ПРЫЖОК В ВЫСОТУ С РАЗБЕГА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРЫЖОК В ВЫСОТУ С РАЗБЕГА

Так что же я хочу сказать? Что это за «прыжок в высоту с разбега»? В общем-то, никакого прыжка в символическом смысле этого слова, наверное, и не было. А если и было что, так в масштабах жизни и в масштабах высот, которые приходится преодолевать людям ежедневно, состоялся всего-навсего прыжочек...

Во всяком случае, была девочка в нашем классе, которая мне нравилась. И вовсе это не было любовью, потому что и любовь я понял значительно позднее. И не дружба никакая. Просто наверняка каждый человек может сказать, что в школе одно время нравилась ему какая-то девочка.

И был прыжок. Натуральный прыжок, потому что в школе я довольно здорово прыгал в высоту. Еще были школьники с прозвищами: Сухарик, Утка, Павлин, Нос, Хлеб... И был такой день, когда я взял сто девяносто сантиметров. И верно тоже, что во время соревнований я думал о том, о чем здесь написано, потому что для меня тогда это было самым главным...

Итак, я начинаю разбег медленно и расслабленно, как только можно. Быстрее. Еще быстрее. Планка надвигается на меня. Ближе. Еще ближе. Она уже почти надо мной. Левая нога, разогнувшись, выталкивает тело вверх. Я взлетаю, распластываюсь над планкой да так и застываю в этом положении ста девяноста сантиметров. И все вокруг застывает. У Сухарика открыт рот. Утка правой рукой заслонился от солнца. Хлеб согнулся и завязывает шнурок на шиповке. У Павлина тоже открыт рот. Все остальные размазаны. Флаги над стадионом не колышутся. За забором идет трамвай. Но ведь он-то не попал в объектив Носа. Потому и идет. А все, что попало в объектив Носа, застыло... Я успеваю почувствовать левым коленом планку и в следующий момент падаю в опилки, понимая, что планка не удержится. И действительно, она слегка прогибается, потом выпрямляется и тоже летит в опилки. И все опять продолжает прерванное движение: Сухарик закрывает рот и садится на лавочку. Утка отнимает правую руку от глаз и с досадой бьет себя по коленке. Хлеб разгибается, видит, что планка не удержалась, качает головой и снова нагибается к шиповке. Павлин закрывает рот и направляется к лавочке, на которую только что села Сухарик. Трамвай за забором как шел, так и идет. А я выхожу из ямы, отряхиваю опилки и сажусь под дерево спиной к стволу. У меня еще две попытки...

Нос шурует под большим одеялом – у него кончилась пленка. Испортил я ему кадр, конечно. Но Нос настырный. И потом, у него еще тоже две попытки. Нос – отличный парень. Вот я живу на свете уже шестнадцать лет и ни разу не встречал такой длинной фамилии, как у него, – Кацнеленбоген. Это же надо!.. Ну, а Носом мы прозвали его за нос. Он у него такой же длинный, как и фамилия. На пляже, когда в небе, кроме солнца, ничего нет, мы все размещаемся в тени его шикарного, развесистого носа.

Нос никогда не обижается. За это мы его любим. Конечно, не только за это. Он, по-моему, с детского сада определил, что ему не нужно. Математика ему не нужна. Нос в ней откровенно слаб и умеет решать задачи только типа: «Кисляков взял с собой в школу два бутерброда, Кацнеленбоген – ни одного. Сколько бутербродов должен дать Кисляков Кацнеленбогену, чтобы у них стало поровну?..» Химию и физику он сечет в той степени, в какой они относятся к фотографии. Литературу он не учит. Литературу он читает. И если его точка зрения на тот или иной образ, на ту или иную книгу не совпадает с учебником, он искренне удивляется. А хочет он стать кинооператором. И вот уж что знает Нос, так это кино: всякие там ракурсы, фокусы, планы, рапиды...

...Пока я думаю о Носе, Колокольцев из Тимирязевского тоже не берет сто девяносто. И не возьмет. Хоть дай ему еще пятьдесят попыток! Это сразу видно: возьмет или не возьмет.

– Колокольцев не возьмет! – наклоняется ко мне наш школьный физрук. – А ты возьмешь!.. Соберись, Кузнечик!.. Ради школы!..

Физрук знает, что я прыгаю не ради себя. Вернее, не ради первого места. Я просто люблю прыгать. Есть у меня к прыжкам способности: ноги длинные, прыгучесть и еще всякие данные. За все это я получил прозвище Кузнечик, и физрук меня «прицельно» тренирует. А я «прицельных» тренировок не выношу, потому что не собираюсь становиться спортсменом, хотя физрук говорит, что с моими данными я через три года вполне могу стать чемпионом страны... Я просто люблю прыгать. Я просто люблю сам процесс. Люблю волнение перед разбегом, люблю, когда оно исчезает, лишь только начинаешь разбег. Люблю падать в опилки, люблю выходить из ямы... И еще обожаю надевать и снимать шиповки... Правда, не терплю прыгать в закрытом помещении зимой. Это как-то противоестественно. Зато когда солнце начинает прогревать спину через толщу зимнего пальто, когда снег на улицах становится грязным и кое-где появляются серые лысины сухого асфальта, вот тогда я начинаю считать дни до первого соревнования на стадионе. И стоит мне только представить себя в секторе в выутюженных белых трусиках, как сердце выскакивает из груди и я падаю ниц перед Иваном Петровичем Павловым и его учением об условных рефлексах...

А прыгуном становиться не собираюсь. Это просто нечестно по отношению к другим. Ну, хотя бы по отношению к Носу. Ведь он же не виноват, что у него нет прыгучести, длинных ног и всяких других данных. Он бы тоже защищал честь школы, висел бы на Доске почета, получал бы грамоты и призы, и его бы тоже ставили в пример первоклассникам. Сухарик со мной полностью согласна. Ей сколько раз предлагали демонстрировать в ГУМе всякие платья, пальто, купальники. Она хоть раз согласилась? Черта лысого! И не потому, что стыдно. Она б, может, и пошла. Но ведь остальные наши девочки хуже, что ли? Ну, физиономией они не вышли, ногами, талией и прочими достоинствами. Так разве они виноваты? Нет, не терплю, когда человек возносится за счет природы. Противно!.. Вот меня в бюро райкома выбрали. За что? За то, что на спартакиаде я на сто восемьдесят прыгнул! Ну, честное слово, по-моему, больше не за что!

Так что извините, но я никогда не буду прыгуном. И Сухарик меня поддерживает... Вот она сидит сейчас рядом с Павлином и на меня не смотрит. Павлин наверняка говорит ей какие-нибудь обидные гадости про меня, про Носа, про всех. Есть же такие! Мне будет говорить всякую дрянь про всех, про Носа, про Сухарика. Носу – про Сухарика, про меня, про всех... И говорит так, будто шутит. И сам же над сказанным смеется. Но я-то его знаю. И Сухарик, наверное, тоже. А со мной, наверное, теперь все кончено. И правильно! Дурак я, кретин!

...Этой осенью, двенадцатого сентября, пришел я ко второму уроку – сразу на тригонометрию. Точно помню – двенадцатого сентября, потому что тринадцатого – мой день рождения. На литературу не пошел: матери врача вызывал. Телефона у нас нет. Отца тоже. Умер отец. Четыре года назад умер. Пришел я из школы, а отец умер. На ровном месте. От инфаркта умер. С этого дня я стал сиротой, а моя мать – старой. Хотя ей только сорок четыре года... Комната, в которой спали мать с отцом, стала моей. Книги мы туда с матерью из столовой перенесли, письменный стол и диванчик. А моя мать теперь спит в столовой, одна на двуспальной деревянной кровати...

Ну, вот и прохватило где-то мою мать, так что пришлось мне ей двенадцатого сентября врача вызывать. Проваландался я в нашей участковой поликлинике целый урок. Очередь. Все врача вызывают. Всем на работу... Вот и явился я сразу на тригонометрию... Мне, правда, ничего не сказали: я же все-таки сто восемьдесят семь беру... И тут увидел я у окна на третьей парте Сухарика. Новенькая. Волосы, как у парня. Сзади, как говорят парикмахеры, «на нет», а спереди челка. И, конечно, возле нее уже Павлин вьется. Увидел меня и заерничал:

– Позвольте вам представить господина Кузнечика! Лучший результат – сто восемьдесят семь сантиметров! Толчковая нога – левая, дело – всегда правое!

Я сел рядом с Носом.

– Он сел рядом с Носом, – продолжал Павлин, – которого я уже имел удовольствие вам представить! И что бы ни случилось, господин Кузнечик всегда останется с Носом!

– Закройся! – крикнул я.

И тут же прозвенел звонок...

Я сразу понял, что Сухарик нашей прекрасной половине не очень-то придется по душе. Во всяком случае, сначала. Во-первых, она новенькая. Во-вторых, красивая. В-третьих, взрослая какая-то. В-четвертых, Павлин, переключив свое внимание с прекрасной половины на нее, тем самым наверняка вызовет ревность и раздражение у наших дев. В-пятых, Нос со мной в этом полностью согласился и сказал, что Сухарик страшно киногенична. А это означало, что фотоаппарат Носа вряд ли теперь будет простаивать без работы.

...Мать говорила мне, что девочки раньше «оформляются и созревают», чем мы. Что мы в шестнадцать лет – «сопляки», а девочка в шестнадцать лет – это уже «женщина, способная стать матерью». Не хотелось в это верить, но это было так. Наши ребята, дружившие со своими одноклассницами с самого детства, физически никак не могли поспеть за ними и постепенно теряли своих подружек. У подружек появлялись десятиклассники, студенты, а то и постарше. Подружки приходили уже в тонких чулках, становились выше от каблуков. А наши бедные мужчины порой являлись в школу и в драных носках, и с грязной шеей. И не могли понять, почему подружки медленно и верно «изменяют» им и «изменяют». И ничто тут не помогало: ни галстук, ни пробор, ни драки, ни даже курение... И таинственно сообщалось о некоторых, что одна, мол, «ходит» с таким-то, и не просто «ходит»...

Так вот, Сухарик «оформилась» раньше (по крайней мере, внешне), чем наши девы, и уж подавно раньше, чем мы. Сухарик! Прилепилось это к ней сразу. Сухарева, длинная, тонкая, волосы белые...

А дней через десять после двенадцатого сентября возвращался я домой со стадиона. Прикидка легкая была. Шел, ни о чем не думал. Сумка моя с шиповками, полотенцем и всякими другими спортивными принадлежностями на плече болталась. Было часов около четырех. Теплынь стояла почти что летняя. Небо чистое-чистое было, и солнце уже заваливалось. Прохожие тащили арбузы, и от этого становилось грустно. Потому что все было неправдой. И небо, и солнце, и теплынь – все обманывало и усыпляло. И казалось, что лето только начинается и впереди еще не то будет. А впереди-то на самом деле ничего не маячило, кроме тягучего зимнего ремонта. Нет, действительно осень и зима своей скудостью и голостью напоминают мне комнату, из которой на время ремонта вывезли всю мебель. Осень, она хитрая. Она вроде бы извиняется перед нами за то, что листья желтеют и опадают, за то, что холоднее, за то, что день короче становится. И вот в качестве взятки подбрасывает синенькие небеса да теплое солнышко на время. И кто поддается этому обману, тот, значит, и любит осень. А кто не поддается, тому грустно. Знает он, что все это обман. Потому и грустит. И всякие там плоды, арбузы и разные финики – тоже взятки. Но меня не обманешь. И мне было грустно... А потом я вдруг увидел Сухарика. И я почему-то пошел за ней. И так мы от Садового кольца пошли по Арбату друг за другом. Она не замечала, что я иду за ней следом, и только ныряла в каждый магазин. А я останавливался метрах в десяти от магазина и ждал, пока она выйдет. Точь-в-точь как в детективных фильмах.

Потом мне это надоело. Я догнал ее, забежал спереди и сказал:

– Вы не знаете случайно, где здесь можно купить свежую рыбу?

– А вот напротив зоомагазин, – ответила она с ходу.

– Здравствуйте, – сказал я, поклонившись до земли.

– Здравствуйте, – сказала она и нарочито сделала книксен.

И я стал думать, чего бы еще сказать, потому что за эти десять дней в первый раз заговорил с ней.

– Надо же! – наконец сказал я. – А я иду с тренировки, и вот надо же...

– А что это вы вздумали за мной следить? – сказала она.

– И не собирался. Просто шел с тренировки...

– И вот надо же?

– Да-а... Значит, у нас завтра первый – физика?

– Угу.

– Ну, ладно... А второй?

– Литература. А третий – химия.

– Надо же... А я вот с тренировки иду...

– Надо же...

– Ага... А вам в какую сторону?

– К метро.

– И мне к метро. Надо же!

И мы пошли. И по дороге стали заходить в каждый магазин. Просто так. Смотреть. А язык у меня словно отсох. Надо же! Ни одного, даже самого глупого вопросика не могу придумать. Наконец нашел:

– А вы чего это в нашу школу перевелись?

– Отец новое назначение получил. А раньше в Риге жили.

И после этого я до самой Арбатской площади мучился, но так ничего и не придумал.

Мы подошли к кинотеатру «Художественный».

– Вы смотрели «Никто не хотел умирать»? – вдруг спросила она.

– Нет! – обрадованно соврал я, предвкушая два часа сидения в темном зале возле нее.

– Сходим? Деньги у меня есть.

– У меня их у самого полно! – крикнул я и бросился к кассе.

Я разменял трешку, которую мне дала мать на покупку масла, колбасы и хлеба на ужин...

Я сидел рядом с ней и находился в каком-то диком напряжении, оттого что сидел рядом с ней. Только иногда косил глаза вправо и видел ее профиль с мальчишеской прической. Один раз я заерзал и случайно дотронулся до ее руки и будто обжегся. Странно я как-то чувствовал себя рядом с ней. Трудно мне было. И когда мы выходили из кино, мне казалось, что все смотрят на меня и на Сухарика. И мне от этого было неловко, и я шел, опустив голову.

– Каких длинноногих подобрали, – сказала она, когда мы оказались на улице.

– Да, – сказал я и подумал, что у меня тоже длинные ноги. Я распрямился и почувствовал себя сильным, на все способным «медведем».

– Я вот могу до самого дома пешком молотить, – сказал я не без провокации.

– А я вообще только пешком хожу, – сказала Сухарик, а это означало, что я буду идти рядом с ней до самого ее дома...

Уже был вечер. Мы шли рядом, но все-таки на расстоянии. И я пожалел, что прошел мой день рождения, а то бы я ее обязательно пригласил. И вот мы шли, а перед нами шли наши тени. Длинные-длинные. Вытянутые-вытянутые. Так что голов и туловищ даже не было видно. Одни только ноги. Идут и идут. Молчат и молчат. Мне даже смешно стало. И вдруг я понял, что совершил непоправимую ошибку. Мне надо было еще в кинотеатре забежать в букву «М». Неудобно же прямо говорить об этом девушке, с которой в первый раз пошел в кино! Но там, во-первых, еще не было так страшно, и я подумал, что как-нибудь пройдет. А во-вторых, я же не предполагал, что после кино домой мы пойдем пешком. Ведь если идти таким вот прогулочным шагом, то это, стало быть, часа полтора. Бесконечность!.. И, чтоб отвлечься, я стал напевать увертюру к «Детям капитана Гранта».

– Вы любите музыку? – спросила она.

– Страшно! – сказал я. – Причем не знаю, какую больше – серьезную или джазовую... Только настоящую джазовую. Серьезную. Ведь всякие там твисты, хали-гали – это не серьезный джаз. Это вообще не джаз. Это коммерческая музыка.

– А мне нравится, и я не понимаю, что значит «коммерческая», «некоммерческая»... Нравится, и все.

– Значит, вам нравится танцевальная музыка... Нет, мне она тоже нравится, но это не серьезный джаз.

Мы поравнялись с общественной буквой «М». Туда вбегали озабоченные люди. Оттуда выходили независимые и, как мне показалось, сияющие. Как бы я хотел быть на их месте!

– А вот в Риге все танцы в школе разрешают: и твист, и хали-гали, и шейк... И запрещать их, по-моему, глупо.

– Конечно, глупо, – сказал я и остановился. – У нас сначала запрещали, а теперь разрешают.

– А я люблю, когда красиво танцуют.

– Кто не любит.

Мы стояли, вроде бы случайно, как раз напротив входа в этот самый подвальчик с двумя фонариками. Вообще-то напрасно я остановился. Ничто не могло меня заставить извиниться и нырнуть вниз. Я бы после этого в глаза ей не смог смотреть. И все-таки остановился. Как будто ждал, что она мне сама предложит.

– А чего это мы расфилософствовались в таком странном месте? – улыбнулась она.

– Да, действительно, – неестественно рассмеялся я. – Вот глупость-то!

И мы зашагали прочь от этого проклятого места. Чисто инстинктивно я старался идти быстро.

– Вы торопитесь? – спросила Сухарик.

– Нет, что вы! – испуганно сказал я и опять делано засмеялся. – Вот уж действительно нашли, ха-ха, место для разговоров!.. Надо же!..

И мы пошли медленно-медленно. И каждый шаг стал причинять мне просто муки. Дурацкое положение. И мне уже казалось, что мы никогда не придем. Я вдруг почувствовал, что ни на чем не могу сосредоточиться, кроме одного. А Сухарика понесло на разговоры... И неизвестно, чем бы все кончилось, но я увидел наконец спасительную темную подворотню и понял: промедление смерти подобно.

– Занесу я сумку своему тренеру, а? – закричал я. – Он в этом дворе живет!.. Чтоб на плече не болталась! Я сейчас!.. – И, не дожидаясь ответа, я побежал в подворотню...

– Никого дома нет! – весело сказал я, выходя из подворотни. – Всегда дома, а сейчас почему-то нет! Ну, черт с ней!.. Пусть болтается!..

Теперь я готов был бродить хоть до утра и говорить о чем угодно.

– Вы куда после школы?

– В иняз.

– Твердо?

– Абсолютно.

– Завидую, – сказал я.

– Почему?

– Я завидую каждому, кто решил что-то определенно.

– А вы куда?

– Не знаю. Поэтому я завидую... Может, в медицинский, может, на физмат, а может, с Носом во ВГИК... Был бы такой индикатор для определения способностей, призвания и всего такого! Красота! Присоединили, подключили, и все ясно!

– А я все равно в иняз пошла бы, что бы там индикатор ни показал... Потому что человек, который не знает хотя бы одного иностранного языка, похож на однорукого...

– А я вообще сделал бы так, чтобы каждый человек, помимо своей профессии, обязательно знал медицину и иностранный язык.

– Вот почему так происходит? – задумчиво сказала Сухарик. – Часто люди, только когда становятся взрослыми, понимают, что они должны сделать, чем заниматься, как жить... Почему? Вы не задумывались?

– Мы уже так долго разговариваем, а все на «вы»... Я буду на «ты». Ладно?.. Знаешь, почему так происходит? Потому что все перед нами разложено по полочкам...

– Не понимаю, – сказала она.

– Ну, как тебе сказать?.. На все есть ярлык с наименованием и ценой. Отдать свою кожу обгоревшему человеку – это хорошо. Это подвиг. Отделяться от коллектива – это плохо. Это индивидуализм. Делать карьеру – это плохо. Быть отличником – это хорошо... Пойти на завод после школы – это прекрасно!.. И мы верим на слово: это хорошо, а это плохо. А почему? Почему это хорошо, а это, например, плохо? Мы сами хотим во всем разобраться. Нам не нужны готовые решения. А когда мы просим помочь, объяснить, нам говорят: это хорошо, потому что это хорошо. А то – плохо, потому что то – плохо!.. А вот если человек отдал свою кожу для того, чтобы прославиться? И хорошо вроде бы, и плохо. А чего тут больше? Вот и мы в школе – ходим перед этими полочками, тыркаемся, в ярлычки заглядываем, к цене присматриваемся. А кое-где наименования перепутаны и цены стерлись... Иногда говорят: отрава! Отрава! А попробуешь – вкусно...

– Правильно, – она ткнула носком камешек, – но ведь есть и безусловно плохие вещи... Подлость, зависть, война...

– Да, я не спорю. Но когда мне все время талдычат: «Ты живешь на всем готовеньком, прыгаешь, танцуешь, джазы всякие слушаешь, разглагольствуешь, а люди в твои годы уже на фронте были...» Да что я, виноват, что на фронте не был?!

– У Друниной есть такое стихотворение: «Мы сами пижонками слыли когда-то, а время пришло – уходили в солдаты»...

Я сижу, прислонившись спиной к дереву, и все что-то думаю, думаю, вспоминаю... А между тем пошла уже вторая попытка, и я слышу голос судьи-информатора: «Прыгает Крягин, приготовиться Поливанову!» Это приготовиться мне. Я встаю с земли и разминаюсь. Сухарик уже одна. Что-то читает. Павлина рядом нет. А зачем она вообще пришла?

– Дай-ка я тебя щелкну! – подбегает Нос. – Только голову немного вправо, чтобы фингала твоего не было видно!

– Слушай, надоел ты мне со своим щелканьем, – говорю я Носу, но он не обижается. Я трогаю фингал под правым глазом. Болит прилично... Крягин сбивает планку еще на взлете. Теперь я. Нос бежит к яме и устраивается. Я отмеряю ступнями от края ямы до толчковой точки и направляюсь к месту, с которого начинаю разбег. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Ту-дук. Ту-дук. Это сердце. Расслабляюсь. Бегу... Ну!.. Весь в толчок!.. Какой-то звериный звук вырывается из груди в момент толчка. Я над планкой, да еще с запасом! Взял?! И я сбиваю планку левой рукой...

Я сижу в яме. Планка рядом. Сухарик стоит и испуганно смотрит на яму, в которой сижу я. Книга на лавочке... Не взял. Опять не взял. Так здорово толкнулся и сбил.

– Возьмешь, Кузнечик! Все в порядке! Возьмешь! – поднимает меня из ямы физрук. – С запасом!.. Руку только убери, руку!..

– Что мне ее, отрубить? – раздраженно говорю я и понимаю, что так удачно толкнуться еще раз будет трудно. Я натягиваю шерстяной тренировочный костюм и начинаю нервно ходить по сектору. Я заволновался. Осталась последняя попытка... Подойти, что ли, к Сухарику? Нет! После субботы не могу... Меня начинает мутить, как только я вспоминаю субботу. Нет, не взять мне сегодня сто девяносто, не взять. Ясно как божий день...

Уже май. Год пролетел, как урок... И ведь все было нормально. А что, собственно говоря, было? Ничего. Так просто... Ну да! Это формально ничего. А на самом деле я весь этот год был сосредоточен на Сухарике... Как-то на уроке Нос заявил:

– А ты знаешь, я ее с Павлином видел на хоккее...

– Подумаешь, ерунда, – сказал я весело, хотя и получил пыльным мешком по башке. – Это ерунда... Ни о чем не говорит... Захотела и пошла на хоккей...

Мы замолчали. Жуткая тоска напала на меня. Павлина я не любил. Он был ограниченным нахалом и, по его словам, «кое в чем» преуспел. Во всяком случае, от него исходили всякие поразительные истории. Что, мол, однажды во время вечера он застукал химичку с физруком прямо в кабинете химии... Что он сам этим летом работал помощником вожатого в лагере и с одной пионеркой у него были трали-вали на сеновале... И вот, пожалуйста, Сухарик с Павлином на хоккее... Потом он ее провожает домой, стоит, наверное, у подъезда... Я вздрогнул... А с другой стороны, что особенного? Ну, сходила раз на хоккей... Она же мне ничем не обязана... Нет, надо все выяснить! Да – да! Нет – нет! И до свидания!..

– Поливанов! – вдруг обратилась ко мне Ангелина Сергеевна. – Идите-ка к доске.

Я подошел к доске и повернулся лицом к классу.

– Прочтите-ка мне наизусть ваше любимое стихотворение...

– Любимое? – сказал я ожесточенно.

– Да. Самое любимое.

– «И скучно и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды...» – начал я чеканить каждую строчку... Я читал, а сам смотрел на Сухарика уничтожающим, ненавидящим взглядом. Я читал так, словно Лермонтов специально предназначил свои стихи для ниспровержения Сухарика, для обвинения ее в предательстве и в том, что она стала причиной моей безысходности и одиночества. «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – такая пустая и глупая шутка...» – Последние две строчки я прочел так, словно ждал, что сейчас Сухарик бросится мне на шею со слезами и просьбами о прощении.

– Это ваше любимое стихотворение? – после паузы спросила Ангелина Сергеевна.

– Да! – почти выкрикнул я.

– Садитесь. Я ставлю вам двойку. Вы не имеете права в вашем возрасте восхищаться этим гениальным стихотворением!

– Могу прочесть и более жизнерадостное! – сказал я с издевкой и на ходу стал сочинять вслух:

Мы счастливей всех на свете!

Мы добрались до Луны!

Мы, и взрослые, и дети,

Навсегда во всем равны.

В классе захихикали.

– К тому же вы еще и дурачок, – сказала Ангелина Сергеевна. – Остаток урока можете провести в коридоре.

Я выскочил из класса, обозначив для себя протест против Сухарика. На перемене все остались в классе: Сухарик стала показывать нашим девам, как надо танцевать джерк. Она выстроила человек десять в шеренгу, и вся шеренга повторяла за ней движения. Хлеб изображал трубу и отстукивал ритм на крышке парты.

Ко мне подошел Павлин:

– Вчера мы с моей Томкой в компании были у одного студента... Ну, я тебе скажу, она так танцует!.. Все парни на нее упали...

Для всех Томка была Сухариком, а этот гад назвал ее «Томкой», да вдобавок еще и «моей Томкой»!

– Где это вы с ней были? – с трудом сохраняя безразличный тон, спросил я.

– Да ты не знаешь... У одного малого. У него такие записи – закачаешься! Родители его где-то в Африке... Часов до двух куролесили...

С этого дня я с Сухариком только здоровался. А всякие там кино, театры, провожания и другие показатели пошли побоку.

...Я все ждал, когда же она спросит, почему я так резко изменил к ней отношение, но она не спрашивала... А я ворочался с боку на бок каждую ночь и ярко рисовал себе всякие картинки... Я представлял себе огромную, многокомнатную квартиру этого малого, я видел компанию, которая собирается в этой квартире, я видел среди этой компании Сухарика и Павлина и еще каких-то взрослых «обольстителей». Я представлял, как, танцуя, можно уединиться в одной из многих комнат. Я многое представлял. И только тогда успокаивался и засыпал, когда наступала совсем-совсем ночь, когда Сухарик уже наверняка должна была прийти домой, когда возле нее уже никто не мог быть, кроме отца с матерью.

А по школе по нашей удивительно быстро распространились слухи, что Сухарик «ходит» с Павлином. И я знал, что слухи эти идут от Павлина...

А весной Павлин вдруг заткнулся. Больше того. Он стал пускать по поводу Сухарика всякие двусмысленные реплики, что ему с ней надоело, что хорошего понемножку, что теперь с ней ходит Кухарев из 10 «А». Потом Павлин подружился с этим идиотом Кухаревым. Я их каждый день видел вместе. И как только появлялась Сухарик, их лица принимали гадливое выражение, они, прищурившись, смотрели на нее, говорили в ее адрес что-то такое, о чем легко можно было догадаться, и при этом нарочито громко и похабно ржали. Хотелось врезать им по роже, но я понимал, что это глупо...

И по школе поползли другие слухи.

В эту самую субботу у нас был вечер отдыха. Спасибо нашим комсоргам и культоргам: наконец-то они решились на откровенный вечер отдыха, без всяких там тематических направленностей, без всяких там посвящений, без всяких встреч со всякими знатными людьми. Просто обыкновенный вечер, с танцами, самодеятельностью и маленьким джазом из соседней школы.

За самодеятельность отвечал наш класс.

В общем, интересно все получилось. Вечер открылся показом первого действия гениальной комедии Н.В. Гоголя «Ревизор» в постановке драматического коллектива 9 «Б» класса. Директор и вся его свита сидели в третьем ряду. И родителей было порядочно. Из райкома комсомола тоже пришли...

Нос вышел из правой «кулисы» и подошел к ожидавшим его за столом, совершенно идиотски загримированным Хлебу, Кислякову и Бурмистрову. Я сидел несколько поодаль.

– Я пригласил вас, господа, – сказал Нос с каким-то одесским напевом, – с тем, чтобы сообщить вам пренеприятнейшее известие. К нам едет ревизор!

Нос оглядел величественно весь зал, Хлеба, Кислякова, Бурмистрова и меня и начал постукивать по столу авторучкой, ожидая реплики.

«Нос!.. Нос!» – зашелестел зал.

Бурмистров сразу же полез в карман и вытащил пачку «Примы».

– Разрешите прикурить, – наклонился он вдруг к Хлебу.

Такое актерское домысливание не предусматривали ни Гоголь, ни Нос, ни даже Хлеб.

– Пожалуйста! – оторопело сказал Хлеб, щелкнул зажигалкой и только после этого, спохватившись, выкрикнул: – Как ревизор?!

– Да! Как ревизор? – невозмутимо спросил Бурмистров и смачно выпустил струю дыма прямо в зал.

– А вот так! – сказал Нос. – Ревизор из Петербурга, инкогнито, и еще с секретным предписанием!..

– Вот не было заботы, так подай, – продекламировал Хлеб и, наклонившись к Бурмистрову, держа в руках зажигалку, сказал: – Позвольте!

Теперь задымили оба.

Нос подошел ко мне, повернулся лицом к залу и сказал с выражением:

– Да, да, господа! Я как будто предчувствовал...

– Нельзя ли не курить? – вдруг отчетливо, на весь зал произнес директор.

От неожиданности Нос вздрогнул и задел локтем мой налепленный нос. Он тут же съехал набок, изменил конфигурацию и согнулся в какую-то сосульку. Хлеб испуганно загасил свою сигарету о стол, а Бурмистров инстинктивно спрятал свою в рукав.

– Я как будто предчувствовал, – повторил Нос. – Сегодня мне всю ночь снились две необыкновенные крысы... Э-э... В общем, пришли и пошли прочь... Да вот я вам...

Из бурмистровского рукава повалил дым.

– Прекратите курить, Бурмистров! – снова грозно сказал директор. – Безобразие!.. Завтра зайдете ко мне в кабинет!

Это окончательно выбило всех из колеи. От гоголевского текста остались одни ошметки. Реплики стали то беспорядочно наскакивать одна на другую, то одиноко повисать в воздухе, безнадежно ожидая поддержки. Но сюжетная линия приблизительно сохранялась... Я покосился на свою сосульку. Она еще больше вытянулась от пота и жары. Я представил все, что происходит на сцене, со стороны, и меня разобрал дикий смех. И чем больше я пытался сдержать его, тем больше он рвался наружу. Я сначала тихо содрогнулся, потом начал икать. Нос уничтожал меня взглядами, но это тоже было смешно... Когда я должен был в очередной раз произнести свою реплику, истерика моя достигла кульминации. Я замахал руками, поднялся со стула и в паузе между конвульсиями произнес по-немецки, прижав руку к сердцу: «Дас Херц!» И выбежал со сцены.

Веселая, в общем, получилась комедия...

Я икал до тех пор, пока не увидел Сухарика...

Все сразу стало ненужным и чужим. Я понял, что бессознательно ждал от этого вечера чего-то необыкновенного. Что-то должно было произойти такое, что вернуло бы все на свои места: Сухарика, Павлина, Кухарева, меня...

И вот сейчас, стоя в секторе для прыжков в шерстяном тренировочном костюме перед третьей попыткой, я, вместо того чтобы сосредоточиться, ловлю себя на том, что все «необыкновенное» в этот вечер должно было произойти без моего активного участия. Так мне, во всяком случае, хотелось. И вот когда я увидел Сухарика, я понял, что ничего не произойдет. Я ее потерял. Причем потерял постепенно. И начал терять с того дня, как узнал от Носа о ее походе на хоккей с Павлином. И каждый раз я ее понемножку терял, оставляя себе отходную надежду, что еще не все потеряно. И не подходил, и не говорил, и злился, и накалялся от всех разговоров, и терял ее, терял, терял... И вот на вечере убедился, что окончательно потерял.

И я решил, что уйду домой назло всем и назло себе. Я вошел в зал, по стенке подошел к сцене, на которой играл джаз, и оттуда стал пробираться к выходу, лавируя между танцующими и поминутно извиняясь. Всем своим видом я давал понять, что мне неинтересно и что я ухожу. Я хотел, чтобы на меня обращали внимание, спрашивали, почему я вдруг решил уйти, но этого не произошло, и я вскоре оказался на лестничной клетке. Я медлил и не уходил. Не хотелось уходить незамеченным. Хотелось, чтобы меня уговаривали остаться, хотелось отказываться, короче, хотелось придать моему уходу трагическую окраску... Но, видимо, никому до меня не было дела...

Потом я услышал, как кто-то спускается по лестнице со второго этажа. Я поднял голову и увидел Павлина и Кухарева.

– Ты чего это здесь стоишь? – сказал Павлин.

Вот так всегда. Меньше всего я хотел быть замеченным ими и все-таки попался.

– Ничего, – ответил я, – просто собираюсь уходить. Надоело.

– Это верно. – Павлин и Кухарев спустились ко мне. – Скукота... Но ты подожди. Сейчас развеселимся... Скажем Кузнечику, а, Ухарь?

– Давай, – безразлично сказал Кухарев. – Только чтоб не трепался...

– Нет! Кузнечик не трепливый... Пошли наверх, а? У нас там кое-что есть.

Павлин обнял меня за плечи, и я почувствовал, что от него попахивает вином.

И вдруг мной овладело какое-то отчаянное чувство. Это была смесь злости, бессилия и желания делать все наоборот.

– Пошли! – крикнул я. – Только быстрее...

Мы прошли по четвертому этажу и оказались в каком-то классе.

– Свет не зажигай, – тихо сказал Кухарев, – чтоб шухера не было.

Павлин нырнул под последнюю парту и вытащил оттуда две бутылки.

– «Три семерки» и пиво, – сказал он. – Было две, но одну мы уже прикончили...

Одну бутылку Павлин открыл, протолкнув пробку гвоздем, а пиво Кухарев открыл о подоконник.

Павлин протянул мне портвейн:

– Глотай, Кузнечик...

Я стал сосать из горлышка и высосал примерно треть бутылки.

– Запей пивком, – протянул мне Кухарев пиво.

После сладкого портвейна было очень противно глотать горькое пиво, но я все же сделал несколько глотков.

– Молодчик! – сказал Павлин.

Потом они допили остальное.

Минут через пять мне стукнуло в голову.

– А ты с ней вроде тоже ходил? – спросил Павлин, и я сразу понял, с кем.

– Да, самую малость, – сказал я и почувствовал, что в этот момент совершаю предательство по отношению к ней. Но тут же решил, что она больше виновата, и обозлился на нее с новой силой.

– Ну и как?

– Да никак. Охота была связываться...

– А зря... Верно, Ухарь?

– Ага, – крякнул Кухарев. – Это она с виду интеллигентная...

И тут Павлин начал рассказывать что-то совершенно невероятное. При этом он причмокивал, изображал и ругался... Я чувствовал, что краснею, но уже не мог понять отчего: то ли от рассказов Павлина, то ли от поддакиваний Кухарева, то ли от вина. Кровь била мне в виски... Голова время от времени кружилась. Что-то дикое, вывернутое наизнанку, неправдоподобное нес Павлин, но детали, которыми он оперировал, были настолько конкретными и описывал он их так подробно, что нет-нет, а возникали сомнения: а вдруг?.. Вдруг действительно все, что он говорит, – правда? Хотя бы и в сотой доле?..

– А у меня все по-другому, – сказал Кухарев.

Теперь настала его очередь.

Они по очереди вскрывали ее, как банку с консервами, переворачивали вверх дном, жрали, выплевывали, размазывали по полу, разбрызгивали по стенам, растаптывали ногами, играли ею в футбол, перепасовывая друг другу. А я был зрителем этой отвратительной игры, даже не зрителем, а участником, запасным игроком... И постепенно они добились своего: Сухарик стала казаться мне искаженной, разбросанной, перемазанной какой-то дрянью. Мне захотелось стать по отношению к ней Павлином и Кухаревым, оскорбить ее, унизить, размазать, как они, растоптать, разбрызгать, принять участие в этой поганой игре. Пусть она знает, пусть все знают, что я не какой-нибудь чистенький мальчик, что я не только для разговоров, кино, театров и всяких высоких материй! Вино, пиво, Павлин и Кухарев сделали свое дело. Больше я не буду запасным!.. Я и сам могу выйти на поле...

– Эка невидаль! – сказал я и плюнул на пол. – Да я в любой момент могу!.. Хоть сегодня!.. Увидите!..

Я сделал первый удар...

Мы спустились в зал. Я заметил Сухарика и пошел прямо к ней, прямо через танцующих. Все они стали для меня какими-то чужими, далекими и маленькими... Я, видимо, был возбужденным, потным и красным. Нос увидел меня.

– Что это с тобой? – спросил он. – Ты вроде поддал?

– Чепуха, Нос! Танцуй! А я решил спикировать!..

Нос остался где-то сзади, и я оказался перед Сухариком.

– Позвольте? – сказал я ожесточенно-вежливо.

– Благодарю вас, – сказала она. – Только почему это ты вдруг решился подойти ко мне?

Мы начали танцевать. Я делал это сосредоточенно, остервенело и зло смотрел на нее.

– А что, другим можно, а мне нельзя? – процедил я.

Она засмеялась и сказала, что я дурак.

– Конечно, дурак! – сказал я. – Я всегда переоцениваю!..

– Ну, и сколько же я теперь стою? – опять засмеялась она.

– У Павлина спроси!

– Еще у кого?

– У Кухарева!

– А ты сам у них спроси...

– Чего спрашивать-то? Все известно!..

– Болтаешь чего-то...

– Все болтают!

– А чего ж ты ко мне подошел, раз все болтают?

– Выяснить надо.

– Тебе ж все известно.

– Значит, не все!..

Я начал терять уверенность. Я видел ее прямо перед собой. Она снова была прежним Сухариком, как вот в тот первый раз, осенью. И недавние разговоры на четвертом этаже опять показались мне неправдоподобными и чудовищными...

– Ну, говори, – сказала она.

– Не здесь... Пошли погуляем?

– Пошли...

Мы стали проталкиваться к дверям. Она впереди, я сзади.

Павлин и Кухарев посторонились. Я торжествующе взглянул на них.

– Ни пуха ни пера! – громко сказал Павлин и подмигнул мне.

– Слыхала? – сказал я, когда мы вышли из школы.

– Я и не такое слыхала, – сказала она.

– Где это ты не такое слыхала?

– В Риге.

– А что у тебя было в Риге?

– Ничего не было... Ничего.

– И никого?

– Раз ничего, значит, и никого... Ну почему так?

– Как?

– Если ведешь себя свободно, так, как хочется, значит, уже все можно и все доступно? Если я пошла на хоккей, значит, уже чем-то обязана?

– Чепуха!

– Выходит, что не чепуха...

Прямо за нашей школой начинался парк, который упирался в небольшое кладбище. И мы пошли по направлению к кладбищу. Было тепло. А может быть, было тепло оттого, что я пил пиво и вино.

– Так что же тебе надо выяснить?

– Не знаю...

Я действительно сам не знал, что я хочу выяснить. С ней рядом я растерял всю свою воинственность. Я хотел наговорить ей кучу всякой дряни, хотел унизить ее... Хотел и расхотел... Мне вдруг стало спокойно и хорошо. Мне захотелось, чтобы этот вечер никогда не кончался, чтоб можно было идти и идти бесконечно. И в то же время я знал, что наступит понедельник и снова будут и Павлин, и Кухарев. И снова начнутся разговоры, и снова я буду сомневаться и злиться... И я поэтому шел и молчал, как будто ждал от нее каких-то успокоительных гарантий. Каких гарантий, каких?.. А если Павлин прав?.. Мне стало нехорошо от этой вновь возникшей мысли... Значит, я непробиваемый дурак, посмешище?.. Душеприказчик?.. У меня внезапно закружилась голова. Зачем я пил? Много ли мне надо?

– Ты знаешь, – сказала она, – наверное, ты такой же, как все... Только ведешь себя более сдержанно...

– Почему ты так решила?

– Ты тоже, когда узнал, что я была на хоккее, повел себя так, как будто я тебе чем-то обязана...

– Ты мне ничем не обязана! – разозлился я.

– Тогда почему ты злишься?

– Я скажу тебе, почему! Скажу! Только сначала ты мне ответишь, почему ты сегодня ушла со мной с вечера? – почти закричал я.

– Захотела и ушла, – улыбнулась она. – Я люблю с тобой гулять...

– А с Павлином и Кухаревым любишь все остальное, да?

– Это они тебе сказали?

– Это все говорят!! Понятно?

– Такой же, как они! – выкрикнула она и вдруг начала хохотать. – Такой же!.. Такой же!..

Она присела на корточки и, глядя на меня снизу, хохотала и все повторяла, что я такой же...

И я вдруг бросился на нее и свалил на землю. Мы оказались рядом. Я прижал ее к земле и стал тыкаться в ее лицо, как слепой котенок, стараясь найти ее губы... Она рванулась в сторону и ударила меня ладонью по лицу. Я тут же выпустил ее и сел на землю. Она не раскричалась, не стала ругаться. Она стояла передо мной, сидящим на земле, и смотрела на меня своими прекрасными, округлившимися вдруг глазами. А потом она сказала, часто-часто дыша:

– Иди! Поделись впечатлениями с такими же, как ты... Дурак!

И она ушла.

Я поднялся, сделал несколько шагов и опустился на могилу.

«Что же это? – думал я. – Что же это со мной? Для чего?.. Для чего?.. Теперь все... Все! Все!»

Это удушливое короткое слово дошло до меня вдвойне, втройне, потому что я вдруг совершенно отчетливо понял, что Павлин и Кухарев врали! Да, врали! Им больше ничего не оставалось делать! А я, полный идиот, верил! И вот результат... Я обмазался с головы до ног! Обмазался! Обмазался!.. Я не знал, что теперь делать. Куда идти, зачем идти?.. Я вдруг покрылся холодным потом, ослабел, и меня начало тошнить...

Утром в понедельник я пошел в школу минут на двадцать раньше. Я не знал, как я посмотрю в глаза Сухарику. Вся эта нелепая история висела на моей шее тяжелым камнем, давила на мозги и делала меня каким-то плюгавеньким гаденышем. Спокойно все объяснить? Но что? Я уже пытался что-то объяснить в субботу. И еще. После подпольной «пьянки» и выслушивания очаровательных монологов Павлина и Кухарева я стал невольным их союзником. А мне этот союз нужен был как собаке пятая нога...

Они ждали на углу школы и заметили меня еще издали. Пройти с независимым видом? Игнорировать? Нет. Теперь это невозможно – поздно. А как развязаться?.. И я с мрачным видом подошел к ним.

– Ну? Как культпоход? – спросил Павлин.

– Так, как и должно быть, – сказал я удобную для себя фразу, которая в одном значении должна была разозлить моих собутыльников, в том же значении не роняла в их глазах моего мужского достоинства и в противоположном значении оставляла меня формально чистеньким: действительно, субботняя история так и должна была закончиться, и было бы странным, если бы она закончилась иначе.

– Молодчик! – сказал Кухарев и добавил кое-что еще в адрес Сухарика.

«Давайте, милые! – думал я. – Валяйте! Плюйте в мою душу! Я сам сделал из нее помойное ведро!»

И в этот момент из-за угла показалась Сухарик. Она прошла мимо нас так, как будто мы здесь и не стояли. И напрасно я, как баран, уставился на табачный ларек, пытаясь показать, что я оказался в этой компании случайно.

– Поздоровайся с Кузнечиком! – крикнул ей вслед Кухарев.

– Сорока-белобока! Кашку варила, детей кормила!..

Павлин знал эту считалочку и сказал ее с продолжением, загибая пальцы и громко.

И тут же все решилось само собой. Я бросил портфель на землю, размахнулся и ударил Павлина кулаком в лицо.

– Ах, сука! – закричал Кухарев и врезал мне сбоку по скуле.

Я повернулся, хотел врезать ему, но промахнулся, и Павлин сзади припечатал мне по носу. Мне показалось, что нос у меня мгновенно разбух до невероятности и наполнился чем-то так, что стало трудно дышать. Я инстинктивно схватился за лицо руками и получил новый удар, от которого потерял равновесие и упал. И меня начали бить, вкладывая в каждый удар всю накопившуюся злость к Сухарику и ко мне. И в отношении меня они были по-своему правы.

– Ниже пояса не бей! – взвизгнул Павлин. – А то он прыгать не сможет!..

Но мне хватило и выше пояса.

Как хорошо, что в эту минуту никого не было рядом. Они недолго меня били. И пошли в школу. Они знали, что с моей стороны апелляции не будет...

Я поднялся, отсморкался и, прикрывая лицо от встречных прохожих, пошел домой.

Я шел и ни о чем не думал. Ни о том, что я не пошел в школу. Ни о том, что я скажу матери. Я даже не чувствовал боли. Мне было так легко. Я был чист! Не столько перед собой, сколько перед ней! Меня даже не волновало, видела она это побоище или не видела. Мне важно было только одно: что теперь я могу смотреть на нее чистыми, зажившими от фингалов глазами. А это – грандиозное ощущение!..

Меня вызывают. Я должен прыгнуть в последний раз. Я трогаю свой фингал и разбегаюсь...

Грохаюсь в яму, стремительно выскакиваю из нее, смотрю на планку и понимаю, что взял...

– Не успел! Ах, черт, не успел! – кричит Нос, показывая на фотоаппарат.

– Первое место! Первое место! – подбегает ко мне физрук и, сграбастав, целует меня в лоб.

Судья топчется возле стойки, чего-то там вымеряет, проверяет...

А я вижу только одно: Сухарик поднимается со скамейки... Неужели она подойдет ко мне?..

Кстати, это уже не имеет значения, так как я сказал в самом начале, что наши отношения с Сухариком ни во что не превратились.

Просто в девятом классе нравилась мне одна девочка.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.