«Повесть о Сонечке» и два письма о гомоэротической любви

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Повесть о Сонечке» и два письма о гомоэротической любви

Лето Цветаева и Мур провели на Океане вместе с Маргаритой Николаевной и Ирусей Лебедевыми. Сергей Яковлевич, как писала Цветаева В. И. Лебедеву, собирался бывать «наездами». Lacanau-Oc?an оказалось не лучшим местом для отдыха: течение было так сильно, что трудно плавать и однажды Ируся и Мур едва не утонули. К тому же именно в это лето вокруг – в лесах, поселках и даже на пляжах – случился невиданный пожар: люди задыхались от гари и ничего не видели от дыма, выли сирены, было страшно; Цветаева на всякий случай собрала в кошелку самое ценное: «тетради, иконы, янтари, identit? [вид на жительство. – В. Ш.], деньги (NB! напомнил – Мур!)»... Пожары продолжались четыре дня, их погасил вовремя подоспевший ливень. В остальном Ирине было скучно, Мура заставляли заниматься математикой с Маргаритой Николаевной («бедный Мур!» – писала Ирина отцу до отъезда; «бедная мама!» – ему же из Лакано). Повседневность не могла не заботить Цветаеву, но ей хорошо писалось – и это искупало все; Але она описывает пожар с большим юмором.

Аля в одном из писем сообщила о смерти Софьи Евгеньевны Голлидэй, которую по просьбе матери пыталась разыскать. Это известие: ее Сонечки больше нет на свете! – бросило Цветаеву к тетради. За лето в Лакано она написала «Повесть о Сонечке». Эта работа возвращала ее на родину, во времена «театрального романа», когда «все они» были еще живы, когда сама она была молодой, а Аля и Ирина маленькими, когда между ними не было еще ни смерти, ни непонимания, ни взаимных обид.

Негодование и боль того времени смягчились и отошли, впервые Цветаева может говорить об Ирине – еще живой – без надрыва, с нежностью. Когда-то, в дни после смерти Ирины она писала Вере Звягинцевой, что не принимает эту смерть, ей кажется, что дочка жива... Теперь ужас случившегося изжит, в повести она воскрешает Ирину, и та навеки останется такой, какой мать помнит ее с расстояния в семнадцать лет.

Из далекого далека 1937 года (как сама она пишет, «за тридевять земель и двудевять лет») прошлое видится иначе, чем когда оно было еще настоящим. Воскрешая в «Повести о Сонечке» не столько события, сколько чувства того времени, Цветаева вольно или невольно корректирует их с точки зрения прожитых лет. В центре повествования – она сама: «я», как называет себя рассказчица; «Марина», «Марина Ивановна» – обращаются к ней другие.

Может показаться, что в повести совсем нет сюжета: действующие лица вырваны из контекста их собственной жизни и существуют только в соприкосновении с рассказчицей и в ее восприятии. Они приходят, разговаривают, уходят – некоторые навсегда... Однако внутренний сюжет повести четко определен – выявить человеческую сущность каждого в отношении к людям, времени, самим себе. При чтении повести возникают ассоциации со стихами, тогда обращенными к ее героям. И становится ясно, как посерьезнел и посуровел взгляд Цветаевой на мир и героев «театрального романа». Они уже не «банда комедиантов», каждый определен более индивидуально; да и она не та молодая женщина, которая, спасаясь от одиночества и «чумы», «браталась» с ними. В «Повести о Сонечке» отразились размышления Цветаевой о прошлом, о поколении «отцов», та «переоценка ценностей», которая происходила у нее в тридцатые годы. С точки зрения теперешней умудренности видит она давние годы, дружбы, любови. Читатель присутствует при процессе ее освобождения от «завороженности» и Юрой З., и атмосферой театра. Отринув стилизацию, преобладавшую в стихах 1919 года, Цветаева не отказывается от жесткой и иногда даже жестокой иронии по отношению к тем, кого она считает «лицедеями». Она не объективна и пристрастна – но когда Цветаева была беспристрастной? «Лицедеи» противопоставлены поколению «отцов»: Алексею Александровичу Стаховичу:

Хоть сто мозолей – трех веков не скроешь!

Рук не исправишь – топором рубя!

О, откровеннейшее из сокровищ:

Порода!– узнаю Тебя.

и – Володе Алексееву:

И, наконец – герой из лицедеев —

От слова бытие

Все имена забывший – Алексеев:

Забывший и свое!

Это четверостишие из стихотворения «Друзья мои! Родное триединство!..», обращенного ко всем вместе: Юрию Завадскому, Павлу Антокольскому и Владимиру Алексееву – еще при жизни Володи. Теперь Цветаева выделяет его; ему посвящает вторую часть повести: «В Москве 1918—1919 года мне – мужественным в себе, прямым и стальным в себе [вспомним: „Стальная выправка хребта...“ из стихов князю С. М. Волконскому. – В. Ш.], делиться было не с кем. <...> С Володей я отводила свою мужскую душу». Так Цветаева определила стержень своих отношений с Володей Алексеевым.

Деление на «отцов» и «сыновей» зависит не от возраста – Володя ровесник остальным «лицедеям», вместе с ними занимается в Студии, участвует в спектаклях, – а лишь от нравственных качеств и прежде всего благородства и верности. Юра 3., аморфный, без какой бы то ни было определенности, кроме красоты, способный только «представлять» и «казаться», Павлик А., живущий восхищением и в ореоле Юры 3. («гениальный» – в кавычках – по определению Сонечки, «потому что у него ничего другого за душою – нет»), – вот новое поколение, ставшее советской интеллигенцией.

А Володя под ее пером оживает рыцарем, она могла бы к нему обратить стихи, в юности посвященные Сергею Эфрону:

Такие – в роковые времена —

Слагают стансы – и идут на плаху.

Из действующих лиц повести только он и Стахович понимают: «Здесь [в Москве 1919 года. – В. Ш.] – не жизнь». Другие, кажется, об этом не задумываются, а эти оба – уходят: Стахович – в смерть, самоубийство; Володя – в Добровольческую армию, где вскоре погиб. Его человеческая высота и благородство, причастность Бытию («Мне здесь – не жизнь, – объясняет он причину своего отъезда в армию. – Я не могу играть жизнь, когда другие – живут. Играть, когда другие – умирают».) роднят его с Цветаевой. Тайно от семьи и Студии, открыв правду только ей, он едет на Юг, куда ведет его чувство долга и справедливости. «Родное триединство» не состоялось – мелкими оказались души «лицедеев», «от войны укрывающихся в новооткрытых студиях... и дарованиях». Цветаева с вызовом противопоставляет им Володю. А. С. Эфрон, вспоминая студийцев в одном из писем П. Г. Антокольскому (1962 год), назвала в каждом те же главные черты, которые определила ее мать: «помню ту, давнюю пору. И Вашу imp?tuosit? [порывистость, стремительность. – В. Ш.], и гибкую статуарность Юры Завадского, и душу Володи Алексеева...»

«Но где же Сонечка? – в скобках, от лица читателя спрашивает Цветаева на пятой странице повести и отвечает: – Сонечка уже близко, почти за дверью...» И Софья Евгеньевна Голлидэй входит в дверь «странного и даже страшного» зимой 1918/19 года цветаевского дома в Борисоглебском переулке и сразу превращается в «Сонечку». На несколько месяцев она становится главным действующим лицом жизни Цветаевой, ее «театрального романа» – и дальше, дольше: героиней стихов, «Повести о Сонечке», светлой радостью благодарного сердца Цветаевой.

Все эпизоды повести «притягиваются» к Сонечке, она внутри отношений Марины (или Марины Ивановны) и с Юрой, и с Павликом, и с Володей, и со Студией. Любящие глаза и сердце Цветаевой воспринимают Сонечку не совсем такой (или совсем не такой), как большинство окружающих. Эта молодая женщина, ростом и с внешностью четырнадцатилетней девочки, в одиночку («– У других мужья, Марина. У кого по одному, а у кого и по два...») мужественно преодолевает жизнь послереволюционной Москвы, с готовностью раздавая то немногое, что достается ей самой: «Юрочке», втайне от него, белые булочки; детям Цветаевой – то сахар, то картошку, то хлеб... Она добра, бескорыстна, способна на самопожертвование... Она умеет любить и жаждет любви. Другие, чужие воспринимают ее как взбалмошную («неучтимую», по словам режиссера), неуживчивую, «злую на язык», бестактную фантазерку. На все свои возражения Цветаева получает ответ, что «такая» (то есть замечательная) Сонечка только с ней. Талант Сонечки так же «неучтим», как и ее характер: ее индивидуальность не вмещается в студийный спектакль, в «коллектив», ее таланту требуется отдельная сцена, свой театр – где же найти его в те годы в России?

Цветаева утверждает, что Сонечка опоздала родиться, что ее место было бы в «осьмнадцатом веке» – недаром она любимая ученица А. А. Стаховича, он в классе всегда просит ее воспроизвести «старинные манеры», которым обучает студийцев. В стихах и прозе Цветаевой 1919—1920 годов, обращенных к Стаховичу, он являет собой идеальное, но довольно абстрактное воплощение человека старого мира, – Цветаева даже не была с ним знакома. Сонечкины рассказы о Стаховиче, ее живая «болтовня», казалось бы, пустяки и незначительные подробности поворачивают его к читателю другой стороной, приоткрывают трагедию человека «осьмнадцатого века» в голодном, равнодушном, дичающем городе.

Как хотелось бы Цветаевой соединить эти две жизни – Сонечки и Стаховича – в надежде, что они могли бы помочь друг другу. Как понимает она, что Стаховича могла бы спасти Сонечкина восторженная любовь и земная самоотверженность, а Сонечку согревали и защищали бы его любящие руки. Но у жизни свои законы, она распорядилась иначе, вместо сильных и надежных мужских рук Сонечку греет, прячет от жизни и утешает большое старинное кресло, почти одушевленное Цветаевой... Вероятно, мы уже не узнаем, кресло или стул стояли на сцене во время Сонечкиных «Белых ночей»: Владимир Яхонтов помнил, что Настенька весь спектакль сидела в кресле, Цветаева – что она стояла, держась за спинку стула. Я допускаю, что ошиблась Цветаева, и, кажется, понимаю психологическую причину такой ошибки: для Цветаевой Сонечкино кресло призвано укрывать ее от мира, открытая же сцена с единственной «декорацией» – стулом – Сонечку, ее талант миру являли, делали ее еще беззащитней.

«Повесть о Сонечке» – замечательная проза, в этом убедится всякий, прочитав ее. Однако мне хочется обратить внимание читателей на важнейшую особенность этой повести и мемуарной прозы Цветаевой вообще: ее достоверность. Цветаеву нередко обвиняли во многих «грехах», в частности, Георгий Адамович по поводу «Повести о Сонечке» писал, что автор «вскакивает на ходули», упрекал ее в «авторском самовлюбленном самообмане», в связи с этим утверждал, что «читать Цветаеву всегда неловко и тягостно»; о самой Сонечке говорил, как о «едва ли умной московской актрисе, которая восторженным воображением (выделено мною. – В. Ш.) Цветаевой возведена...» и т.п. Как возразить, если о С. Е. Голлидэй практически нет воспоминаний и архивных материалов? Как читатель я – доверяю зоркому и «восторженному» сердцу Цветаевой, но как исследователю мне необходимы доказательства. Я нашла их в рецензии Владислава Ходасевича, который подтверждает: «девушек этого стиля, этого внешнего и душевного склада было немало в предвоенной Москве...» Он перечисляет «подробности», совпадающие с цветаевским описанием Сонечки. В отличие от Адамовича, его не раздражает любовь автора к героине, он не склонен считать образ Сонечки плодом пустого воображения, а напротив, пишет об «изощренной наблюдательности (выделено мною. – В. Ш.), которая в свою очередь есть некая дань любовного, почти влюбленного восхищения и удивления Сонечкой»[211].

Существенными кажутся мне два факта, связанные с героями «Повести о Сонечке». Сохранились протоколы заседаний Совета правления Второй студии МХТ с упоминанием имени Голлидэй[212]. Зимой 1918 года Совет постановил «дать авансом С. Е. Голлидэй 250 р. или сшить за счет студии шубу, считая шубу собственностью студии» (?! – В. Ш.), а вскоре на шубу добавили еще 100 рублей. Этот протокол с бюрократической безучастностью подтверждает то, о чем так страстно повествует Цветаева: о степени бедности и бесприютности ее Сонечки. И сколько злой иронии в этом постановлении: актрисе большого оригинального дарования Совет Студии (!) предлагает не роль (ролями ее «обходили»), а шубу...

Второй эпизод касается Володи Алексеева, его участия в Белом движении. После публикации в России «Повести о Сонечке» двоюродный брат и племянница-крестница В. В. Алексеева записали то, что помнили о нем в семье. Оба говорят о том, что Володя весной 1919 года уехал на юг; племянница – чтобы подготовить гастроли Художественного театра, двоюродный брат (может быть, он прочитал «Красную корону» М. Булгакова? – В. Ш.). — чтобы по просьбе матери Володя разыскал в Киеве младшего брата Николая, воевавшего в Белой армии, и вернул его домой. От себя двоюродный брат добавляет, что Володя «считал, что Николай должен быть по эту сторону баррикады, с красными»[213]. По обеим версиям Володя исчез где-то в пути, пропал без вести. Недавно опубликовано письмо Сергея Эфрона в Коктебель от 5 октября 1919 года, в котором сказано: «...в Харькове был у Алексеева. Он редко милый человек – если хотите всё знать о Марине – напишите ему по адресу...» – и адрес, из которого явствует, что Володя служит в Театральном отделении Отдела пропаганды Белой армии[214]. Это и есть достоверность прозы Цветаевой.

Софья Евгеньевна Голлидэй не сделала театральной карьеры, она была слишком самобытна, независима, слишком исключительна для самого понятия «карьера». Расставшись со Студией и с Цветаевой, она уехала в провинцию и в следующем, 1920 году вышла замуж за провинциального актера и режиссера, с которым, переезжая из театра в театр, один захолустнее другого, провела вторую половину своей жизни. Умерла она в Москве; вместо могилы осталась дощечка с ее именем в колумбарии Донского кладбища.

Незадолго до свадьбы Софья Евгеньевна писала подруге в Москву: «Я знаю все наперед, как самый лучший суфлер... Боже, какая бездарная жизнь – Боже, какая она может быть ослепительно волшебная... Я молчу и задыхаюсь и притворяюсь живой, хотя я давно уже мертвая...» Прошло больше полугода, как они расстались с Цветаевой. Может быть, в своей любви к Марине Сонечка последний раз («из последних сил»!) чувствовала себя живой? Как и для Цветаевой – с высоты Сонечкиного посмертия и своего 1937 года: «Вся Сонечка – мой последний румянец... Пылание ли ей навстречу? Отсвет ли ее короткого бессменного пожара?» (над этим отрывком зло иронизирует Адамович).

Марина и Сонечка, познакомившись, ставят точку над i: их «Юрочка» просто не умеет любить: «Ни меня, ни Вас». И отвергая «Юрочку», Цветаева утверждает: «А любовь все-таки вышла. Наша».

До начала 80-х годов проблемы гомоэротической любви вообще не существовало в советском литературоведении (как, впрочем, и в жизни, кроме того, что на мужчин-гомосексуалистов распространялась определенная статья Уголовного кодекса). На самой теме лежало «табу», говорить об этом считалось неприличным. Я помню, когда однажды при Анастасии Ивановне Цветаевой зашел разговор о цикле «Подруга», она при легчайшем намеке на сафические отношения между Цветаевой и Парнок в ужасе воскликнула: «Как! Они и до этого докопались?!»

В 1979 году в Париже было впервые опубликовано «Письмо к Амазонке» Марины Цветаевой – по-французски, как оно было написано, и под названием «Mon fr?re f?minin» («Мой женский брат» – «гениальные», по определению Цветаевой, слова из книги Натали Клиффорд-Барни). Эта публикация вызвала потребность обсуждения темы гомоэротики в связи с жизнью и творчеством Цветаевой.

В России ее открыла С.В. Полякова – первый исследователь творчества Софии Парнок. В издательстве «Ардис» (США) были изданы: подготовленная ею книга Софии Парнок «Собрание Стихотворений» (1979) и Софья Полякова «[Не]закатные оны дни: Цветаева и Парнок» (1982).

Полякова подробно анализирует – с точкой отсчета от сафических отношений между автором и адресатом – цикл «Подруга» и некоторые частные письма самой Цветаевой и близких к ней людей, чтобы показать историю любви Парнок и Цветаевой, ее значимость в жизни обеих. Попутно она выходит за рамки конкретных отношений, чтобы подтвердить несколько выдвинутых ею тезисов. Важнейший из них сводится к тому, что гомоэротические склонности были у Цветаевой чуть ли не врожденными, во всяком случае с детства окрашивали ее жизнь.

Софья Полякова видит проявление этого в реакции шестилетней Марины на впервые увиденную/услышанную ею сцену в саду из «Евгения Онегина» Пушкина – Чайковского, исполненную на Рождественском вечере в музыкальной школе, – эпизод описан в эссе «Мой Пушкин». Цветаева подробно объясняет – с пониманием 1937-го, не 1899 (!) года, – почему сцена между Онегиным и Татьяной произвела на нее неизгладимое впечатление и стала как бы жизненным эталоном любви (нелюбви). Конечно, в 1899 году шестилетняя Марина не могла (тем более под строгим взглядом матери) хотя бы приблизительно ответить, что поразило ее в этой сцене. Даже такая незаурядная мать, как Мария Александровна Цветаева, пришла к самому банальному заключению: «...шести лет – влюбилась в Онегина!» Почти жизнь спустя Цветаева ответила матери: «Мать ошибалась. Я не в Онегина влюбилась, а в Онегина и Татьяну (и может быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее – немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь...» [выделено мною. – В. Ш.]. Обратите внимание, как Цветаева ведет нас по ступенькам обобщения: «в двух», «не в них двух, а в их любовь» – и окончательное: «В любовь», в котором не нужны ни «он» (Онегин), ни «она» (Татьяна), ни даже «двое». Она формулирует свое кредо так ясно и определенно, что трудно, казалось бы, придать ее словам другое толкование. Речь идет об идеальном понятии любви, как сказала Цветаева о Сонечке Голлидэй – о «само?й любви». Но Софья Полякова этот ответ услышала по-своему; она комментирует цветаевское высказывание: «Цветаева уже в детстве обнаруживает свойственные ей позднее склонности»[215]. (Имеется в виду – гомо-эротические.) Однако где они в этом запоздалом цветаевском возражении матери? В чем можно обнаружить какую бы то ни было эротику? Неужели в признании: «в Татьяну – немножко больше»?.. Но ведь это постоянная позиция Цветаевой – защита слабого, обиженного, вне зависимости от пола, в данном случае «ее» (Татьяны).

Другой пример цветаевской «склонности» С. Полякова находит в любви теперь уже двенадцати-тринадцатилетней Марины к только что скончавшейся Наде Иловайской, которой – и Наде, и любви – посвящены прекрасные страницы «Дома у Старого Пимена». Это подростковое, сложное и труднопережитое, чувство Полякова тоже классифицирует однозначно: «Творчество Цветаевой на всех его этапах хранит следы ее причастности к сафическим интересам: см., например, рассказ о ее детской влюбленности в Надю Иловайскую». И опять возникает вопрос: где здесь эротика? Говоря о детстве Цветаевой, я уже пыталась разобраться в этом первом ее мистическом чувствовании. Повторю еще раз – словами самой Цветаевой: «...эта любовь была – тоска. Тоска смертная. Тоска по смерти – для встречи. Нестерпимое детское „сейчас“! А раз здесь нельзя – так не здесь. Раз живым нельзя – так —"Умереть, чтобы увидеть Надю", так это звалось... А дальше? Дальше – ничего – всё. Увидеть, глядеть. Глядеть всегда» [выделено мною. – В. Ш.]. Так просто: умереть, чтобы увидеть и глядеть вечно. Когда я думаю, что это чувствовала девочка-подросток, меня холодит иррациональный страх. Эта цветаевская тоска по «тому свету» вызвала к жизни «Новогоднее» и «Поэму Воздуха».

Трагическое недоразумение существует не только между Мариной Цветаевой и Софьей Поляковой, но между Цветаевой и подавляющим большинством людей: они по-разному понимают слово «любовь». Для многих оно непременно включает в себя наличие эротики, сексуального, физического влечения. Для Софьи Поляковой оно еще более специфично, она имеет в виду гомоэротическую любовь, любовь к человеку одного с тобой пола. У Цветаевой, которая, по ее собственным словам, чувство любви испытывала «отродясь,– до-родясь», понимание любви более сложное. Любовь прежде всего отождествлялась с родством Душ, жизнь Цветаевой по существу прошла в поисках родной души, принесших ей и боль, и разочарование, и счастье – все, что приносит человеку любовь.

Нам известен не один «заочный» роман Цветаевой, романы в письмах с людьми, которых она видела мимоходом или даже никогда не встречала. Назову только Райнера Мария Рильке, поскольку эти отношения значили для Цветаевой бесконечно много. Да, Цветаева мечтала о встрече с ним вместе с Пастернаком, а потом и наедине; да, в ее письмах к Рильке есть строки, смущающие часть читателей, вызывающие представления о стремлении Цветаевой к физической близости. Но и из этих строк к Рильке рвется стремление Духа к Духу, просто многие слова (и понятия) читатели воспринимают на другом, чем их пишет Цветаева, уровне. Я уверена, что Рильке ее понимал. Он был для нее Орфеем – можно ли мечтать «переспать» с Орфеем?

Любила ли Цветаева князя С. М. Волконского? Она его завоевывала, добивалась его внимания и дружбы. Здесь слились восхищение, восторг, преклонение; и не имело значения, что он не интересуется женщинами: «Моя любовь к нему ... перешла в природную: я причисляю его к тем вещам, к<отор>ые я в жизни любила больше людей: солнце, дерево, памятник...» Любовь ли это? Для Цветаевой – безусловно. Однако эротика в ней отсутствует, более того: зная, что Волконского привлекают юноши, Цветаева признается: «знай я подходящего ему – я бы, кажется, ему его подарила». В стихах она это осуществила: подарила цикл «Ученик». В этом подарке слышен отзвук сексуальной принадлежности Волконского – она дарит не себя, ученицу, а некоего «его», Ученика. Через много лет она в письме объясняла Ю. Иваску глубинный смысл цикла: «Ученик не на земле. Ученик не на земле, а на горе. А гора не на земле, а на небе. (NB! Не только эта, – всякая гора. Верх земли, т. е. низ неба. Гора – в небе.)» Итак, любовь к Волконскому – это тяготение горы к небу, одного высокого духа к другому. Но любя Дух, Цветаева не забывала о его земном воплощении: служила Волконскому делом – переписывала его рукописи, делилась едой, чаем – чем могла. Рильке сам был для нее такой «горой в небе», и если она предлагала себя, то лишь как дерево, которое своими корнями укрепит склоны горы, или как облако, которое разделит ее одиночество...

Одновременно существовала для Цветаевой и другая, земная, любовь: к ее Сереже – здесь я не стану ее обсуждать – к Софьи Парнок, к Родзевичу, к другим... Может быть, только к Парнок и к Родзевичу это была настоящая страсть, в которой бушевал эрос. И Софья Парнок права, утверждая, что именно она разбудила в Цветаевой чувственную сторону ее существа. Однако нельзя не обратить внимания, что в этом всепоглощающем чувстве явно отсутствует важнейшая для Цветаевой составляющая всех ее человеческих отношений: душа. Кажется даже, что душа мешает такой страсти:

И еще скажу устало,

Слушать не спеши! —

Что твоя душа мне встала

Поперек души.

Возможно ли, что эрос вытесняет душу?

Нет сомнения, что опыт гомоэротической любви, пережитый в молодости с Парнок, не мог бесследно исчезнуть, остался в памяти, в сознании и, может быть, больше всего в подсознании Цветаевой. Отношения с Парнок изменили ее представление о любви: теперь оно включает в себя и эротику, и гомоэротику. В одной из тетрадей Цветаевой времени приблизительно Сонечки Голлидэй и С. М. Волконского сохранилось (было сохранено Цветаевой, ибо переписано в Сводную тетрадь в 1932 году без комментариев) следующее рассуждение: «Любить только женщин (женщине) или только мужчин (мужчине), заведомо исключая обычное обратное – какая жуть!

А только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая необычное родное – какая скука!

И всё вместе – какая скудость.

Здесь действительно уместен возглас: будьте как боги!

Всякое заведомое исключение – жуть».

Каждый волен толковать это высказывание по своему усмотрению, но никто не сможет отрицать главного: Цветаева возражает против любой «заведомости» – принуждения или самопринуждения. Это подтверждает идею о всевместимости, всеобъятности души гения, его способности проникать в любое явление природы и жизни. Внутри поэта существует весь мир: он может ощутить себя деревом, морем, горой... И открыть нам, что чувствуют эти природные существа (как «отчаивается ива», например). Тем более – человек – мужчина или женщина – не имеет значения; в человека – в любой его ипостаси, в особенности в самых глубинных его проявлениях: любви, ненависти, го?ре – способен перевоплотиться Поэт. Иначе у нас не было бы великой литературы.

Я уже сказала, что прошло восемнадцать лет между внезапно оборвавшейся дружбой с Сонечкой Голлидэй и «Повестью о Сонечке», – естественно, что она написана другой Цветаевой, много пережившей и более мудрой, чем Марина «театрального романа». Между событиями 1919 года и работой над повестью Цветаева написала «Письмо к Амазонке», трактующее проблемы сафической любви.

Нет свидетельств, предназначала ли его Цветаева для печати. Оно обращено к французской писательнице – американке по происхождению – Натали Клиффорд-Барни (Natalie Clifford Barney, 1876—1972) – одной из самых оригинальных и знаменитых женщин своего времени, не просто провозгласившей новые идеи женской свободы, но сумевшей воплотить их в жизни. Ей помогли в этом деньги, оставленные отцом: они давали полную независимость. Уже в первой книге стихов, появившейся в 1900 году, Клиффорд-Барни открыто воспевала лесбийскую любовь и тем самым сделала свою сексуальную направленность достоянием общества. И в жизни, и в литературе она была апологетом сафической любви, о ней говорили как о «королеве лесбиянок». В эпитафии, сочиненной для себя, она с вызовом написала: «друг мужчин и любовница женщин». Она посвятила себя демонстрации интеллектуальной и сексуальной свободы женщины; это определило и ее личную жизнь, и особое положение в обществе. Настоящую славу Натали Клиффорд-Барни создал ее близкий друг – знаменитый французский поэт, романист, эссеист, один из основателей журнала «Меркюр де Франс» – Реми де Гурмон (Remy de Gourmont, 1858—1915): в 1912—1913 годах он печатал в журнале вдохновленные ею и посвященные ей «Письма к Амазонке». Они дали ей имя, которым она пользовалась в кругу друзей и в литературе: две из ее книг называются «Мысли Амазонки» (1918, 1920) и «Новые мысли Амазонки» (1939). С помощью Реми де Гурмона утвердился в Париже и ее знаменитый литературный салон, существовавший с 1909 по 1968 год в одном и том же доме на rue Jacob. Еженедельно по пятницам здесь собирались писатели, поэты, художники со всех концов света. Часть гостей составляли женщины – писательницы и художницы, феминистки, как и сама хозяйка, некоторые из них были ее возлюбленными. Другую часть – мужчины-интеллектуалы. В разное время здесь бывали Анатоль Франс, Марсель Пруст, Р. М. Рильке, Т. С. Элиот, Эзра Паунд, Поль Валери, Гертруда Стайн, Д. Джойс, Э. Хемингуэй, Скотт Фицджеральд... Один из исследователей жизни и творчества Натали Клиффорд-Барни заметил, что ее салон постепенно стал неким «институтом», «общественным полем», на котором французы встречались с писателями из самых разных стран. Хозяйка салона многим покровительствовала: она имела большое влияние в парижском литературном мире и была богата.

В одну из пятниц тридцать второго года в этот салон привела Марину Цветаеву первая переводчица стихов Бориса Пастернака на французский Елена Извольская. Цветаева окончила перевод поэмы-сказки «Мо?лодец», напряженнейшую работу восьми месяцев; его необходимо было опубликовать. В поисках заработка Цветаева искала возможности печататься по-французски. Извольская надеялась, что Клиффорд-Барни поможет в этом. По мнению Извольской, «одно слово ее рекомендации ... было „Сезам, откройся!“ для дверей любого известного литературного журнала»[216]. Ради этого она и просила Клиффорд-Барни принять Цветаеву и послушать ее перевод. В день, когда Цветаева читала своего «Le Gars», в салоне не было никаких знаменитостей и никого, кто мог бы по достоинству оценить ее работу. По воспоминаниям Извольской, Цветаева читала «Мо?лодца» превосходно, но прием был более чем холодный. Ни Цветаева, ни ее поэма не заинтересовали Клиффорд-Барни – чтение оказалось безрезультатным. Цветаева никогда больше у нее не бывала и, как считает Извольская, не делала других попыток войти во французскую литературу...

Нет, на самом деле посещение Клиффорд-Барни не осталось безрезультатным: оно вызвало «Письмо к Амазонке». Очевидно, Цветаева впервые прочитала «Мысли Амазонки». С этого она и начинает «Письмо»: «Я прочла Вашу книгу...»

Мы не знаем, отправила ли Цветаева свое «Письмо» – в архиве мисс Клиффорд-Барни не сохранилось ни оно, ни какие бы то ни было упоминания о Цветаевой. Тем не менее некоторые исследователи находят его отзвуки в поздних книгах Клиффорд-Барни «Новые мысли Амазонки» (1939) и «Traits et portraits» («Штрихи и портреты», 1963).

«Мысли Амазонки» задели Цветаеву – тема была ей небезразлична. Пережитый давным-давно опыт, «час первой катастрофы», осевшей в глубине души и сознания, должен был всплыть, разбудить память и чувства... «Мысли» Клиффорд-Барни вызвали ответные мысли Цветаевой.

Возможно, София Парнок стала бы русской Клиффорд-Барни – с поправкой на русскую «отсталость», – если бы старый мир, мир их общей с Цветаевой молодости, не рухнул так стремительно и бесповоротно. При всей ее смелости Парнок в советское время была абсолютно лишена возможности открыто говорить о сафической любви и могла отстаивать ее лишь в собственной жизни и в стихах, оставшихся в тетрадях. В «Мыслях Амазонки» Цветаева впервые столкнулась с воинственно-вызывающей публичной апологией сафической любви. Она чувствовала потребность высказаться. В какой-то степени это был ответ и своему прошлому: Софии Парнок, а может быть, и Сонечке Голлидэй.

«Письмо к Амазонке» выходит далеко за рамки личной переписки; это лирико-философское эссе в форме письма. Цветаева анализирует историю любви между двумя женщинами на всех ее этапах: начало, развитие и конец. Она углубляется в самое существенное для себя – душевные отношения между этими женщинами. И приходит к выводу, что гомоэротическая любовь несовместима с самой природой женщины. Цветаева не выступает ни моралисткой, ни принципиальной противницей сафической любви; несколькими страницами выше вы прочитали ее дневниковую запись на эту тему: любить «только мужчин (женщине) заведомо исключая необычное родное — какая скука!» (выделено мною. – В. Ш.). Иными словами, «необычное» (сафическое) отношение к «родному» (женскому) не может быть заведомо исключено, имеет право на существование.

Но почему в той же записи сказано, что «любить только женщин (женщине)... заведомо исключая обычное обратное — какая жуть!»? (выделено мною. – В. Ш.). Почему Цветаева считает любовь между женщинами трагически несовместимой с их природой? Ответ однозначен: Ребенок. Цветаева стала матерью, когда ей не было и двадцати лет; к двадцати пяти у нее было уже две дочери; в двадцать семь она потеряла одну из них. Ее чувство материнства было сложным, отношение к ребенку прошло несколько нелегких этапов, пока окончательно утвердилось с рождением сына: Ребенок – Мур – главное. Он отодвинул на второй план даже поэзию. Так было ко времени «Письма к Амазонке» и дальше, до конца ее дней. С этой точки отсчета рассматривает Цветаева отношения двух любящих женщин. Их разрыв неизбежен, ибо природа наделила женщину инстинктом материнства. Тема Ребенка, мысли о ребенке начинают преследовать младшую подругу, она обвиняет старшую в том, что никогда не сможет иметь ребенка: поначалу – с болью, постепенно—с осознанием безвыходности. Цветаева проводит читателя по всем этапам этой возрастающей и безысходной взаимной боли. В конце концов младшая должна уйти к мужчине – любому, который даст ей ребенка. Природа побеждает. Разрыв и – ненависть младшей к старшей такая же страстная, какой прежде была ее любовь.

Не меньше Цветаеву интересует и причина, которая приводит молодую девушку в объятия старшей. Объяснение строится на мировосприятии Цветаевой. В поисках Души она сама раскрывала объятия многим, в ком ей хотя бы почудилась близкая, родная душа. Она надеялась, что, преодолевая рамки «тела», физическая близость даст возможность проникнуть в душу человека. Теперь, в «Письме к Амазонке» она трактует это так: молодая девушка боится мужчины, боится «обычного» чужого, ей не нужно «тела», она хочет любить без боли, без тела... Цветаева несколько раз повторяет слова «боится», «страх», «боль»... Младшая ищет «родную душу» и находит ее в старшей подруге, мудрой и понимающей. Старшая, обреченная на фатальное одиночество, завлекает младшую в сети души. Но для неопытной девушки это (по Цветаевой) лишь «ловушка». Дальше – физическая близость, страсть, которая вопринимается как «родное» в противовес «чужому», мужскому. Какое-то время счастья. Затем возникают мысли о ребенке. И – неизбежный разрыв.

Цветаева ощущает трагичность гомоэротической связи между женщинами и в том случае, когда она не кончается разрывом. Не называя имен, она описывает такую пару: «Трогательное и ужасающее видение на диком берегу Крыма – две немолодые женщины, прожившие жизнь вместе...—Это воспоминание о Коктебеле, можно догадаться, что одна из женщин – поэтесса Поликсена Соловьева (Allegro), сестра философа Владимира Соловьева, другая – ее подруга, детская писательница Наталья Манасеина. – ...их окружала пустота более пустая, чем та, которая окружает „нормальную“ старую бездетную пару, пустота более отдаляющая, более опустошительная». Цветаева, безусловно, преувеличивает – но таково ее теперешнее, 1934 года, восприятие.

Она вкладывает в «Письмо» собственный опыт, оттого оно звучит так интимно-страстно, даже – пристрастно. Цветаева убеждена в правоте своих построений и выводов, ей кажется, что она разрушает созданный Клиффорд-Барни мир: «Я наношу Вам рану прямо в сердце, прямо в сердце Вашего дела, Вашей веры, Вашего тела, Вашего сердца». Цветаева извиняется: «Не сердитесь на меня. Я отвечаю Амазонке, а не белому женскому видению, которое меня ни о чем не спрашивает. Не той, которая дала мне книгу – той, которая ее написала». Боюсь, что она ошиблась адресом: душевный мир автора «Мыслей Амазонки» держался на редкость крепко, несмотря на то, что около нее произошло два женских самоубийства. Очевидно, Цветаева читала «Мысли Амазонки» не совсем так, как их писала Клиффорд-Барни, и наверняка она отвечала не той женщине, которая ей представлялась.

Нам важны «Мысли Амазонки» как толчок, заставивший Цветаеву обдумать и осознать тот опыт, который она вложила в ответ на эту книгу. Ибо «Повесть о Сонечке» принадлежит автору, уже написавшему «Письмо к Амазонке». Опыт Цветаевой был сложным. В романе с Софией Парнок она играла роль младшей, чувства которой так подробно и пристрастно разбирает в «Письме». Она хотела забыть о Парнок, и не исключено, что «Письмо» представлялось возможностью избавиться от этих воспоминаний. Там сказано, что, когда младшая из подруг узнаёт о смерти старшей, ее реакция в конце концов сводится к безразличному: «Ведь она умерла во мне – для меня – двадцать лет назад?» В реальности, когда Цветаевой, по возвращении в Москву, предложили прочесть стихи, где Парнок ее благословляет, она равнодушно ответила: «Это было так давно...»

По отношению к Голлидэй все получилось по-другому, начиная с того, что теперь старшей была Цветаева. Была ли это страсть? Притяжение, несомненно, было: «это был сухой огонь, чистое вдохновение, без попытки разрядить, растратить, осуществить. Беда без попытки помочь». Огонь. Беда. И одновременно – счастье. Вероятно, живо помня свой трехлетней давности роман и разрыв с Парнок, Цветаева не захотела, не позволила себе стать «ловушкой»; игра идет по-честному: душа за душу, любовь за любовь. Цветаева подчеркивает, что физической близости между Мариной и Сонечкой не было: «Мы с нею никогда не целовались: только здороваясь и прощаясь. Но я часто обнимала ее за плечи, жестом защиты, охраны, старшинства. <...> Братски обнимала». Она не хочет стать причиной страданий Сонечки, и потому в нужный час с пониманием относится к ее уходу. Если от Парнок она стремилась вырваться («Зачем тебе, зачем / Моя душа...»; «...твоя душа мне встала / Поперек души»; «Разлюбите меня!..»), – то сейчас она раскрывает свои братские объятья, отпуская Сонечку в ее собственную жизнь: «Если бы я была мужчиной – это была бы самая счастливая любовь – а так – мы неизбежно должны были расстаться, ибо любовь ко мне неизбежно помешала бы ей – и уже мешала – любить другого, всегда бывшего бы тенью... <...> Сонечка от меня ушла – в свою женскую судьбу. Ее неприход ко мне был только ее послушанием своему женскому назначению: любить мужчину...» Поразительно, что в «Повести о Сонечке», там, где Цветаева говорит об уходе Сонечки, возникает тема ребенка, в «Письме к Амазонке» утвержденная как главная причина разрыва двух любящих женщин. Теперь она представлена в ином аспекте; Цветаева сравнивает Сонечку с ребенком, которого дают вам подержать на время – на радость: «Сонечка была мне дана – на подержание – в ладонях. В объятиях. Оттого, что я ребенка подержала в руках, он не стал мой. И руки мои после него так же пусты». Цветаева нашла в себе силы не сломать, не присвоить, отпустить «чужого ребенка» – Сонечку. Они оторвались друг от друга, как говорит Цветаева, «с мясом души – ее и моей». Но это, я думаю, была боль другого рода, чем при расставании с Соней Парнок. Это была, по любимой формуле Цветаевой, «победа путем отказа».

Два года спустя Цветаева вернулась к теме гомоэротической любви – на этот раз между мужчинами – в частном письме к Юрию Иваску, с которым они уже несколько лет переписывались. На Рождество 1938 года Иваск впервые приехал в Париж из Эстонии, где он жил, – в русскую литературную Мекку – и нашел там то, о чем мечтал: новые интересные знакомства, разнообразные литературные сборища, чтение стихов и обсуждение мировых и российских проблем – кипящую жизнь, как казалось ему, провинциалу... Несколько раз он встречался с Цветаевой, и впоследствии опубликовал об этих встречах выдержки из своего дневника. Цветаева стояла особняком в его парижских днях; Иваск заходил к ней, она кормила его обедом или они вдвоем сидели в кафе за черным кофе. «Жаль (ей) – теперь никуда не ходит, п<отому> ч<то> жена...» – записано в его дневнике. Многоточие это знаменательно.

По словам Цветаевой, они «хорошо подружились», и после отъезда Иваска переписка возобновилась. Здесь речь пойдет о третьей странице большого письма Цветаевой к Иваску от 27 февраля 1939 года. Иваск не опубликовал ее, хотя само письмо напечатал дважды. На «утаенной» странице Цветаева рассуждает о гомоэротической любви. Конечно, Иваск не исповедался ей в своих интимных делах: Цветаева сама «вычислила» его сексуальную направленность и – неспрошенная – высказывается на эту тему: «Вы всё говорите о друге, и только мечта об этом друге могла Вас – поэта – все Ваши парижские вечера уводить от меня (поэта). (Я назначил сегодня Иксу. Меня сейчас ждет Игрек) (А вдруг??) – Не поэтов же Вы в них любили – и ждали!» После такого начала она без перехода, «в отдаленный ответ» рассказывает эпизод из жизни своего друга (из контекста ясно, что это А. А. Чабров) – его встречу с полюбившим его мальчиком. Она пишет приглушенно и деликатно, здесь нет и намека на воинственную страстность «Письма к Амазонке». Однако тема гомоэротической любви продолжает волновать Цветаеву, ее сдержанность можно объяснить тем, что это не общие, хотя и напряженно-личные, рассуждения, а письмо реальному человеку о его интимной жизни, в которую он ее не посвящал. К тому же письмо обращено к мужчине, и «плацдарм», на котором сейчас находится Цветаева, не вызывает у нее таких болевых ощущений, как разговор о сафической любви.

Что общего в этих двух письмах? Во-первых, Цветаева утверждает гомоэротические склонности как «особость породы» (в письме Иваску), «роковое природное влечение» (в «Письме к Амазонке»), то есть как нечто необычное, связанное с природой конкретного человека. Все другие варианты гомоэротических отношений она «выносит за скобки» (ее выражение) своего интереса и внимания. В «Письме к Амазонке» она перечисляет случаи, которые «опускает», останавливаясь только на «нормальном случае, обыкновенном жизненном случае». И в письме Иваску: «об остальных ... если заговорю – то только с абсолютным презрением: как о каждом профессионале живой души: соблазнителе малых сих...» Снова, как и в «Письме к Амазонке», – «соблазнитель», «ловец», «сети души».

Во-вторых, Цветаева относится к гомоэротическим склонностям как к несчастью, к беде. Она говорит о касте, о «породе», об оторванности этих людей от мира, об их отшельничестве. В более пространном «Письме к Амазонке» ощущение «беды» создается всем ходом ее размышлений, примерами, напряженностью тона. Цветаева хочет заставить читателя почувствовать «ужас этого проклятья» (выделено мною. – В. Ш.), вздрогнуть от описания двух немолодых подруг на крымском берегу... Заключительные строки обращают нас к трагедии: «Плакучая ива! Поникшая ива! Ива, душа и тело женщины! Поникшая шея ивы. Седые волосы, упавшие на лицо, чтобы больше ничего не видеть. Седые волосы, метущие лицо земли.

Во?ды, воздух, горы, деревья даны нам, чтобы понять душу человечества, так глубоко скрытую. Когда я вижу, как отчаивается ива, я понимаю Сафо».

Ива здесь – символ горя, страдания, последнего отчаяния. Вспомним, что у Шекспира Офелия бросается в воду под ивой, а Дездемона поет старинную песню об иве за минуты до смерти... В письме Иваску Цветаева, используя образ из русской сказки, коротко и прямо говорит – по существу то же самое: «свою беду Вы втащили (как мужик – Го?ре) на горбу? – на? гору... <...> Вам с Вашей бедой – трудно будет, и трудно – есть». Трудно, считает она, потому что ее адресату необходима в любви духовная близость.

Есть в письме Иваску нечто важное, чего прежде не было: Цветаева кардинально меняет свой взгляд на соотношение души и эротики. В 1923 году в стихотворении «Послание» (цикл «Федра») Цветаева – в скобках, прерывая монолог Федры, от своего, авторского имени объясняя и оправдывая «преступную» страсть мачехи к пасынку, – утверждает физическую близость как путь к душе:

...(Нельзя, не коснувшись уст,

Утолить нашу душу!)

И следом – устами Федры:

Нельзя, припадая к устам,

Не припасть и к Психее, порхающей гостье уст.

Утоли мою душу: итак, утоли уста.

В «Письме к Амазонке» «сети души» тоже оказываются сетями эротики. И в одном из писем к Саломее Андрониковой (12 августа 1932), где Цветаева пересказывает свой «дикий» сон о ней, она представляет тело и душу неразрывно связанными. Цветаева подробно описывает ситуацию, окружение, струящиеся одежды Саломеи... Во сне она видела ее «с такой любовью и такой тоской», любила ее «до такого исступления», «так – невозможно», как вообще никого не могла бы любить. Наяву она никогда не испытывала такого чувства к Саломее: «Я все спрашивала, когда я к Вам приду – без всех этих – мне хотелось рухнуть в Вас, как с горы в пропасть, а что там делается с душою – не знаю, но знаю, что она того хочет, ибо тело=самосохранение». Тело – самосохранение души. И больше: тело героини этого сна – «тело Вашей души». В этом сне сплетаются эротика, поиски души, тоска: «Вы были точным лицом моей тоски <...> Ибо лицо моей тоски – женское». И в конце концов: «я видела во сне Вашу душу»... Пересказывая свой сон, Цветаева неожиданно обнаруживает, что Саломея ее сна – тоже внеземное существо, к которому обращены ранние стихи Осипа Мандельштама «Соломинка»:

Нет, не соломинка в торжественном атласе,

В огромной комнате, над черною Невой,

Двенадцать месяцев поют о смертном часе,

Струится в воздухе лед бледно-голубой.

Теперь, в 1939 году, в письме к Иваску, Цветаева пересматривает свой взгляд на соотношение души и эротики. Возможно, это связано с тем, что на сей раз она наяву обращается к реальному человеку, тайную боль которого угадала. Цветаева стремится не разрушить иллюзии, но предупредить о трагической правде: «Ваш случай сложен и трагичен – тем, что он – духовен». Очевидно, по письмам и за несколько долгих встреч в Париже она поняла, что для ее собеседника душевные отношения не менее важны, чем эротические. Как и в «Письме к Амазонке», Цветаева обобщает; если там она писала о «проклятом племени», о «братстве прокаженных», то теперь говорит об «особости породы», о «касте» и предупреждает, что «родной души» он в этой касте не найдет: «...Вам приходится выбирать не из всего мира, а из касты, где – знаю это по опыту – все лучшее высшее вечное идет к женщине, и только «остатки сла?дки» – к мужчине. Ваши на мужскую дружбу — неспособны. Душу всех этих моих друзей всегда получала я, и если кто-нибудь меня на свете любил (как мне это подходило), то это – они».

Цветаева преувеличивает, говоря о душах «этих» своих друзей, но очевидно, что годы принесли ей трагическое знание: оболочка тела – не единственное препятствие к душе человека, добраться до чужой души гораздо труднее, чем ей казалось в молодости.

Цветаева написала Иваску о его интимной тайне так деликатно и сочувственно, что каким-то образом утешила; много лет спустя в стихах, обращенных к ней, он признался:

Вы поняли: не осудили.

Благословили...

Но вернемся к лету 1937 года. Оно кончалось благополучно. Цветаева завершила «Повесть о Сонечке», приготовила к печати и «Стихи к Сонечке», без малого двадцать лет пролежавшие в тетради. Недавно возникший журнал «Русские записки» принял и повесть, и стихи. Жизнь определенно давала Цветаевой передышку.

* * *

Данный текст является ознакомительным фрагментом.