Глава 19 СЕМИНАРЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 19

СЕМИНАРЫ

Кончился четвёртый класс. Я поднатужилась и устроила детей в лучшую школу нашего района, тесно общающуюся с американским престижным лицеем. Ещё был период придыхания перед Америкой, и всё американское, в том числе и образование, казалось лучшим. Однако близкое рассмотрение убеждало, что за двадцать лет, прошедших с моих школьных лет, мало что изменилось. Я уже могла защитить сыновей от учительского хамства, но не могла наладить ситуацию, в которой за интеллект ставили «3», а за кондовый ответ по учебнику «5».

Став матерью, я отстранилась от бунтующей среды, мне стало некогда. Не то чтобы я стала социально инфантильной. У меня просто изменились приоритеты. Человек, которому надо каждый день в условиях дефицита урвать в магазине сумку продуктов, четыре раза в день накормить детей, отправить и встретить из школы, купать, лечить, читать вслух и целовать в нос, не может распространять самиздат. То есть, конечно, может, но тогда всё вышеперечисленное он будет делать некачественно. Растя Петра и Павла, я делала всё наперекор советской власти, но с ужасом понимала, что какое бы эльдорадо не устраивала дома, за стенами лежала несчастная, надрывающаяся злобная страна. И я несу ответственность за то, что поселила их здесь, в этой стране.

Зимой нам принесли Поля. Это был крохотный щенок дворняги, с активными овчарочьими вкраплениями. Поль был моей первой собакой, всё детство мне не разрешалось иметь зверей, по которым я сходила с ума. Поль прожил с нами семь лет, и это был самый интеллигентный член нашей семьи. Мы даже думали, что он в принципе не умеет кусаться. Но однажды во дворе взрослый мужик замахнулся на кого-то из детей палкой, Поль подпрыгнул, вцепился зубами и повис на его руке. Полностью, по собачьему паспорту, с которым Поль ездил на Украину, его звали Наполеон. Дети насаждали историзм в именах животных: у нас был кот Маркиз, уж Цезарь, черепаха Эллада и ворон Маркс.

А в стране всё менялось и двигалось, Горбачёв осуществлял новую кадровую политику, заменял членов политбюро, секретарей и членов ЦК. Январский пленум заявил новую идеологию, вручил её Александру Яковлеву, началась гласность. Было бы странно, если бы тогда мы не преувеличивали масштаба реформ и не летели как доверчивые мотыльки на лампу. Ветер перемен реально ещё мало проникал в идеологические структуры, но работал как панацея против психологических запретов.

В профкоме текла прежняя жизнь, но дискуссии за чаем становились жарче. Читались и обсуждались пьесы: плохие пьесы старшего поколения под водку, хорошие пьесы молодняка — под чай. Они презирали нас за трезвость, мы их — за бездарность. Это была не возрастная дифференциация, просто все талантливые драматурги старшего поколения уже были в Союзе писателей.

Газеты демонстрировали достижения гласности, но в технологии выхода молодого писателя к читателю не менялось ничего. Союзное Министерство культуры было закрыто для меня из-за Мирского, а российское — не любило возиться с авторами, уже приписанными к союзному. Нести пьесу прямо в театр было слишком унизительно.

— Вы кто? Драматург? — отвечала пренебрежительная завлитка по телефону. — Принесли пьесу? О, боже! Ну, оставьте её вахтёру, я посмотрю.

Помню толстую пожилую завлитку, назначившую мне встречу. Я позвонила с проходной, она проворковала: «Сейчас спущусь!».

Ровно сорок минут я как стойкий оловянный солдатик прижимала к груди рукопись. Потом решила, что она на инвалидной коляске, раз столько времени ей нужно, чтобы спуститься вниз по лестнице. На исходе сорока минут дама влетела почему-то из уличной двери, запорошённая снегом, с двумя сумками, набитыми едой.

— Ой, деточка, прости, я забыла. Там продуктовые заказы давали, я и отвлеклась. Дошла до метро, думаю, про девочку-то забыла, пришлось возвращаться, — и она протянула ко мне одну из сумок. — Вот сюда суй рукопись осторожненько, вот тут местечко между колбасой и печеньем.

— Вы меня с кем-то перепутали, — холодно сказала я.

— Извини, дочка. А тут девушка молодая с пьесой не стояла? — спросила она удивлённо.

— Стояла, но ушла, — грустно ответила я.

— Ну, и слава богу, — ответила завлитка и убежала совершенно счастливая. При этом вся театральная критика надрывалась о том, что современных пьес нет, что драматургия умерла, а режиссёры ставили тридцать пятую «Чайку» в сезон и двадцать восьмого «Дядю Ваню».

И вдруг пьесу «Виктория Васильева глазами посторонних» решил напечатать альманах «Современная драматургия». Это был прорыв. К ней необходимо было предисловие, а у меня не было ни одного именитого человека, которому охота была бы читать и рекомендовать. Шёл кинофестиваль, из газет я узнала, что приехала гениальная Кира Муратова и что все участники живут в гостинице «Россия». Я узнала по справочной её телефон, набралась наглости и позвонила. Видимо, просила проникновенно, и она велела занести пьесу в офис фестиваля. Когда я позвонила второй раз, она была нежна, назвала талантливой девочкой и сказала:

— Я написала вам подробно всё, что думаю о пьесе, но отдам при условии, что вы пообещаете никогда это не публиковать. Мне кажется, предисловия — это не мой жанр.

Я пообещала. Она сказала:

— Приходите за этим письмом завтра в восемь в гостиницу. Я в это время завтракаю с Маркесом. Хотите познакомиться с Маркесом?

— В восемь? — ужаснулась я. — Я так рано не встаю.

— Даже ради Маркеса? — удивилась она.

— Зачем мне с ним завтракать? Я его и так всё время читаю, — ответила я.

— В таком случае я пришлю вам свой отзыв письмом, — сказала она. — Хотя вы меня удивили.

Меня много раз спрашивали, насколько я жалела потом, что не познакомилась с Маркесом. Но я не верила, что он может оказаться лучше своих текстов. Кстати, на фестивале показывали фильм по сценарию моей подруги Тани Александровой, но в этот период жизни мы мало общались — она ещё была амазонкой, а я уже многодетной матерью, и если мы болтали, то про мужиков, а не про творчество. Так что о наличии её фильма я узнала из интервью Маркеса «Огоньку», в котором он сказал, что фильм «Онежская быль» — лучшее, что увидел на Московском кинофестивале. Я благодарна ему за это, потому что Танька патологически скромна.

Однако предисловия не было, а сроки гнали. Я звонила по всему справочнику Союза писателей, но стояло лето — все отдыхали. Тогда вспомнила, что есть человек, который мне не откажет, однокурсник Александр Ерёменко. И плевать на то, что театральная общественность не знает имени лучшего современного поэта. Я принесла пьесу, и он наваял текст, от которого тошнило всю редакцию альманаха. Текст начинался словами: «Мне не нравятся пьесы Марии Арбатовой. Мне нравятся её стихи». Вслед за этим следовал изысканный разнос стихов. И если хватало сил дочитать до конца, то становилось ясно, что перед вами стёбный панегирик, а в альманахе было принято печатать предисловия типа некрологов. Однако, времени было в обрез, напечатали.

Это был поворот, потому что альманах читали все, и десятки незнакомых театральных деятелей стали звонить по телефону, пророчить будущее и приезжать домой читать новые рукописи.

Позвонили из российского Министерства культуры, пригласили на традиционный драматургический семинар в Рузу. Один из участников мог приехать только на полсрока, и раз я уже была опубликованный автор, министерство сочло меня доросшей. Семинары тогда решали всё и были кузницей кадров. Не имея родителей-писателей, покровителей-писателей и прокоммунистических пьес, можно было попасть в тусовку через семинар. Семинаром в Рузе руководила редакторша министерства Татьяна Агапова, дочь писателя Бориса Агапова, активно обслуживавшего сталинский режим. Когда я приехала, всё было в разгаре. Дама вызвала меня к себе в номер и, закурив сигарету, сказала:

— Говорят, у тебя характер гнусный, так что держись поскромнее. Я баб на семинаре не выношу.

— Кто будет моим руководителем? — наивно спросила я.

— Кто понравится, того и бери, кроме одного. Здесь все спят, с кем хотят.

Я всё ещё не могла попасть в тон диалога, тут в дверь постучали, и немолодой интеллигентнейший питерский драматург, появившись на пороге, обратился к ней: — Извините, я принёс пьесу.

— Пьесу? — хохотнула она, как блатная Мурка. — Ну, ложись, поговорим.

Это был любимый слоган редакторши. Так разговаривали со мной хозяева отделов поэзии, а здесь модель была перевёрнута — отвязанная покупательница пьес отсматривала мужские тела.

— Когда будет обсуждение моей пьесы? — спросила я наивно. Технология семинара состояла в читке и обсуждении рукописей; пьесы, получившие высокую оценку, покупались министерством и распространялись по всем театрам страны.

— Никогда, — ответила хозяйка номера.

— Почему? — поинтересовалась я.

— Не нравишься ты мне, вот почему.

Я пошла к приятелям драматургам выяснять, что за спектакль тут играется. Объяснили, что это нормальная творческая обстановка и что права качать бессмысленно, потому что Таня всё равно сделает, как хочет её левая нога. Но что можно ей понравиться, тогда есть шанс. А главное, не поднимать глаз на её любимую игрушку, бездарнейшего амбала из провинции, которого она уже засунула репетировать в трёх центральных театрах. Амбал годился ей в сыновья, острил, как прапорщик, и всенародно хлопал её по заднице. Прошло время, и фамилию этого парня забыли даже те, кто играл в его пьесе.

Агапова ежегодно устраивала семинар как двухнедельный салон вокруг себя на государственные деньги, заканчивая коллективным празднованием своего дня рождения с церемонией вручения подарков. Пара девушек в чадре могла украшать этот пейзаж, но меня одной ей было слишком много.

Однажды, часов в двенадцать, я услышала хриплый хохот редакторши в холле под нашим этажом и выглянула из номера. Агапова в модном стёганом фиолетовом халате с чашкой кофе сидела в кресле, окружённая острящим мужским драматургическим населением. Эти халаты только начали завозить, и они означали «жизнь удалась». Я по всем статьям не принадлежала к классу женщин, у которых могут быть такие халаты, но совершенно случайно он у меня был. Невыразимо лимонного цвета и всё время кокетливо расстёгивался на груди, которая на несколько номеров больше, чем подразумевает покрой. Я решила умыть наглую тётку. Брызнула духов на молодое тело, спустилась по лестнице и присоединилась к компании. Праздник был испорчен, хохот кончился… мужское население переключилось на меня.

— Зачем ты напялила свой дурацкий халат? Она никогда не простит тебе! Что, некому было его показать? Теперь и это министерство не купит ни одной твоей пьесы! — ругал меня приятель. И действительно, даже после эмиграции Агаповой министерство оплачивало мне только пьесы, уже поставленные каким-нибудь театром, регулярно покупая бог знает какую макулатуру бог знает у кого.

Был ещё один семинар, на который меня не хотели. Хозяйкой его была дама, которую звали, скажем, Нона Оликова. Я почему-то вызывала у неё стойкую неприязнь. После того, как был объявлен официальный конкурс пьес на этот семинар, я отдала пьесу «Семинар у моря» и получила две отрицательные рецензии. А в Щёлыково поехали графоманы графомановичи. На следующий год я подала на этот же конкурс пьесу «Алексеев и тени». А когда позвонила по поводу результатов, Нона Оликова объявила, что на меня снова две отрицательные рецензии, поскольку и эта пьеса ниже уровня, обсуждаемого на семинаре. Я спросила фамилии рецензентов, Нона Оликова назвала Римму Кречетову и Вячеслава Долгачёва. Римма Кречетова была её подружкой и, понятно, могла написать любую рецензию, но с Долгачёвым она накололась, просто не могла знать, что года три назад Долгачёв хотел ставить именно эту пьесу.

— Я не верю, что Долгачёв написал отрицательную рецензию! — сказала я. — Я завтра приду, и вы мне её покажете.

— Мы не показываем рецензии авторам, — нервно сказала Нона Оликова.

— Тогда я устрою вам очную ставку с Долгачёвым, — не унималась я. Мне уже было наплевать на семинар, я пошла на принцип.

— Хорошо, я покажу вам рецензию, — сказала Нона Оликова утробным голосом.

На следующий день я нарисовалась на пороге её кабинета. Она подчёркнуто холодно поздоровалась, достала папку с рецензиями, начала листать, потом художественно заахала.

— Я, право, не знаю, такого никогда не было, но рецензия вырвана с корнём, — и она показала ошмётки бумажного листа, оставшиеся в скоросшивателе.

Тут уж я психанула по полной программе, позвонила Александру Галину, который был председателем совета этого конкурса и потребовала независимой экспертизы. Галин удивился звонку, мы были не знакомы.

— Это Арбатова, которая написала «Викторию Васильеву»? — спросил он.

— Да. Но мои следующие пьесы объявляются не достойными вашего вшивого семинара, — настаивала я.

— Вы, наверное, очень молодая, раз воюете с Ноной Оликовой. Вся наша российская культура — это дряблый забор, как Нона Оликова, с ней нельзя воевать, её надо перешагивать и идти дальше. Послушайтесь меня, ничего не выясняйте. Если вы действительно сами написали «Викторию Васильеву», то пройдёт несколько лет, вы станете известны, и вам станет смешно, что когда-то чувствовали себя обиженной Ноной Оликовой.

И оказался прав. Потом мы встретились в ЦДЛ, он прочитал мои новые пьесы и сказал:

— У вас есть очень большой недостаток, в пьесах видно, как много книг вы прочитали. А живёте вы в хамской стране, и театр надо делать для хама. Хотите, я вычеркну всё лишнее, и завтра вы станете самым кассовым автором? — хихикнул он.

— А хотите, я сделаю ваши пьесы интеллектуальными? — хихикнула я.

— И на что я тогда буду жить? — спросил самый ставящийся драматург.

Драматурга от остальных писателей отличает избыточное умение структурировать действительность. Я чётко строила пьесы, но в целом сознание было субъективно-идеалистическим, и я совершенно не понимала, как это в ту секунду, когда я жарю детям оладьи, кто-то может кого-то убивать, награждать, целовать, хоронить, рожать и т. д. в других точках пространства. Нормального человека это не волнует, но, поскольку я ощущаю мир как хорошо поставленный спектакль, мне не хватает зрения для охвата всей сцены. В молодости у меня на стенке висела историческая хронология из ротапринтного Льва Гумилева в четырёх столбиках: Европа, Ближний Восток, Средний Восток, Китай. Созерцание её доставляло мне почти физиологическое наслаждение. Это был такой синопсис пьесы для одновременной игры на четырёх площадках. Например, конец первого акта: одновременно играется упадок Рима, победа персов над парфянами, установление в Иране зороастризма, великая засуха в степях Евразии, объединение Китая династией Цзинь и распространение буддизма. Это казалось мне невероятно сценичным, но залавливало мозги объёмом и масштабом.

За поиском универсальной структуры я, видимо, и потащилась на философский факультет, но он не помог. И вот, шаг за шагом от гумилёвской теории пассионарности к буддизму, от него к тантрическому сексу, а от него к астрологии, я нарыла себе, наконец, способ структурирования. Я обучалась астрологии у нескольких экзотических персонажей и двух серьёзных.

Первый из серьёзных, художник-буддолог Игорь Антонов, открывший астрологический код Москвы, помог мне структурировать собственный город, в котором я при своей топографической дебильности ориентировалась, как пловец без компаса в Атлантическом океане. Я патологически не могла нанизать на память схемы метро и кровеносную систему улиц до того, как Антонов нарисовал код. До сих пор я иногда пугаю водителей, автоматически отвечая на вопрос «Как поедем?»: «Пересечём Весы, Скорпиона и Стрельца по кольцу, и мы в Козероге».

Половине делового и социального успеха я, несомненно, обязана астрологической грамотности. И автоматически дифференцирую людей, дни недели и сектора Москвы по давно заученным таблицам. Влюбившись с первого взгляда в своего второго мужа, я в первую же встречу вытащила из него точную дату рождения и расслабилась, поняв, что мы идеальная пара.

Второй мой учитель, эмигрировавший Александр Вайсберг, проводил ещё в застой подпольный семинар на Веркиной квартире. Он давал слишком много цифр и математических технологий, но то, что плавало сверху, составляло объём знаний, с которым можно было работать на интуитивном уровне. Так что я хорошо ориентируюсь в пропорциях влияния планет на внешность и поведение человека, на совместимость и болезни.

К психоанализу я тоже подступалась осторожно и медленно. Конспектировала книги, разбирала чужие судьбы. Мне было хорошо понятно фрейдовское: «В случае, когда требования цивилизации превышают по своей силе способность индивида к сублимации, появляются преступники или невротики».

По своей драматургической специальности я вижу дырки в человеческой голове и биографии до того, как сталкиваюсь с результатами тестов, снами и оговорками. Жизнь заставляет всё время давать психологические консультации, и самое трудное в этой работе — чувствовать уровень, на который можно отпускать руку, чтобы пациент, падая и спотыкаясь, учился идти самостоятельно. Для этого нужен какой-то абсолютный слух, мне не всегда хватает его, мешают опекающие качества. И, зная за собой эту сторону профнепригодности, я стараюсь чисто режиссёрски воткнуть человека в его драматический сюжет, что всё-таки больше напоминает арт-терапию, чем психоанализ.

Психоанализ не обещает счастья, он обещает свободу. Он не решает проблемы, а распутывает их, подталкивая к решению. А далеко не все пациенты считают ясность и свободу сверхценностями. Работа аналитика подобна деятельности правозащитника — он кропотливо вынимает человека из рабства. А поскольку близкие человека с проблемами часто бывают не готовы принимать его новую степень свободности, работа аналитика становится войной с близкими пациента.

Впрочем, в психоанализе важно не слишком драматизировать проблемы пациента. Мой любимый анекдот о психоанализе такой: «На международном съезде психоаналитиков один мэтр подходит к другому и ни с того, ни с сего бьёт ему по морде. Пострадавший поднимает с пола свои очки, вытирает платком кровь с лица и участливо говорит: „Кто бы мог подумать, что у него такие проблемы“».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.