Глава восьмая Вероломная и неблагодарная тетушка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая

Вероломная и неблагодарная тетушка

Наступление шведов на Петербург осенью 1741 года не только стало событием военным, внешнеполитическим, но и приобрело острый внутриполитический подтекст. 2 ноября 1741 года А. И. Остерман записал в упомянутых выше поденных записках о своей беседе с Головкиным, состоявшейся перед началом общего заседания Кабинета министров: «По полудни уже около пятого часа приехал ко мне Его превосходительство господин граф Головкин, (который) сказал: "Бестужев-де (имеется в виду М. П. Бестужев-Рюмин, бывший послом в Стокгольме. – Е. А.) пишет, что прусской король велел 30-ти тысячам маршировать в сие королевство" (то есть на помощь шведам. – Е. А.). На сие предложил я, что Его превосходительство как из поданных от меня многократных письменных мнений, так и от отправленных от времени до времени инструкций к чюжестранным министрам мог усмотреть, что нынешние конъюнктуры без сомнения весьма опасны; и ежели Франция свое дело в Германии окончит, как то и скоро учиниться может для того, что ей никто в том не противится, то она так и чужими силами Швеции, может быть, в помощь придет».

Смысл высказанных Остерманом опасений состоял в том, что Франция, успешно вытеснив Габсбургов из Германии, сможет оказать своей союзнице Швеции помощь против России через германские государства, например, через упомянутую Головкиным Пруссию. Но оказывается, что угроза шведского наступления больше всего беспокоила руководителя внешней политики России. Он продолжал: «Его превосходительство может подлинно о том уверен быть, что ежели когда-нибудь надобно было в России, все особливые намерения и несогласия отложа, поступать в делах с искренностию, единодушным согласием и постоянством, то оное ныне, конечно, нужно, ибо все несогласия служат токмо неприятелю в пользу, а нам самим к вреду и разорению. Что то ему известно, какое безбожное намерение неприятель против нас имеет и что он произвести у нас старается, чего ради надобно, чтоб российский (народ) свою верность и любовь к нашему императору и к императорской фамилии публично засвидетельствовал… Граф Головкин сказал, что он о неприятельских намерениях не знает. Я ответствовал ему, что ведь Его превосходительство видел мерзкой оной шведской манифест, после чего он спросил: „Какой манифест?“ На то я сказал: „Шведской известной манифест, которой Его превосходительство и сам читал“, что потом уже и он подтвердил и сказал: „Да, я его видел“.

«Так вы, – молвил я, – из оного могли усмотреть, сколь опасные намерения они имеют». Его превосходительство сказал мне, что он не помнит, а я ему на то: «Вы можете припамятовать, что оное мерзостное письмо касается не только до немцев, но и до самого нашего дражайшего императора и до его императорской фамилии». Господин граф Головкин ответствовал мне опять, что он того не памятует. Я сказал ему, что то очень явно в оном манифесте изображено, ежели только-де одних немцев то касалось, то можно было тотчас оное отменить и их отпустить. Граф Головкин ответствовал, что не всех, (для) некоторых дел можно и удержать («Danke schon!» – мог бы про себя сказать немец Остерман. – Е. А.). Я объявил на то, что оное зависит от Ея императорского высочества и что она при том всемилостивейше заблагорассудит, тому должны немцы себя и подвергнуть, а сие клонится до самого государя и для того надлежит нам показать, что мы верные и добрые люди».[371]

Заметно, что Остерман, несмотря на показное равнодушие Головкина, пытается донести до него свое беспокойство. О своей тревоге насчет «подкидного» манифеста Остерман говорил и Левенвольде. Он сказал, со слов Левенвольде, что «сие не до одних чужестранных касается, но и до принцессы Анны и фамилии их, а потому-де ничего ныне делать, как только лучшую военную предосторожность взять» и всячески препятствовать распространению манифеста среди народа.[372] О чем же, собственно, шла речь?

Дело в том, что шведские войска, перешедшие русскую границу, стали распространять печатный манифест за подписью главнокомандующего шведов фельдмаршала Левенгаупта. В нем было сказано, что «королевская шведская армия вступила в русские пределы не для чего иного, как для получения, при помощи Всевышнего, удовлетворения шведской короны за многочисленные неправды, ей причиненные иностранными министрами, которые господствовали над Россиею в прежние годы, а также потребную для шведов безопасность на будущее время, а вместе с тем, чтобы освободить русский народ от несносного ига и жестокостей, с которыми означенные министры для собственных своих видов притесняли с давнего времени русских подданных, чрез что многие потеряли собственность или лишились жизни от уголовных наказаний или, впадши в немилость, бедственно ссылались в заточение». Манифест провозглашал, что «намерение короля Шведского состоит в том, чтобы избавить достохвальную русскую нацию, для ее же собственной безопасности, от тяжелого чужеземного притеснения и бесчеловечной тирании и предоставить свободное избрание законного и справедливого правительства, под управлением которого русская нация могла бы безопасно пользоваться жизнию и имуществом, а со шведами сохранять доброе соседство. Этого достигнуть будет невозможно до тех пор, пока чужеземцы по своему произволу и из собственных видов будут свободно и жестоко господствовать над верными русскими подданными и их соседями-союзниками».[373]

Естественно, это была демагогическая уловка, которой прикрывались истинные цели шведов – ревизия условий Ништадтского мирного договора 1721 года и возвращение Швеции утраченных земель Восточной Прибалтики. Но ничтожный по своему реальному значению документ был составлен знающими ситуацию в России людьми и бил в болезненную для режима правительницы точку. Когда Анна Леопольдовна познакомилась со шведским манифестом, она сказала Левенвольде, что «то-де правда, очень остро писан».[374] Острота эта была обусловлена тем, что при дворе правительницы, на высших правительственных постах, действительно было много иностранцев или нерусских подданных России, причем прибалтийские немцы были связаны родством – речь идет о Менгденах, Минихах, Бревернах и Левенвольде.

И. В. Курукин, фактически отрицающий «патриотический фактор» в истории свержения правительства Анны Леопольдовны, видит две главные причины переворота, приведшего к власти Елизавету Петровну. Во-первых, это «деградация самого режима Анны Леопольдовны летом-осенью 1741 года» (в другом варианте – «кризис власти») и, во-вторых, «солдатский» заговор, возникший на фоне недовольства гвардейцев попытками власти (в лице прежде всего генералиссимуса принца Антона Ульриха) навести порядок в гвардейских частях «путем муштры и повседневных наказаний».[375] Да, безусловно, кризис власти был налицо – правительство Анны Леопольдовны оказалось слабым, хотя кто может определить, в чем состоит слабость власти? В том, что она не занималась проектами крупных преобразований, а погрязла в мелких, текущих делах? Думаю, в России сила власти ассоциируется прежде всего со строгостью, жесткостью. Наверное, о регентстве Анны Леопольдовны говорили бы как о сильной власти, если бы правительница действовала подобно Екатерине Медичи, устроившей в Париже немыслимую резню, или хотя бы как Анна Иоанновна. В этом случае правительнице надлежало не сожалеть, что Головкин устроил своеобразную «итальянскую забастовку», а таскать его, как тетушка, за парик, и не слезы проливать, когда Бирона с семейством повезли в Шлиссельбург, а потирать руки, когда бы его посадили на кол на Обжорке, да в придачу Бестужева-Рюмина и Остермана тут же рядом четвертовали бы и вокруг этого эшафота секли бы кнутом и резали языки Левенвольде, Черкасскому, Трубецкому, Куракину и прочим. Вот тогда бы, наверное, ее уважали и в солдатских казармах, и в отечественной историографии. Но, будучи девушкой, она слишком много читала Расина и Корнеля, была сентиментальна, добра, и поэтому ее власть казалась со стороны такой слабой, дряблой, немощной, деградирующей.

Безусловно и то, что распустившиеся гвардейцы были недовольны наведением порядка и дисциплины в их рядах (этим, кстати, были недовольны и семеновцы в 1820 году). Но все-таки ими двигала не просто обида на муштру, введенную занудой-генералиссимусом. Мне кажется, что здесь присутствовали такие чувства и настроения, которые не сводились только к внутриармейским интересам. Как я уже писал раньше, в гвардейских казармах Петербурга сложилась особая, отличная от других казарм и учреждений атмосфера, которую можно назвать «преторианской».[376] Есть масса свидетельств того, как несшие караул во дворце и вокруг него гвардейцы становились свидетелями крайне неприглядных сцен из царской и придворной жизни. Мимо головы часового, вслед за выскочившим императором, порой летела туфелька фаворитки, они слышали ссоры и скандалы царственных особ с родственниками, стоны и крики любовных утех государынь и их фаворитов; словом, гвардейцы, будучи свидетелями всего этого, утрачивали присущее многим людям трепетное чувство верноподданных к монархам, преклонение перед носителями верховной власти вообще. Эти чувства хорошо знакомы охране всех времен и народов – вспомним хотя бы мемуары охранника Ельцина Коржакова. На основании собственных наблюдений, суждений, сплетен и слухов у них вырабатывался свой специфический взгляд на жизнь двора, весьма критический относительно образа жизни и личных качеств тех «земных богов», которые обитали в охраняемых ими золоченых покоях дворца. Отсюда возникало преувеличенное представление царской охраны о своей роли в жизни государства и двора, возникала особая корпоративная (или стадная) уверенность в своей правоте, силе и безнаказанности. Вместе с тем, как всякая преторианская масса, гвардейцы были подвержены неустойчивым настроениям, были легко возбудимы, склонны к коллективной истерике, авантюре, бывали порой неуправляемы, а порой легко подчинялись воле вождя, предводителя.

Но не только преторианские настроения господствовали в казармах. Было бы ошибочно в описываемой ситуации вообще игнорировать как национальный (не без ксенофобии), так и патриотический факторы в настроениях гвардейцев накануне 25 ноября 1741 года, ставшего днем вступления на престол Елизаветы Петровны. Для общественного сознания того времени (а потом и для историографии) характерно деление политических сил на «немецкую» и «русскую» партии, в борьбе которых и разворачивалась политическая интрига при русском дворе в 1740–1741 годах. Конечно, деление это было весьма условно. Во-первых, сами немцы никогда не были едины, у них не было сознания принадлежности к германской нации, общегерманского чувства. В России они остро и беспощадно боролись за власть друг с другом: вспомним, как скверно поступили с курляндцем Бироном фельдмаршал Миних – ольденбуржец по происхождению (а Ольденбург находился под властью Дании), и его подчиненный подполковник Манштейн – немец из Петербурга с богемскими и шведскими корнями.

Во-вторых, сами русские участвовали в придворной борьбе за власть, влияние, пожалования на равных с ними, выступая как против немцев, так и против русских же (вспомним дело А. П. Волынского, интриги Бестужева-Рюмина, деятельность начальника Тайной канцелярии А. И. Ушакова и др.). Все они представляли собой единую камарилью – неустойчивую группировку придворных и государственных чинов разных национальностей, которые объединялись порой во враждующие друг с другом «партии» или «хунты». У арестованных во время регентства Бирона гвардейских офицеров и солдат (Ханыкова, Аргамакова и др.), возмущавшихся, что временщик захватил власть несправедливо, «мимо» родных отца и матери императора Ивана Антоновича, было больше совести и чести, оскорбленного чувства справедливости и переживаний за свою страну, чем у вместе взятых князей Черкасского, Трубецкого, Шаховского, Куракина, графов Ушакова, Головина, Головкина и Бестужева-Рюмина, тащивших правдами и неправдами к власти Бирона. Среди этой толпы «природно-русских» клевретов Бирона теряются Остерман, Миних и Левенвольде – «иностранные» участники «хунты».

В это же самое время шел сложный процесс становления самосознания русского народа как нации Нового времени. Это приводило к осознанию национальной идентичности, собственной национальной полноценности (творчество Ломоносова, начавшееся как раз в эти годы, – наиболее яркий и не единственный пример). Но это порождало и ксенофобию (вспомним так называемую борьбу Ломоносова против «немецкого засилья» в Петербургской академии наук), тем более что далеко не все иностранцы вели себя в России достойно. Бирон, с его спесью, нахальством, жадностью, стал неким символом тех «дармоедов», которые «насели на нашу шею».

Национальность (в форме принадлежности к «немцам», иностранцам) осознавалась людьми почти автоматически, была сама по себе характеристикой, причем порой для туземцев не самой лучшей. «Немцев», не понимающих русского языка, чужих, «кургузых», не любили в простом народе, чему есть множество свидетельств. Эти чувства порождали неуверенность, ощущение неполноценности в среде иностранцев, живших в России. В 1726 году Абрам Ганнибал, высланный из Петербурга в провинцию А. Д. Меншиковым, униженно писал в своей челобитной на имя светлейшего: «Не погуби меня до конца имени своего ради; и кого давить такому превысокому лицу? Такого гада и самая последняя креатура на земле (раздавит), которого червя и трава может сего света лишить: нищ, сир, беззаступен, иностранец, наг, бос, алчен, жажден. Помилуй, заступник и отец!»

Деление людей на «своих» и «чужих» входило составной частью в общественную психологию, было распространено в обществе, отливалось в некое клише о зловредности «немцев» – якобы истинной причине служебных и иных неудач своих, «туземцев». Упомянутый выше прожектер Тимирязев так объяснял приятелю, почему он перестал осаждать двор Анны Леопольдовны своими «прожектами»: «Он никакой милости не видит, все награждены да пожалованы, а он-де ничем; кругом же принцессы Анны все немцы – как хотят».[377] Сразу после переворота Елизаветы эти настроения привели к попыткам расправ с «немцами», к избиениям офицеров-иностранцев – и попытки эти, кстати говоря, были жестоко подавлены.

«Немцы», стоявшие у власти при Анне Леопольдовне, знали, как относятся к ним в русской среде. Неслучайно так взволновал шведский манифест Остермана и Левенвольде. Примечателен и приведенный выше разговор Остермана с Головкиным о возможности высылки немцев. По данным С.М. Соловьева, во время провозглашения Бирона регентом «немцы» серьезно тревожились за свое будущее. Барон Менгден говорил Бестужеву: «Ежели герцог регентом не будет, то мы, немцы, все пропадем».[378] Сосуществуя с русскими вельможами в кругу придворной камарильи, иностранцы никогда не забывали, что они «не природные русские», приезжие. К тому же среди них были люди, занимавшие ключевые посты в управлении, но не принявшие российского подданства и не перешедшие в православие (Бирон, Миних, Остерман). А ведь именно принятие православия с давних времен традиционно служило признаком восприятия русской идентичности даже независимо от того, что мы называем теперь русской национальностью. Между тем, как только возникали трудности в решении сложнейших внутриполитических проблем (в 1730-х и 1740-х годах), Остерман, например, заявлял, что он иностранец и судить о внутренних делах России не может. Выше уже сказано о столкновении на этой почве с ним Бестужева-Рюмина. Точно так же вел себя в 1727 году при обсуждении некоторых оборонных вопросов и Миних. Это не способствовало упрочению их репутации в России. Вся надежда и опора таких людей (впрочем, как и «природно-русских») состояла в государевой милости.

Теперь непосредственно о патриотических чувствах гвардейцев как стимуле к перевороту. И. В. Курукин делает мне лестный комплимент, ставя мое имя после имени великого С. М. Соловьева: «Со времен С. М. Соловьева главной причиной переворота считался патриотический подъем в сознании общества. Выше уже высказывались сомнения в наличии массовой патриотической оппозиции. Приведенные у С. М. Соловьева и Е. В. Анисимова факты относятся только к гвардии (точнее, к ее „старым“ полкам) и так же, как свидетельства Миниха-отца и Манштейна, в значительной степени извлечены из донесений иностранных дипломатов. Хотелось бы знать, какими в действительности были политические симпатии офицеров, чиновников да и просто городских обывателей, но пока такой картины у нас нет». А раз нет таких данных, заключает автор, то, «очевидно, фактором, максимально способствовавшим новому перевороту, стала деградация самого режима Анны Леопольдовны».[379]

Мне и самому было бы интересно узнать о политических симпатиях сотен офицеров и генералов, десяти тысяч солдат гвардии и гарнизона Петербурга, тысяч моряков Кронштадта, сотен чиновников центральных учреждений, десятков тысяч петербургских обывателей, миллионов крестьян. Как и И. В. Курукин, я тоже убежден в том, что никакой массовой патриотической (в смысле проелизаветинской) оппозиции действительно не было. Но в данном случае тема изучения массовых политических симпатий и антипатий не кажется мне актуальной, потому что все эти, интересные для нас, историков, достойные (или не очень) носители общественных симпатий и настроений в памятную осеннюю ночь с 24 на 25 ноября 1741 года спали глубоким сном и проснулись утром при новом режиме, и только три сотни Преображенских солдат устремились за цесаревной, чтобы возвести ее на трон. В том, чтобы изучить – на основании сохранившихся дел Тайной канцелярии, донесений дипломатов – настроения именно этого узкого круга, корпорации, из которой вышли бравые, бесшабашные молодцы, совершившие переворот, понять мотивы, которыми руководствовались при этом гвардейцы, и состояла моя, а ранее С. М. Соловьева, скромная задача.

Массы захватывают власть только в учебниках марксизма, в жизни ее захватывают отчаянные одиночки, небольшие группы воодушевленных идеями или винными парами фанатиков при почти полной инертности всех остальных. Так ведь часто бывало в истории, в том числе и нашей. Вечером 25 октября 1917 года узкая группировка фанатиков с несколькими тысячами развращенных их антигосударственной и антивоенной пропагандой солдат и рабочих захватила власть в России, имевшей тогда правительство, многомиллионную армию, полицию. Да и в августе 1991 года историю России повернули в ином направлении всего лишь несколько тысяч человек, собравшихся возле Белого дома, в то время как у ГКЧП была могучая армия, страшные органы безопасности, симпатии миллионов людей, уставших от пустословия Горбачева и пустых прилавков. Когда добровольцы строили баррикады у Белого дома, миллионы москвичей стояли в очередях за хлебом, колбасой, сдавали молочные бутылки или лежали на диване у телевизора. Какие у них были политические симпатии – вопрос второстепенный, ибо эти симпатии и антипатии в исторический момент не проявились в действии.

Естественно, патриотические настроения гвардейцев были не такими, как представляла их впоследствии елизаветинская пропаганда 1740-х годов: будто бы «верные сыны отечества», движимые пламенной любовью к России и престолу, вослед своей предводительнице – дщери Петровой, двинулись стройными рядами на силы зла, «выпуживая селящих в гнезде Орла Российского ночных сов и нетопырей», «человекоядов птиц» – немецких временщиков.[380] Но, разумеется, не следует вовсе отрицать существование у гвардейцев подобных чувств, как и то, что чувства эти были тесно связаны с преклонением перед памятью Петра Великого, восхищением его личностью и деяниями. Общественная память коротка, и к началу 1740-х годов уже забылись жестокости царя-реформатора, насильственная европеизация, привлечение в страну во множестве иностранцев, бритье бород, примолкли слухи о подмененности самого государя и о его детях от иностранки-портомои. Но зато в народе жила память о неповторимом, могучем и грозном царе, который был не чета пришедшим после него слабовольным правителям. (Показательно, что за весь век не появилось ни одного самозванца, выдававшего себя за Петра Великого.) На этих чувствах и сыграла Елизавета, когда ночью с 24 на 25 ноября 1741 года приехала в казармы Преображенского полка и обратилась к солдатам: «Знаете ли, ребята, кто я? И чья дочь?» Приметим, что она напомнила им о том, что она дочь Петра Великого, а не обещала освободить их от муштры или от работ, навязанных им генералиссимусом, – ради этого они бы за ней не пошли.

Иначе говоря, сколько бы мы ни говорили о земных, даже приземленных мотивах людских поступков, все же для того, чтобы рискнуть головой, участвуя в перевороте, нужна иная, более высокая мотивировка. Известно, что, воодушевляя гвардейцев в Зимнем дворце на мятеж против Бирона, фельдмаршал Миних, как показали допросы и очные ставки 1742 года, «нарочно чтоб тем более солдат к тому делу возбудить, пришед к стоящей тогда на карауле роте по вступлении в парад», говорил, что «ежели они хотят служить… (цесаревне Елизавете Петровне. – Е. А.) и ее племяннику государю герцогу Голштинскому, то бы шли с ним его (Бирона. – Е. А.) арестовывать».[381] А в Преображенской казарме в ноябре 1741 года было уже всё без обмана: сама дщерь Петрова, которую знал в лицо каждый солдат, пришла к ним за помощью. Да еще и такая красавица!

Известно, что с давних пор у Елизаветы сложились хорошие отношения с гвардией. Это пошло со времен Петра Великого, всегда окруженного гвардейцами – сподвижниками, охранниками, боевыми товарищами, порученцами, денщиками. Фельдмаршал Миних довольно точно отразил ситуацию: «Елизавета Петровна выросла, окруженная офицерами и солдатами гвардии, и во время регентства Бирона и принцессы Анны чрезвычайно осторожно обращалась со всеми лицами, принадлежащими к гвардии. Не проходило почти дня, чтобы она не крестила ребенка, рожденного в среде этих первых полков империи, и при этом не одаривала бы щедро родителей или не оказывала бы милости кому-нибудь из гвардейских солдат, которые постоянно называли ее „матушкой“. Таким образом, в гвардии составилась партия горячих приверженцев принцессы, и ей не трудно было воспользоваться их содействием для достижения престола. Гвардейцы, – продолжал Миних, – жили в построенных мною для них казармах. У принцессы Елизаветы был подле Преображенских казарм дом, известный под именем Смольного, здесь она часто ночевала и виделась с Преображенскими офицерами и солдатами. Правительница принцесса Анна была предуведомлена об этих собраниях, но считала их пустяками, не могущими иметь последствий; при дворе говорили с насмешкой: „Принцесса Елизавета водит компанию с Преображенскими гренадерами“».[382] В конечном счете соединение, переплетение всех этих чувствований: корпоративных, преторианских, ксенофобских, патриотических с «петровской подкладкой» в сочетании с надеждами на награды, повышения, да и просто – лишнюю чарку водки и рубль – стало тем многосложным мотивом, который поднял три сотни солдат на мятеж.

* * *

Напомним, что Елизавета Петровна приходилась Анне Леопольдовне двоюродной теткой: она была дочерью Петра, а Анна – внучкой его брата Ивана. По возрасту тетку и племянницу разделяло девять лет – Елизавета родилась в 1709-м, а Анна в 1718 году. В царствование императрицы Анны Иоанновны в придворном церемониале они занимали, соответственно, второе и третье места. Они встречались на церемониях, балах, куртагах, наносили друг другу визиты. На церемонии обручения Анны Леопольдовны цесаревна Елизавета так же обливалась слезами, как невеста и императрица Анна Иоанновна. Нет никаких сведений о том, что они враждовали или спорили друг с другом. Но нельзя и сказать, что они были особенно близки друг другу. Да это и неудивительно: слишком разными были эти женщины по типу личности, устремлениям, образу мышления и жизни. Необыкновенная красавица Елизавета, помешанная на платьях, нарядах, украшениях и прическах, превращала свою жизнь в вечный праздник: она обожала общество (особенно мужское), главным смыслом ее жизни были удовольствия, кокетство, развлечения. Придворные куртаги и балы сменялись праздниками при «малом дворе» цесаревны, длительные поездки на охоту чередовались с домашними спектаклями и прогулками верхом. Сонм мужчин окружал неизменно веселую, милую цесаревну, и некоторым она не отказывала в особой близости – у нее всегда были фавориты. Одним она казалась легкомысленной и пустой, занятой только нарядами и развлечениями; другие видели ее двойное дно: за чертами капризной и не очень умной кокетки угадывалась натура скрытная, честолюбивая, хитрая, расчетливая, злопамятная, циничная, при этом – не без честолюбия, тщеславия и воли. Читатель помнит, как в ночь на 9 ноября 1740 года Миних упрашивал правительницу пойти с ними, чтобы арестовать регента Бирона. Анна Леопольдовна категорически отказала Миниху, а почти через год, 25 ноября 1741 года, цесаревна Елизавета от такого предложения не отказалась и бежала через площадь ко дворцу вместе с солдатами, а застряв в сугробах, была подхвачена преображенцами на руки и так въехала в Зимний.

Когда Анна Леопольдовна стала правительницей, то, по мнению Манштейна, первые месяцы «прошли в величайшем согласии между нею и царевной Елизаветой, они посещали друг друга совершенно без церемоний и жили дружно. Это не продолжалось долго, недоброжелатели поселили вскоре раздор между обеими сторонами. Царевна Елизавета стала скрытной, начала посещать великую княгиню только в церемонные дни или по какому-нибудь случаю, когда ей никак нельзя было избегнуть посещения».[383] С трудом верится в то, что эти женщины «жили дружно». Самой судьбой они были поставлены в положение соперниц, и дело вряд ли заключалось только в наговорах недоброжелателей. Можно поверить Шетарди, который писал в августе 1740 года, что Елизавета «совсем недовольна рождением принца, видит себя все более и более решительно устраняемой от престола».[384]

С появлением нового императора табельный статус цесаревны значительно понизился. В мае 1741 года между Христианом Вильгельмом Минихом, обер-гофмейстером двора правительницы, и Шетарди состоялся разговор о статусе Елизаветы: «Однако вам ведь не безызвестно, присовокупил барон Миних, что этот принц (Антон Ульрих. – Е. А.) занимает при дворе второе место и что при погребении царицы (Анны Иоанновны. – Е. А.) он шел впереди принцессы Елизаветы». Шетарди возражал Миниху в том смысле, что подобное обращение с Елизаветой недопустимо и «все коронованные особы смотрят и будут смотреть на нее как на дочь Петра I, императора Всероссийского». На это Миних отвечал: «Вы согласитесь, однако, что если принцесса Елизавета – дочь Петра I, то принц Брауншвейгский – отец императора».[385] Возразить на это было трудно.

С рождением принцессы Екатерины статус Елизаветы понизился еще больше: она уступила Брауншвейгской фамилии еще одну ступеньку, и так продолжалось бы и дальше по мере рождения у супругов новых принцев и принцесс. В августе 1741 года Елизавете вновь нанесли серьезную обиду. На следствии 1742 года обер-гофмаршал Левенвольде показал (отвечая на соответствующий вопрос), что на праздничном обеде в честь первого дня рождения императора Ивана для цесаревны «при публичном столе поставлен был стол с прочими дамами в ряд, (и) то сие учинено по приказу принцессы Анны, а не по его, Левенвольдову, рассуждению. И хотя он при том принцессе Анне и представлял, что не обидно ль будет (цесаревне), однако ж она ему именно приказала, чтоб тарелку положить так, как выше написано. А я-де как сама войду, то-де уже сделаю, что надобно».[386] А ведь раньше цесаревна всегда сидела за одним столом с императрицей Анной Иоанновной, отдельно от прочих придворных дам! Естественно, Елизавета восприняла новый порядок как оскорбление, о чем и беспокоился обер-гофмаршал. Донесение Шетарди подтверждает реакцию цесаревны. Она жаловалась французскому посланнику на то, что в день рождения императора «генералиссимус и принц Людвиг были приглашены к столу обер-гофмаршалом, между тем как к ней с этой целью был направлен лишь гофмаршал».[387] В феврале 1741 года Финч замечает, что Елизавета «посещает двор менее усердно, чем прежде».[388] Чуть ниже он пишет, что Елизавета посетила правительницу, «которая заметила, что я, вероятно, назначаю свидания принцессе, так как она была при дворе и в прошлое воскресенье, и две недели тому назад».[389] Конечно, это была шутка, но в ней можно усмотреть подтекст – за поведением и связями цесаревны при дворе пристально наблюдали.

Было и много других «обидных экспрессий» в адрес цесаревны, которая, став императрицей, всё это припомнила правительнице и ее сановникам. Так, Головкину на следствии 1742 года пришлось давать ответ по поводу спорного, решенного не в пользу Елизаветы Петровны, земельного дела о границах принадлежавшего ей села Никольского. Но больше всего припомнили таких «экспрессий» Остерману, который как-то особенно досадил цесаревне (за что потом и угодил в Березов). Так, она, как уже сказано выше, весьма болезненно восприняла отказ, исходящий от Остермана, разрешить персидскому послу аудиенцию у цесаревны. Позже Остерман оправдывался, что «ориентальные (восточные. – Е. А.) послы у принцесс обыкновенных аудиенций не берут»,[390] но Елизавета была страшно обижена – главным образом из-за того, что ей не было оказано уважение и мимо нее прошли те сказочные восточные дары Надир-шаха, которыми персидский посол потряс Петербург и осыпал правительницу и ее свиту.

Возможно, причиной отказа послу в аудиенции у цесаревны стало полученное в Коллегии иностранных дел донесение переводчика персидского посольства студента Чекалевского о разговоре с посланником Мухаммед-беком. Оказалось, что «Мугамед-бек студенту Чекалевскому между протчим изъяснялся, что ежели бы Ея императорское высочество государыня цесаревна корону Российскаго государства похотела себе претендовать, то б оную по всем правам от нея отнять было нельзя, ибо Ея высочество дочь блаженныя и вечнодостойныя памяти Его величества императора Петра Великого, в рассуждении сего законною наследницею самодержавнейшаго всероссийского престола приличное Ея высочеству быть надлежало», тогда как император Иван происходит «уже не от поколения природных российских государей, но от других самовладеющих в Европе пресветлейших герцогов».

Неясно, зачем иностранному посланнику нужно было лезть в чужие дела и высказываться подобным образом. Тем самым он поставил своего переводчика в крайне неудобное положение, и тот был вынужден дать отпор проискам иноземца верноподданнической речью о том, что «все таковыя учреждении, касающиеся до наследства Российскаго государства, не токмо ныне высочайшей воле блаженнейшия и вечнодостойныя памяти Ея императорского величества (имелась в виду Анна Иоанновна. – Е. А.) состояли, но и предки Ея величества також по своему монаршескому соизволению наследников по себе оставлять изволили, приводя ему в пример Его величество императора Петра Великого и по нем Ея величество государыню императрицу Екатерину Алексеевну, как то их величество при жизни наследство престола по высочайшему своему соизволению отдавали, и, следовательно, оное претендовать никто не может, разве только от самовладеющего государя императора объявлен будет. А что ж Его величество нынешней государь император законный наследник Всероссийского престола учинен, то никакого о том сумнения не имеется, ибо вселюбезнейшая мать Его величества… от высочайшаго поколения великих российских государей произошла».

То, что выразил персидский посланник, было у многих если не на устах (что было опасно), то в мыслях. Однако, с точки зрения тогдашних законов, у цесаревны Елизаветы Петровны в 1741 году не было никаких прав на русский престол. Так уж получилось, что отец Елизаветы, Петр Великий, утвердив в 1722 году Устав о престолонаследии, дающий право самодержцу назначать себе в преемники любого из своих подданных и – при необходимости – менять его другим, ярче всего выразил суть самодержавия, его незыблемого права править без права, «вольно». Неслучайно в Уставе Петр ссылается для обоснования этого права на казус Ивана III и его внука Дмитрия. Как известно, великий московский князь Иван III, после смерти в 1490 году своего сына Ивана Молодого, объявил наследником не следующего по старшинству сына Василия Ивановича, а своего внука Дмитрия – сына Ивана Молодого. Иван не ограничился провозглашением 15-летнего Дмитрия наследником, а сделал его своим соправителем. Юношу венчали на царство по византийскому обряду шапкой Мономаха, которую ему возложил на голову сам Иван III. Но потом Иван вдруг передумал и назначил наследником Василия, а Дмитрия с его матерью Еленой Волошанкой заточил в тюрьму, где они и погибли. Когда посланник крымского хана спросил великого князя, зачем он сверг дотоле любимого внука, Иван отвечал как настоящий самодержец: «Разве не волен я, князь великий, в своих детях и в своем княжении? Кому хочу, тому дам княжение!»

Этому основополагающему закону самодержавия, который вновь подтвердил Петр Великий, следовала и императрица Анна Иоанновна. Принц Иван Антонович был провозглашен наследником согласно самодержавной воле Анны Иоанновны, выраженной в манифестах 1731 и 1740 годов, и в обоих случаях Елизавета Петровна присягала на Евангелии и кресте в соблюдении этой воли. Уже при Елизавете, во время следствия 1742 года, Остермана, Миниха и других сподвижников Анны Иоанновны и правительницы обвиняли в «незащищении блаженной памяти государыни императрицы Екатерины Алексеевны духовной». Действительно, умирая в мае 1727 года, мать Елизаветы императрица Екатерина I подписала завещание, известное в истории как Тестамент 1727 года. Назначая по своей самодержавной воле наследником престола не одну из своих двух дочерей (Анну или Елизавету), а великого князя Петра Алексеевича (будущего Петра II), императрица детально определила следующих преемников императора в случае его смерти без прямых потомков. Но на практике оказалось, что этот закон сработал лишь при переходе власти от самой Екатерины I к Петру II и уже никак не мог влиять на дальнейшую судьбу трона, ибо как только на троне оказывался новый полновластный самодержец, он был волен поступить со своим наследством по собственному, самодержавному усмотрению. Так же, в сущности, поступила и Анна Иоанновна в 1731 году, определив в преемники не стоявшего на первом месте, согласно Тестаменту Екатерины I, внука Петра Великого – голштинского принца Карла Петера Ульриха (будущего Петра III), и не дочь Петра цесаревну Елизавету Петровну (второе место по Тестаменту), а еще не родившегося сына своей племянницы Анны Леопольдовны… Этим же принципом она руководствовалась и в 1740 году, ибо в этом выражалась безграничная воля царствующего монарха. Можно согласиться с Остерманом, который писал императрице Анне Иоанновне в записке о замужестве Елизаветы Петровны, что цесаревна и ее голштинский племянник претендовать на престол не могут и «право никакое… к тому не имеют, понеже в единой самодержавной воле и власти Ея императорского величества состоит по собственному своему соизволению и благоизобретению себе сукцессора определять и назначить». На следствии 1742 года в ответе на вопрос о причинах «незащищения» Тестамента бывший фельдмаршал Миних сказал просто и точно: «Не защищал для того, что он разумел, что надобно поступать по указу настоящего государя, а не прежних монархов, и понеже бывший регент Курляндский при собрании всем объявил, коим образом Ея императорского величества государыни императрицы Анны Иоанновны интенция и повеление есть, дабы внук ее был сукцессором российского престола, то он для того о духовной государыни императрицы Екатерины Алексеевны и упоминать не смел… А при учреждении последнего правительства оной же духовной для того не представлял, что понеже принц Иоанн был уже государем».[391] Между прочим, точно так же покорна воле государыни была и упомянутая в Тестаменте Елизавета Петровна.

Но если бы даже императрица Анна Иоанновна, став самодержицей, «защищала» Тестамент лифляндской портомои (да с какой стати!), то, согласно ему, в 1730 году она должна была назначить себе в преемники вовсе не Елизавету, а ее племянника принца Голштинского, трехлетнего Карла Петера Ульриха, ибо в Тестаменте было ясно сказано, что в случае смерти бездетного Петра II престол переходит вначале к старшей дочери Петра Великого цесаревне Анне Петровне «и ее сукцессорам» (то есть к Карлу Петеру Ульриху), а потом уже к младшей его дочери – Елизавете и к ее сукцессорам. Словом, куда ни кинь, везде клин: никаких юридических оснований для претензий на российский трон у Елизаветы Петровны не было, и, следовательно, совершив дворцовый переворот 25 октября 1741 года, она действовала как клятвопреступница и узурпаторша.

Несмотря на всё это, и правительственные круги, и общественное мнение 1730-х – начала 1740-х годов всегда держали в уме и учитывали «фактор Елизаветы»: дочь Петра Великого, каким бы «темным» ни было ее происхождение (суждение, что она «выблядок», сопровождало ее все годы ее 52-летней жизни), как бы смирно и послушно она себя ни вела, все равно оставалась крупной фигурой в политической игре, не говоря уже о ее собственных заветных желаниях и мечтах. Остерман, кстати, это хорошо понимал. Он писал императрице Анне Иоанновне о Елизавете и ее племяннике из Голштинии, что «хотя опасения большего не видно, что с стороны голштинского принца или тетки его всесправедливейшему намерению Ея императорского величества для предбудущей сукцессии какое важное препятствие учинено быть могло, однакож, з другой стороны, и о том сомневатца невозможно, что может быть мочи и силы у них не будет, а охоту всегда иметь будут».

Существование Елизаветы было истинной головной болью правительства Анны Иоанновны, а потом и Анны Леопольдовны. Долгое время правительство Анны Иоанновны мечтало избавиться от этого раздражающего фактора самым простым способом – выдать цесаревну замуж. «Тему» эту основательнее других разрабатывал Остерман, составивший для Анны Иоанновны особый проект, в котором писал, что способ лишить Елизавету всякой возможности претендовать на трон видится в том, чтобы ее «за одного из отдаленного чюжестранного и особливо за такого принца замуж выдать, от которого никогда никакое опасение быть не может». Поэтому главным вопросом, по мнению Остермана, являлся выбор кандидатуры жениха. Тут-то возникли главные сомнения – кого выбрать: мелкого безвластного владетеля или принца из сильного королевского дома. С мелким владетелем могут возникнуть проблемы: «3 одной стороны, убогий принц, яко Гилбург-Гоузенский, меньше жалюзий (ревности. – Е.А.) у чужестранных держав причинить и возбудить может, и скорее, и лехче по Ея императорского величества намерениям склонится и поступит, но, з другой стороны, такожде при каком нужном случае он без всякого подкрепления и чюжестранного вспоможения останется, и, следовательно, ему и государству от того всякие опасности приключиться могут». Остерман, как всегда, выражается туманно, но суть его сомнения, по-видимому, состоит в том, что легко согласившийся на брак «убогий принц» при неблагоприятных обстоятельствах может стать вместе со своей женой – дочерью Петра Великого, игрушкой в чужих руках, что России невыгодно. Поэтому, «по сим рассуждениям видится, что принц из королевского Пруского дому наиспособнейшим быть может отчасти для той коннекции (связи. – Е. А.), в которой Пруской дом с Россиею стоит и постоянно и вечно пребывать причину имеет» (под этим подразумевается заинтересованность Пруссии в совместной политике с Россией на Балтике). «Которого из пруских принцев Ея императорское величество всемилостивейше выбрать изволит, – продолжает вице-канцлер, – о том здесь ничего объявить невозможно, но без сумнения Ее величество при том на конституцию и здоровье, такожде и на нрав, и квалитет (качества. – Е. А.) того выбираемого принца наиглавнейше смотреть изволит». Возможен вариант брака с принцем из Бевернского дома, но, как и в первом случае, «и сие с королем Прусским концертовано (согласовано. – Е. А.) и с ним о том соглашено быть имеет».

Если выбор будет остановлен на прусском принце, то, по мнению Остермана, нужно провести большую подготовительную работу: заключить соответствующий трактат с Пруссией, а главное – добиться согласия других держав, «понеже натурально сие дело у других держав немалую жалюзию (особливо против короля Прусского) причинить может». Согласовать брачное дело можно легко с цесарем Римским, сложнее будет договориться с Англией – у нее плохие отношения с Пруссией. Поддержка Дании – не вопрос, она легко к Пруссии «склонится». Что касается Франции, то она «от России отдалена и по нынешнему состоянию дел в Эвропе едва ли полезна быть может». Швеции, конечно, «сие дело не беспротивно будет», как и польскому королю. Здесь Остерману видится много дипломатической работы в содружестве с Пруссией. Вообще, по мнению Остермана, всё это дело непростое, предстоят большие усилия дипломатии, ибо «сия негоциация (переговоры. —Е.А.)… без сумнения наиважнейшая и со всякою дискрециею (осмотрительностью. – Е. А.) и деликатноством отправлена быть имеет». Если «с королем Прусским одним оная здесь (то есть через прусского посла в России. —Е.А.) отправлена быть может, но для других к тому потребных держав оная в тамошних краях произведена быть имеет, и сие последнее видится путь легчайший. И понеже образ, которым сия негоцияция поведена быть имеет, никако предписана быть не может, того ради потребна к тому будет особа здешних и чюжестранных держав интересов совершенно знающая».

Приводя все эти цитаты из записки Остермана, я хочу показать, что устройство брака дочери Петра с каким-нибудь иностранным принцем могло казаться простым только людям, ничего не понимавшим в тогдашней дипломатии. Заключение брачного контракта такого уровня не уступает по сложности подписанию межгосударственного договора. Именно в этом и заключалась главная причина того, что при всем желании императрицы Анны Иоанновны избавиться от Елизаветы, последняя так и просидела в девках всё ее царствование.

Бирон, став регентом (да и раньше!), посматривал на Елизавету как на возможную супругу своего старшего сына Петра. После его свержения у правительницы оказался свой план жизнеустройства тетушки. С приездом 30 июня 1741 года в Петербург брата Антона Ульриха принца Брауншвейг-Люнебург-Вольфенбюттельского Людвига Эрнста на него стали смотреть как на возможного жениха цесаревны. Манштейн считал, что это обстоятельство сильно способствовало елизаветинскому перевороту, ибо «двор хотел принудить ее вступить в брак с принцем Людвигом Брауншвейгским», а она этого не хотела.[392] Действительно, когда в мае 1741 года в Петербург прибыл посол Брауншвейга А. А. Крамер, Шетарди писал, что «доверенное лицо (вероятно, Лесток. – Е. А.) передало нам, что правительница взялась сама вести переговоры по этому делу, но принцесса высказалась категорически, ответив ей, что как она (Елизавета. —Е.А) ни тронута заботами, принимаемыми на себя правительницей о ее положении, она никак не в состоянии будет высказать свою признательность за это, нарушив обет, данный ею, никогда не выходить замуж».[393] В следственном деле 1742 года Э. Миних показал, что Антон Ульрих «ему говорил, не худо б-де было, ежели брат его генералиссимусов с… государыней цесаревной вступил в супружество». О том же он слышал и от Анны Леопольдовны. Левенвольде на допросе тоже вспомнил, что во время последней беременности правительницы та принимала его в спальне и «ему говорила, что ныне-де приехал сюды брат герцога генералиссимуса, желается-де мне его в брачный союз привесть» с Елизаветой, и не пошел бы он к цесаревне «с тою препозицею».[394] Точно известно, что с Елизаветой велись подобные переговоры и она была против этого брака. В разговоре на придворном балу с Шетарди она «осыпала всевозможными насмешками» как особу жениха, так и его намерение на ней жениться. Также были отвергнуты ею предложения с французской стороны от присланного из Франции агента Давена, предлагавшего ей выйти замуж за принца Конти.

Более того, в 1741 году Елизавета стала всем говорить, что дала некий обет никогда не выходить замуж, и на предложения Давена и его спутников «отвечала сначала шутя, что ее время уже миновало и что особа, достигшая 32-летнего возраста, смешна, когда думает о браке, но когда они захотели опровергнуть это мнение… то принцесса сказала им довольно сухо: „Нет, нет, это ни к чему не поведет, не будем более об этом говорить“».[395]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.