать писать. Ему казалось, что предшествующее повествование о прогулке по воюющей Москве — нет, не воюющей, а избиваемой Москве, поправил он сам себя, — нуждается в дополнении, рассказе о соприкосновении Генерала с главными фигурами трагического действа.
Вот что выходило из-под его пера:
«Мысль о том, что парламент должен быть ликвидирован, появилась у Ельцина, судя по всему, уже к концу 1991 года. К этому времени он напрочь рассорился со своим недавним соратником и единомышленником, председателем Верховного Совета Русланом Хасбулатовым.
Мне не довелось быть лично знакомым с Ельциным, но видеть его вблизи приходилось. Первый раз это произошло в начале 1990 года на очередном пленуме ЦК КПСС, куда начальник Службы приглашался по должности. Пленум шел нервно. Один за другим на трибуну выходили рассерженные и обескураженные люди, бросали злые хлесткие слова генсеку Горбачеву. Партия разваливалась, монолит покрывался паутиной трещин. Призрак беды нависал над роскошным залом, украшенным изображениями простых советских людей. Статуи колхозницы, солдата, рабочего, ученого, изваянные из каррарского мрамора холодной рукой официального мастера, безмолвно взирали на испуганную суетливость, растерянность людей, которые еще недавно безраздельно владели огромной страной.
Будущий президент России, недавний хозяин столицы, изгнанный за строптивость, амбициозность и несдержанность из узкого кружка партийных вождей, был на пленуме.
В перерывах заседающий народ шумным потоком стекал по широкой мраморной лестнице в огромный буфет, к столам с бесплатными сосисками, колбасой, сыром, ветчиной, творогом, кофе, чаем, наскоро насыщался, ни на минуту не прекращая разговоров, и растекался по просторным холлам. Встречались старые знакомые — здесь все были знакомы друг с другом, сбивались в группки, громко смеялись, шептались по углам, устраивая какие-то конфиденциальные дела. По мраморному полу выхаживал в полном одиночестве Ельцин, как бы обведенный невидимым магическим кругом. Его лицо уже тогда начало превращаться в маску, изредка оживляемую непроизвольной презрительной гримасой. Казалось, что спокойное безразличие этого человека таит скрытый призыв: «Ну подойдите кто-нибудь! Заговорите со мной!». Заколдованный круг отталкивал. Спешащий по холлу человек вот-вот столкнется с Ельциным, но невидимая сила отводит в сторону его торопливый бег, он скользит невидящим взором по маячащей перед ним высокой фигуре и, не замедляя шага, устремляется мимо. Ельцин смотрит поверх всей этой суеты безразлично и чуть презрительно.
Едва ли сам будущий российский президент знал, что очень скоро, на XXVIII съезде, он громогласно объявит о выходе из партии и размеренным шагом уйдет из Кремлевского дворца съездов под ошеломленное молчание делегатов. Я наблюдал эту сцену сверху, из второго ряда верхнего яруса, где размещались делегаты Комитета госбезопасности. Перед нашими глазами разыгрывался очередной акт исторической драмы, в которой мы были статистами. Главное действующее лицо уходило на иную, более просторную сценическую площадку. Действо транслировалось телевидением на всю страну и весь мир, оно столько раз повторилось на экранах, что впечатление живого присутствия стерлось.
Второй раз я близко увидел Ельцина уже в другой обстановке и другой роли. Российский президент посетил Комитет государственной безопасности, принял участие в совещании руководящего состава и даже кратко выступил на нем. Он говорил живо, высказывал весьма взвешенные и разумные соображения, избегая обращения «товарищи».
Темный амфитеатр — начальники областных управлений, председатели комитетов автономных республик, члены коллегии КГБ — слушал внимательно, приглядывался к новой власти, уверенно расположившейся в президиуме.
Ельцин говорил о постоянном контакте с руководством КГБ (Крючков сидел в президиуме), о необходимости не разрушать госбезопасность, а превратить ее в институт демократического государства, о том, что должен быть сохранен мир в России и сама Россия должна быть сохранена единой. «Каждый может исповедовать те взгляды, которые ему близки, но основой деятельности госбезопасности должна быть не идеология, не догматы, а закон; не время сводить счеты, недопустима борьба с инакомыслием в органах; армия, МВД, КГБ не должны становиться ареной политической борьбы». Аудитория согласно кивала, именно это она и хотела услышать от российского президента. Легкий шепот, даже не шорох, а едва уловимое движение прошло по залу, когда Ельцин заговорил о предстоящих уже к концу года трудностях, возможности массовых беспорядков и призвал органы госбезопасности быть готовыми к такой ситуации.
Вопросы на совещании не задавались; стороны, а были две стороны — новая российская и старая советская, приглядывались друг к другу, не верили словам, демонстрировали полнейшее расположение друг к другу: Ельцин и Крючков, сидевшие рядом, тихо и оживленно переговаривались, так, чтобы не мешать выступающим.
Выступить пришлось и мне — начальнику Службы. Я говорил о том, что давно уже беспокоило всех нас, сотрудников госбезопасности, о том, чему не хотело верить и что не хотело слышать горбачевское руководство: «...возросли масштабы вмешательства, воздействия на наши внутренние дела из-за рубежа. И далеко не всегда интересы иностранных партнеров совпадают с интересами нашего общества, нашей государственности. ...деятельность американской и других западных разведок против нашей страны... приобретает все более наступательный и масштабный характер...».
Теперь, задним числом, я прихожу к выводу, что этим выступлением я занес свое имя в черную книгу новой, демократической власти. Она смотрела на деятельность новоявленных союзников в России еще либеральнее, если это было возможно, чем Горбачев и его соратники. Тем не менее ту же самую речь я, не колеблясь, произнес бы и в сентябре 1991 года (совещание происходило в середине июля) и с существенными дополнениями — через год и через два. Жизнь подтвердила справедливость опасений Службы, но не оставила ни малейшей возможности вмешиваться в ход событий.
Был и третий, последний раз, когда я оказался под одной крышей с Ельциным. Вчерашний отступник, человек, которого так тщательно обходили коллеги по десятилетиям работы в партаппарате, переживал момент упоения победой. Дело было 23 августа 1991 года. Только что были арестованы высшие руководители страны, предпринявшие отчаянную, плохо подготовленную и неудачно исполненную попытку ввести чрезвычайное положение и приостановить неумолимое движение страны к пропасти.
В просторном кабинете, где еще месяц назад заседало политбюро ЦК КПСС, собрались главы союзных республик. Председательствовал президент Советского Союза Горбачев, вернувшийся два дня назад из Крыма в другую, как он выразился, страну и уже оправившийся от первого шока. Моменты унижения, позорное судилище в Верховном Совете РСФСР, оскорбительные жесты Ельцина и укусы всей своры политиканов, публицистов, аналитиков и просто болтунов, оказавшихся на победившей стороне, были еще впереди. Михаил Сергеевич председательствовал, но главным действующим лицом был, несомненно, президент Российской Федерации — в этот момент экспансивный, громкоголосый, по-хозяйски деловитый. Когда я входил в кабинет, Ельцин поднимался из-за стола, возвышаясь над некрупным Горбачевым, и объявлял, что едет на Лубянку унимать бушующую у зданий КГБ толпу. Демократы подстрекали народ на. штурм этих зданий, комитетское руководство, временно возглавлявшееся мною, воззвало к двум президентам о помощи. Призыв дошел до адресатов удивительно быстро (на нашем языке — оперативно), и вот Борис Николаевич спешил на выручку чекистов. Мне подумалось, что ему не терпится показаться на людях, услышать их рукоплескания и восторженный приветственный рев, убедиться воочию, что он победил и народ — весь народ! — на его стороне.
Вмешательство Ельцина помогло. Штурм не состоялся. Я был снят со своего временного поста, несколько анекдотическим образом войдя в историю как самый мимолетный глава КГБ.
Меньше чем через месяц я официально вежливым письмом извещал обоих президентов — Горбачева и Ельцина — о том, что подал в отставку с поста начальника Службы. Возможно, Горбачеву показали мое письмо — это пообещал сделать заведующий его секретариатом Г. Ревенко. Мог видеть его и Ельцин.
К чему было посылать это письмо? Специфика мемуарного жанра требует, чтобы отставка была чем-то вроде перчатки, брошенной в лицо политическому ли, идейному или личному— любому противнику. Рапорт об отставке был движением импульсивным, мгновенной реакцией на демонстративную грубость моего преемника на посту главы КГБ. Реакция не была случайной. Много позже, возвращаясь к этим тревожным и неприятным дням в разговорах с Николаем Сергеевичем Леоновым, мы нашли естественное объяснение своим действиям (он ушел из КГБ на несколько дней раньше меня) — нас тошнило. Тем не менее, хотя решительный шаг был сделан всерьез, мне казалось, что послеавгу-стовская сумятица помаленьку успокаивается, что наши вожди — Горбачев и Ельцин — отложат в сторону свои распри, начнут вместе работать на государство. Разумеется, это было каким-то скоротечным умопомрачением. Как мог я, начальник Службы, свидетель ожесточеннейших схваток в борьбе за власть в чужих, правда, странах, даже подумать, что в такие моменты политиков может интересовать что-то кроме власти, что они могут стать выше личного соперничества? Мелькала жалкая надежда, что кто-то из них прикажет мимоходом помощнику: «Разберитесь, почему он уходит. Поговорите с ним». Самолюбие— страшный порок. Польстите самолюбию — и средний человек забудет все свои обиды и претензии, он еще попытается отплатить добром за добро!
Никакого жеста сверху — ни ободряющего кивка, ни грозящего перста, разумеется, не последовало. Звезда Горбачева стремительно закатывалась, Ельцин же шел в гору и готовил решающий удар по союзному президенту и самому Союзу.
Шел октябрь. Я числился формально в отпуске и продолжал жить на служебной даче. Перебираться в шумную и суетливую Москву, прощаться с милым осенним лесом не хотелось. Беспокоила мысль о том, что же мы будем делать в городе с двумя собаками. Кажется странным, что мог беспокоить такой пустяк, но когда человек ошеломлен внезапной переменой жизни, он может терять способность здраво оценивать вещи. Обида заслоняет белый свет, хотя и обижаться, кажется, было не на кого. Во всяком случае, являть миру спокойное лицо было трудно.
Время было странное. По законам советской бюрократии, которые были восприняты и даже ужесточены бюрократией демократической, уволенный чиновник немедленно лишался дачи, машины и правительственного телефона. Как это нередко случалось в дальнейшем, чиновник и узнавал-mo о своей участи тогда, когда персональная машина в одно печальное утро не появлялась у подъезда. Я оказался исключением лишь потому, что новая власть еще не пришла в себя от внезапной победы и несколько растерялась, впрочем, временно.
Как бы то ни было, была дача и работал правительственный телефон— «кремлевка». Его звонок — неприятный улюлюкающий сигнал — раздавался с каждым днем все реже. Я звонил знакомым, поскольку надо было задумываться о будущей работе, искать место в новой жизни. Кажется, кое-кого «моя кремлевка» заставляла задуматься; действительно ли я конченный человек или еще выпрыгну на какую-то важную государственную должность? Со мной разговаривали вежливо и подчеркнуто бодро: держись, дескать, вот они в своих делах разберутся и о тебе вспомнят, не может быть, чтобы они обошлись без профессионалов, и прочие ободряющие словеса.
Мне и самому временами казалось, что куда-то вызовут, что-то предложат, я, пожалуй, откажусь... Предложение пришло с неожиданной стороны.
Звонок «кремлевки», вежливый интеллигентный голос: «С вами хотел бы поговорить Руслан Имранович Хасбулатов. Не можете ли вы позвонить ему сейчас?» Голос назвал номер телефона приемной председателя
Верховного Совета России, сказал, что дежурный предупрежден и немедленно соединит меня с Хасбулатовым.
Кто такой Хасбулатов, мне, разумеется, было известно. Бывший профессор выделялся даже на непривычно пестром фоне нового поколения политиков. Умный, жесткий, язвительный до грубости, амбициозный, верный соратник Ельцина, хотя уже стали появляться признаки того, что пути двух августовских триумфаторов начали расходиться.
Приятных ассоциаций имя Хасбулатова у меня не вызывало. Вскоре после августовских событий, которым победители приклеили ярлык «путч», Хасбулатов совершил зарубежную поездку, кажется, во Францию. Он, подобно многим другим в демократическом стане, пребывал в состоянии эйфории, навеянном победой. (Ка-ково-то ему было вспоминать эту победу, поверженных противников, торжество демократии в Лефортовской тюрьме после октября 93-го?) Хасбулатов выступил перед тогда еще советскими дипломатами. По свидетельству очевидцев, которых разведка имела в каждом посольстве, он был раскован, непрерывно курил трубку и рассказывал историю «путча» с демократической стороны. «Рано утром 19 августа, — примерно так говорил Руслан Имранович, — узнав по радио о введении чрезвычайного положения, я побежал к Ельцину на дачу: (Дачи Совета Министров РСФСР, где проживало все российское начальство, располагались в Архангельском, близ Москвы.) Борис Николаевич ходил по спальне в одних носках и о чем-то раздумывал. Я взял его за руку и сказал, что надо без промедления, сейчас же ехать в Москву, в Белый дом, созывать народ и т.п.».
Никто не помешал президенту и председателю Верховного Совета России сесть в черные сверкающие автомобили, никто не пытался останавливать их при выезде из Архангельского, не гналась за ними вооруженная погоня, и они благополучно добрались до Белого дома на Краснопресненской набережной. Таким образом, выводя президента за руку из загадочного состояния задумчивости, председатель парламента сделал решающий шаг к спасению российской демократии. Дальше уже события понесли и Ельцина, и Хасбулатова к триумфу...»
Строка нанизывалась на строку, старенький «Шеффер» легко бегал по бумаге. Так бывало, когда надо было срочно отчитаться о проведенной операции, толково изложить политическую информацию, доложить в Центр о беседе с важным источником. Писать приходилось, как правило, по ночам, поскольку именно к ночи и завершались всякие интересные служебные события. Радостное возбуждение от удачно сделанного дела придавало стройность и легкость мыслям, они быстро ложились на бумагу, и два-три часа работы пролетали как один миг. Генералу подумалось, что если бы сейчас ему удалось взглянуть на свои сообщения, он смог бы сразу же определить тогдашнее настроение по самому строю фраз, по выбору слов, по логичности написанного. Так же можно было бы распознать и признания в неудачах, срывах, сбоях, провалах — они писались свинцовой рукой, душа отказывалась верить в поражение, но разум безжалостно диктовал короткие тяжелые фразы.
Сейчас же Генерал притомился и несколько засомневался. Встреча Хасбулатова с дипломатами могла состояться до августа 1991 года. Возможно, что тогда он говорил только о своей теснейшей дружбе с Ельциным: «...тогда я сказал Борису и он...», «...мы с Борисом...», «...Борис послушался...» и т.п. Это было достоверно. Достоверно и то, что Хасбулатов рассказывал о происшествии в Архангельском ранним утром 19 августа именно в тех выражениях, которые запомнились Генералу, но, возможно, при других обстоятельствах.
«Какая разница? Кому интересны микроскопические подробности грандиозного обвала? Все они хвастались, врали, обманывали друг друга, думали, что творят историю, а история тащила их самих за загривок, как слепых котят... Вчерашние герои становятся преступниками, а преступники — героями; завтра они поменяются местами. Так и качается российский маятник».
Генерал уставился невидящими глазами в сосновый сучок— коричневый ровный кружочек на желтоватой доске — и укорил себя за то, что даже в мыслях употребляет слово «российский» вместо «русский». Русский маятник, именно русский; едва ли он качался бы так зловеще у россиян-татар, россиян-евреев или десятков других российских народов. Характер российской истории задан русскими. «Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому не жалко умирать», — Пушкин цитировал Овидия. Старик вспоминал Пушкина; строка эта волновала его с юности, с того времени, когда он впервые прочитал «Евгения Онегина».
Коричневый кружочек на стене вдруг насмешливо подмигнул: «Ну что, Старик? Задремываешь? Пытаешься разгадывать великую тайну русской души?» Голос был знакомым, давным-давно именно таким голосом, с легкой иронией, забавляясь простыми странностями жизни, слегка посмеиваясь над собой и над собеседником, говорил Тимур — татарин, женатый на еврейке, исконно русский человек.
Генерал вздрогнул. Нарушался установленный им самим и необходимый ему порядок: обитатели мира теней должны были появляться по его вызову, но не по своей воле. Порядок нарушался все чаще и чаще. Вот и Тимур заговорил после долгих лет молчания. Пожалуй, именно он мог бы стать не мимолетным добрым приятелем, а задушевным другом и доверенным лицом. Не получилось. Жизнь развела их в разные стороны. Но в мире теней Тимур был, и Генерал порадовался, что он дал о себе знать.
Бесконечный день, непроглядная темень за окном, холодный ветер, тревожный шорох несуществующих шагов на дороге, и в комнатенке нечем дышать — так накурил не заботящийся о своем здоровье Старик.
Он встал, помахал руками, расправил плечи. Задумчиво посмотрел на сосновый сучок и решил оставить его таким как есть. Не завешивать фотографией или открыткой, иными словами, не взыскивать за насмешливое подмигивание. «Дожил! С людьми говорить неинтересно. Общаешься с призрачной собакой, неодушевленными предметами и умершими друзьями».
Если бы Генерал приостановился и на секунду задумался, он бы понял, что компания не столь уж плоха, но тело требовало движения, хотело есть, пить. Возможно, оно боялось остаться в мире теней, где его хозяину было так покойно и уютно.
Немудреные вечерние дела не требовали ни раздумий, ни усилий. Можно было бы посчитать, сколько тысяч раз стареющий человек ужинал, пил чай, читал на сон грядущий, выходил на крыльцо, чтобы посмотреть на звезды, на темные ели, кремлевскими башнями прорисовывающиеся на ночном небе. Считать не хотелось, числа удручали и величиной, и ничтожеством.
Лампа в кокетливом абажурчике погасла и тихо остывала, луна светила откуда-то сбоку голубым, отраженным от снега светом. Надо было спать, но не засыпалось. Мелькали лица Ельцина и Хасбулатова, задумчиво и лукаво улыбался Тимур, беспокоила какая-то забота о справедливости и объективности, словно будущий неведомый читатель был не в состоянии разобраться в писаниях, и Генерал уже сейчас переживал за него. Было тихо, беспробудно тихо, и никто не скулил, не скребся во входную дверь.
Ксю-Ша! Где ты, Ксю-Ша?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.