1956
1956
Тревожат человека, все время тревожат. Сейчас надо идти в военкомат, сниматься, по всей вероятности, с учета.
Мороз. Из окна вид на Москву, похожую на гигантский пирог с глазурью.
26 янв.
Жаль молодости, как можно пожалеть, что не увидишь милых, красивых, веселых, хохочущих друзей — целой толпы мужчин и женщин, которые исчезли вместе с молодостью… Они еще живы, но никто из них уже не тот, что был тогда, уже не блестят их волосы, глаза; уже не острят мужчины, не толпятся у телефона в маленьких салонах ресторанов, вызывая девушек. Может быть, ничего уже не хотят.
Одно из ощущений старения — это то ощущение, когда не чувствуешь в себе ростков будущего. Они всегда чувствовались; то один, то другой вырастал, начинал давать цвет, запах. Теперь их совсем нет. Во мне исчезло будущее!
21 янв.
Я перечел кое-что из написанного. Что это? Дневник? Поэзия? Философия? Ни то, ни другое, ни третье. Много кокетства; все это, словом, довольно неинтересно.
Впрочем, разочарование проходит иногда — совершенно не нужно и совершенно неизвестно, на чем основано.
3 февраля
Вот я и старик. Прежде я боялся, что стоящая перед воротами группа мальчиков заденет меня, нападет — что для этого они и вышли, чтобы начать со мной драку. Теперь сидящий в кресле перед дверью красный паралитик поворачивается всем тяжким корпусом и смотрит мне вслед. Это мой сверстник, который, по всей вероятности, злится, почему это и меня не разбил паралич.
Я пишу плохо, не сооружая размышления, — не ясно, ну и черт с ним!
Еще недавно я был молод. Мы сидели на подоконнике в кино «Одеон», вынеся ноги по ту сторону окна — в сад (оно было на первом этаже), и, разговаривая, двигали ногами по гравию. Мерцание экрана позади нас не отрывало нас от нашего разговора… Был жаркий одесский вечер. Мы — это я и Сима Худякова, которую я любил первой — трудной, мучительной — любовью.
Как страшно называть имена! Тут воспоминание о древних запретах. Лоэнгрин всячески убеждает Эльзу не узнавать его имени. Она настояла, и он поет арию о Парсифале, о Мансельвате, о голубе, о Граале… Затем уплывает в лодке, влекомой лебедем.
Я пришел к Казакевичу. Он лежал в постели, больной.
— Вы знаете, — сказал он, — если Ежов был слепым оружием в руках Сталина, то Берия был прямым его пособником.
Реплика была настолько страшной по содержанию, что мне захотелось вскочить и закрыть Казакевичу рот.
Он захохотал и сказал:
— Это сказал на съезде Хрущев[246].
12 апреля
Никулин дал мне стопочку листков, на которых был перепечатан на машинке не больше, не меньше как Бунин.
— Читайте здесь, — сказал Никулин.
Я стал читать листки один за другим. Во-первых, приятно уже то, что листки небольшие, а шрифт машинки нереальный, от этого какая-то увесистость листков, они как бы пластинки. Бунин — вдали, в чужом мире, да еще умер — и вот листки его: тоже как будто из иного мира, с иным способом писания и чтения.
Иногда вся стопка — бела, чиста, пушиста — как вафля.
Придя домой, прочел наугад один из своих листков: после бунинских такое впечатление, как будто некоторое время просто смотрел на тряпку.
Я не русский по происхождению — и это, может быть, главное; у меня нет языка — в особенности того, который надо быстро поворачивать, слабая фраза.
Мир я, кажется мне, вижу. Иногда только бывают — еще пока что не мешающие — склеротические туманы и оползни.
У меня нет скорописи, помощного языка; может быть, это потому, что поскольку я поляк, то русский язык для меня все же не родной. Это первая причина, по которой я так долго вожусь над статьями, которые от другого писателя не потребовали бы больше часа прямо-таки диктования машинистке.
Вторая причина — страх появиться перед публикой. Мне все кажется, что меня засмеют, будут издеваться надо мной, что все написанное недостаточно хорошо… Другими словами, пиша статью, я ищу некоего настолько совершенного ее вида, что иногда статья кажется мне просто сияющей в воздухе, давно сочиненной в веках кем-то.
Стоит мне взяться за работу, предназначенную для печати, я начинаю прямо-таки вращаться на бумаге, как приколотое насекомое; стоит мне начать писать для себя, я пишу быстро, без остановок и хорошо… Пример — хотя бы этот отрывок, написанный мной без отрыва пера.
Надо ли так писать, как Бунин?
Он пессимист, злой, мрачный писатель. Хорошо, деревня была страшной в его времена, — но когда читаешь изображаемые им ужасы, то кажется, что он подделывался под тех, кто ужасался искренне, — для того, чтобы, как говорится, выйти в люди.
Чего он хочет? Не знаю. Помещики ему безусловно милы. Кулаки — нет, а помещики милы. Что же, он думает, что уничтожение ужасов произойдет от помещиков?
Даже Чехов, с его пессимизмом, верил в то, что «через двести лет» жизнь будет прекрасной. У Бунина нет никакой веры. Тоска по ушедшей молодости, по поводу угасания чувственности…
Его рассуждения о душе, сливающейся с бесконечностью, или в этом роде, — кажутся иногда просто глупыми. Пресловутый «Господин из Сан-Франциско» — беспросветен, краски в нем нагромождены до тошноты. Критика буржуазного мира? Не думаю. Собственный страх смерти, зависть к молодым и богатым, какое-то даже лакейство.
Умение точно описывать — действительно поразительное. Однако молодая девушка, дочь господина из Сан-Франциско, с ее нежными прыщами на оголенной спине — пришла из толстовского «После бала».
Бунин на фотографиях, привезенных Никулиным из Парижа и помещенных в «Огоньке», отвратителен. Бритое лицо, которое мы обычно видели с эспаньолкой и с усами, производит впечатление не то что актерского, раздражавшего того же Бунина, а просто лица театрального жучка из одесситов, из греков. Во весь рост он просто подчеркнуто напоминает о каких-то половых возможностях мужчины — какая-то ощущаемость чресл, силы ног, какая-то, почти похабная, многозначительность фигуры именно в этом, половом смысле.
Многое становится понятным в его писаниях — особенно постоянное присутствие в его рассказах грубой чувственности, сводящейся к описанию почти во всех случаях полового акта. Как бы он ни был точен в красках, все же он не заслуживает высокого признания, так как все его произведения говорят о его себялюбии и угодничестве.
Сегодня брившийся у Маргулиса[247] А.Роскин сказал, что жена Лозинского вслед за смертью мужа покончила с собой. Может быть, это и правда. Тем торжественней событие ухода из жизни поэта, переводившего Шекспира и Данте.
Я знал молодого писателя Виктора Дмитриева и молодую писательницу Ольгу Ляшко (дочь известного писателя Николая Ляшко), которые совершили одновременный уход из жизни. Он застрелил ее — согласно тому, как было договорено, — и затем застрелил себя.
Они оба были молоды и красивы. У него была наружность здорового мальчика — румяные полные щеки, пухлые, налитые свежестью губы. Она тогда казалась мне похожей на цыганку. Теперь я помню только бирюзовое ожерелье на смуглой шее.
Их двойное самоубийство, происшедшее вскоре после смерти Маяковского, наделало шуму. Кажется, они оставили какие-то записи из общего дневника, объясняющие их поступок. Она была дочерью ненормальной матери, которая еще долго жила потом — разгуливала в эксцентрическом костюме туристки… Отец умер от удара, за некоторое время до этого впав в склеротическое безумье, выражавшееся в желании постоянно отдавать все, что при нем имелось. Впрочем, по некоторым свидетельствам, он и при здравом уме был великолепно щедр.
Известны двойные самоубийства знаменитого кинематографического актера Макса Линдера и его жены, также четы Цвейгов.
Эстетику такого поступка почувствовал и передал Иван Бунин в рассказе «Дело корнета Елагина», где прелестно изображена полька-актриса, жалкая, безумная и неодолимая.
У Бунина почти все рассказы парижской эпохи написаны на сюжет, сводящийся к тому, что мужчина стремится обладать женщиной, которая чаще всего отказывает ему, — тогда он стреляет или в женщину, или в себя.
В каждом рассказе подробное описывание женского тела, белья, чулок. Описано, разумеется, очень хорошо, очень художественно, тем не менее это не спасает от порнографии. Бунин, оказалось, самый порнографический писатель из русских, даже не так надо сказать: не самый порнографический, а единственный порнографический (Арцыбашевых и прочих нельзя считать, так как они вне литературы).
Нужно ли такое обилие красок, как у Бунина? «Господин из Сан-Франциско» — просто подавляет красками, читать рассказ становится от них тягостно. Каждая в отдельности, разумеется, великолепна, однако, когда читаешь этот рассказ, получается такое впечатление, как будто присутствуешь на некоем сеансе, где демонстрируется какое-то исключительное умение — в данном случае определять предметы. В рассказе кроме развития темы и высказывания мыслей еще происходит нечто, не имеющее прямого отношения к рассказу, — вот именно этот сеанс называния красок. Это снижает достоинства рассказа.
В конце концов, мы, писатели, знаем, что все на все похоже и сила прозы не в красках.
Бунин замечает, что, попадая на упавший на садовую дорожку газетный лист, дождь стрекочет. Правда, он стрекочет, лучше не скажешь. То есть и не надо говорить лучше, это, выражаясь языком математики, необходимое и достаточное определение… Но есть ли необходимость выделять из повествования такую деталь, которая сама по себе есть произведение искусства и, конечно, задерживает внимание помимо рассказа?
Мы стоим перед вопросом, как вообще писать. В конце концов, рассказ не есть развертывание серии эпитетов и красок… Есть удивительные рассказы, ничуть не наполненные красками и деталями. Однако Гоголь широко применял сравнения. Тут и летящие на фоне зарева лебеди с их сходством с красными платками, тут и дороги, расползшиеся в темноте, как раки, тут и расшатанные доски моста, приходящие в движение под экипажем, как клавиши, тут и поднос полового, на котором чашки сидят, как чайки… Гоголь трижды сравнивал каждый раз по-иному предмет, покрытый пылью: один раз это графин, который от пыли казался одетым в фуфайку, тут и запыленная люстра, похожая на кокон, тут и руки человека, вынутые из пыли и показавшиеся от этого как бы в перчатках.
Читал великолепные вещи Бунина. В «Лирнике Родионе» в описании, как одет слепой лирник, сказано, что холщовая его рубаха связана на горле красной, по-славянски, лентой.
Краски удивительно точны. Так, например, дождь стрекочет по лежащей на земле газете. Таких красок, из которых ни одна не заставляет переспросить себя, задуматься о ее точности, бесконечное количество. В крестьянском рассказе, где в центре умирающий крестьянин, непонятно, каким образом рождаются эти краски. Кто их видит?
Очень часто фигурирует воспоминание о женщине, которая не любила, — грустное, раздирающее сердце, но с такой же точностью выраженное воспоминание.
В «Лирнике Родионе» — великолепная народная украинская песня о сироте и мачехе.
Иван Бунин из мелкопоместных, обедневших, на краю разорения помещиков. Эпоха уже с декадентами, Блоком, Врубелем, «Миром искусства» и вскоре с войной.
Восторженные воспоминания об охоте. Огненные собаки, ветер, свистящий и гудящий в дуло ружья, помещики в расстегнутых поддевках, мертвый волк на полу гостиной с оскаленными зубами и проливающий розовую кровь.
У Чехова красок, по крайней мере, в сто раз меньше. Почему? Он не мог их увидеть? Или не считал возможным назвать? В рассказе «Тина» от героини пахнет сладким запахом жасмина, и все, — а рассказ невероятно ярок. Чехов, между прочим, неким образом модернизировал анималистические краски: он может сказать, например, о мусоре, сдуваемом ветром с мостовой, что этот мусор улетал так быстро, как будто ему было стыдно за себя и он хотел поскорее скрыться.
Образных выражений такого порядка у Бунина уже не встретишь ни одного.
Чехов гораздо сильнее Бунина. Почему?
В одном из этих отрывков Бунин пишет о том, что когда встречал пятидесятилетнего человека, то перед тобой было даже как бы страшное существо. Теперь, пишет Бунин, он сам уже в этом возрасте. Подписано: «Приморские Альпы, 1925 год».
Я встретил его тогда в Одессе на Екатерининской в году… 1915-м! То есть тогда ему было сорок лет. Позже, когда на собрании артистов, писателей, поэтов он стучал на нас, молодых, палкой и уж безусловно казался злым стариком, — ему было всего лишь сорок два года.
Но ведь он и действительно был злым стариком!
И мало того: именно злым, костяным стариком — дедом!
…Так как это произошло по пути к бульвару, расположившемуся над морем, то всех троих, участвовавших во встрече, охватывало пустое, чистое, голубое пространство. Сперва мы шли по направлению к морю (только мы двое, я и Катаев), поскольку мы именно шли, куда-то направлялись, то не очень смотрели на пространство вокруг. И вдруг подошел третий. Тут и обнаружилось, сколько вокруг нас троих голубизны и пустоты.
— Познакомься, Юра, — сказал Катаев и затем добавил, характеризуя меня тому, с кем знакомил: — Это тот поэт, о котором я вам говорил.
Имени того, кому он меня представлял, он назвать не осмелился; я и так должен был постигнуть, кто это.
Тот протянул мне руку. Я подумал, что это старик, злой старик; рука, подумал я, жесткая, злая; на нем была шапочка, каких я никогда не видел — как будто из серого коленкора. Да, он был также и с тростью! Он стоял спиной к морю, к свету и был поэтому хотя и среди голубизны, но силуэтом. И поскольку силуэт, то бородка его, видимая мне в профиль, была такая же, как и форма трости, — твердая, загнутая и злая.
Этот старик еще прожил много лет — целую жизнь! Написал много прекрасных страниц. Получил из рук шведского короля награду за то, что писал. И недавно этот старик умер — Иван Бунин.
13 мая
(Пожалуй, я этих записей уже делать не буду. Это, конечно, было курение.)
Бог вернул мне немного слова. Спасибо!
В старости есть некий театр. Безусловно, мне что-то показывают. Ведь я мог бы и не дожить до старости!
Мне скажут, что я также мог бы не дожить и до любого года. Верно, но любой год в молодости и зрелых годах мало чем отличается от другого года, от целых десятков лет… а старость — это совсем новое, резко новое. И я это вижу! Отсюда ощущение, что тебе что-то показывают, что ты в театре.
Вчера меня просто отогнал от своего киоска газетчик-еврей.
Я вмешался в неправильную, как мне показалось, его торговлю. Он задерживал девушку, хотевшую купить Горького.
— Восемь рублей, — говорила девушка.
— Тут еще копейки, — говорил он, вставляя свою лиловую голову в страницы. — Копейки…
— Копейки! — закричал я. — Как вам не стыдно! Девушка хочет купить книгу, а вы с копейками!
Он меня просто стал гнать.
— А ты что? Вон! Пошел вон!
Еще бы, стоит старик в оборванной одежде.
— Вон!
Девушка сияла между нами, улыбался Горький.
— Старик, ты на краю гроба, — сказал я, — как же ты…
— Вон! Пошел вон!
Он так полиловел, что я думал — умрет. Я ему показался пьяным стариком, христианином, шляющимся, может быть, в запретный, с его, еврея, точки зрения, час.
— Вон! — слышал я, уже удаляясь. — Вон!
Конечно, театр!
Думал ли я, мальчик, играющий в футбол, думал ли я, знаменитый писатель, на которого, кстати, оглядывался весь театр, что в жаркий день, летом, отойду от киоска прогнанный, и поделом, другим стариком, и не так, как старик прогнал бы молодого, а именно со злобой, как прогоняют равного.
— Вон! Пошел вон!
И я пошел, но в сердце ни капли горечи, нет в нем обиды, просто грусти. Светел, прекрасен мир! Мир, где головы стариков лиловы, где в небесах из-за угла дома выглядывает звезда — солнце, и твоя тень, идя перед тобой, то сбегается к самым подошвам, то вытягивается так, точно ты на ходулях, то вдруг, взбежав по стене, становится бледной и теряет голову.
25 июня
Ничего.
Надо довести записи до двухстраничной длины.
Необычайно жаркие дни, целый день проводишь у тележки то продавщицы воды, то продавщицы мороженого. Красные сиропы в длинных стеклянных сифонах, граненые стаканы, руки продавщицы, брызги, близко — горячие тела пьющих. Придумано людьми прекрасно — вода с сиропом!
Некоторые пьют про запас — два, три стакана. Практично ли это? Жажда, пожалуй, удовлетворяется сразу, первыми глотками — остальные трудны, вызывают уныние.
Жажду оцениваешь после перепоя. Теперь я не пью, и тот остервенелый интерес к воде, который испытывался ночью, когда просыпаешься вдруг после кабака, меня теперь не посещает. Воды! Воды! Где она? Воды!
Она снится. Видишь во сне лес. Тебе говорят — это Овидиев лес. Лес чудес — сообразишь, проснувшись. Лес див! Кусок Овидия в этом «див». И все это — вода. Весь сон громоздится, чудесно строится, гранулирует образами — ради того, чтобы появилась вода.
И она не появляется.
Я больше не буду писателем. Очевидно, в моем теле жил гениальный художник, которого я не мог подчинить своей жизненной силе. Это моя трагедия, заставившая меня прожить по существу ужасную жизнь… Я начинал писать, ничего не обдумав. Я садился к столу, на котором лежала кипа бумаги, брал лист и, написав одну-две строки, тотчас же зачеркивал их. Тут же я повторял то же начало с некоторыми изменениями и опять все зачеркивал. Зачеркнутой оказывалась вся страница. Причем я зачеркивал не просто, а почти рисуя. Страницы получались красиво зачеркнутыми, производящими такое впечатление, как будто все живые строчки на них закрыты решеткой. Близкий человек смотрел на эти страницы со слезами.
Ужас в том, что количество этих страниц обычно вырастало до огромного количества — до сотен и десятков сотен, — а текста, идущего подряд, почти не было. Работоспособность моя была огромной, я мог просиживать за столом по двенадцать часов, кидая во все стороны страницы, похожие на виноградники. Так могло продолжаться несколько месяцев, во время которых мне казалось, что я работаю над пьесой или повестью. Между тем это было совершенно непродуктивное препровождение времени, так как за эти несколько месяцев мне не удавалось написать даже одной сцены или одной главы.
Внезапно наступала смертельная усталость, и наступало утро, когда я бывал охвачен тоской при одной мысли, что нужно сесть за стол. Все написанное мной оставалось лежать на столе, непокрытое, жуткое, как имущество индуса, умершего от чумы.
4 сентября
Целый ящик рукописей. Грязные, испачканные в чужих квартирах, в скитаниях листы. Пачки, перевязанные грубыми веревками, чуть ли не подтяжками. Жаль себя. Я хороший художник. Иногда отдельные места ослепляют блеском.
Однако ничего не окончено. В середине страницы прекращается отлично начатое, и по начатому ложится новый слой — приблизительно то же самое, некоторые новые слоинки, незаметные, без которых тот, первый слой не казался бы хуже. Это болезнь. Потом видишь, как она распространяется, лист перестает нравиться — скорее начать новый, отбросить. Они почти скомканы. Это не рукописи, это ка-кие-то вещи. И среди них вспыхивают камни необычайной, редкой чистоты. Я имею право так говорить, поскольку меня нет, я не авторитетен, поскольку если это прочтет, то только друг, который простит и поймет. Мое самовосхваление, черт возьми, никого не испортит.
Да и, кроме того, вид этих рукописей так непобедоносен, что хочется хоть чего-нибудь приятного — хоть похвалить самого себя!
У меня есть убеждение, что я написал книгу «Зависть», которая будет жить века. У меня сохранился ее черновик, написанный мною от руки. От этих листов исходит эманация изящества. Вот как я говорю о себе!
11 сентября
Кривицкий[248] (заместитель Симонова по «Новому миру») мне нравится. Умен, схватывает на ходу, с ним легко. Хочет власти — но сольной власти: например, надо мной.
Небольшого роста, сбитый, рыжий, с плешивеющей головой — и лицо тоже рыжее. И костюм рыжий. Весь в красноватых тонах — какой-то древний хетт. Вероятно, производит на людей, в особенности на женщин, страшноватое впечатление подлеца, очень плохого человека. Не знаю, кто он. Да, это непростой, опасный человек. Но, при этой возможности оказаться опасным, он вдруг может проявить и высокую, неожиданную полезность.
Словом, это тигр.
Я так устал или так разрушился, что не совершаю того действия, которое задумал секунду назад. Вчера, работая в «Новом мире» над правкой рассказа (работа, которую попросил меня исполнить в качестве гастролера Кривицкий), я написал также и письмо Кривицкому — с тем, чтобы вложить его в один большой конверт вместе с рукописью. Написал письмо на большом листе, встал, неся конверт со вложенными в него двумя пачками рукописей, пошел в соседнюю комнату передать конверт секретарше, — передал, а о письме забыл. Так, по всей вероятности, оно и осталось лежать на столе Агапова, за которым я работал.
Агапов[249] сказал мне, что в Англии хорошо живется именно стареющим мужчинам. Там все для стариков, сказал. Рассказал о посещении мюзик-холла, где навстречу ему по лестнице спускался старик-лакей в парике и алой ливрее.
«Что будете курить? — Приносит выбор сигар в гигантском портсигаре. — Что будете пить в антракте?»
Агапов все тревожился, что дорого обойдется. Обошлось обычно. Сколько ж дать ему? Боже мой, парик, эти поклоны, эта солидность… Сколько ж нужно дать? Спутник удивился: как это сколько? Десять процентов!
21 сентября
Молодые поэты меня, кажется, любят. Это очень злые, очень тонкие, очень гордые и на все плюющие ребята. Таков Сергей Наровчатов, с большой трубкой, хорошо выделанной головой, на которой — лицо, уши, губы с завитушками, глаза, как два челнока с голубыми гребцами. Похож на Александра I.
Я стал писать хуже. Талант исчезает — да и не было его, как не было ничего, кроме стука Ваших каблучков, — о, лунный свет!
22 сентября
А ведь и правда, что мне не с чем появиться перед публикой. У меня и никогда ничего такого не было. Все было втиранием очков.
29 сентября
Эдгар По сказал, что в лоне первой фразы лежит и весь рассказ.
Я совсем не умею писать рассказов. А что я умею писать?
«Ужас и рок во все времена блуждали по земле, так что нет необходимости называть место и время действия нашего рассказа». Так начинается «Метценгерштейн».
«Мне не хочется грязнить лежащий передо мной чистый лист своим именем». Так начинается, кажется, «Рукопись, найденная в бутылке».
Я ничего не умею писать, главное — не хочу. А что я хочу? Идти в закат.
Я никогда не имел часов, не покупал их, и никогда мне их не дарили. Я иногда говорю красивые слова о том, что мои часы на башнях.
Какое чудо эти башенные часы! Посмотрите на часы Спасской башни. Кажемся, что кто-то плывет в лодке, взмахивая золотыми веслами. Полюбуйтесь камнем самой башни вокруг часов, облаками подальше от них, деревьями и крышами внизу. Сколько угодно метафор о времени приходит в голову, когда смотришь на такой циферблат над городом. Можно сказать, что это ты сам сидишь в лодке и взмахиваешь золотыми веслами жизни.
Разумеется, Эдгара По привлекли башенные часы! Он описал маленький городок, где бюргеры ежедневно, когда приближался полдень, вынимали из жилетных карманов свои маленькие часы, чтобы сверить их с большими на ратуше.
Однажды появился в этом городке незнакомец, узко одетый в нечто изящное, который рассердил бюргеров тем, что, сделав пируэт, взлетел на башню и сел возле циферблата. В тот день, впрочем, как и всегда, бюргеры вынули свои маленькие часы… Девять, десять, одиннадцать — били башенные. Двенадцать пробили они, и бюргеры рее сделали движение спрятать свои.
«Тринадцать!» — пробили те.
Незнакомец был дьявол — некий танцор, наглец, умевший вскочить на башню и нарушивший общий порядок…
Когда я впервые увидел часы? Не помню. Не подлежит же сомнению, что был момент, когда я обратил внимание на этот странный движущийся предмет. Не помню этого момента.
Помню, однако, как меня учили определять по часам время. Большая стрелка казалась более дружелюбной; та, маленькая, не заигрывала со мной, ушедшая в себя, упорная и знающая свое дело. Часы, пожалуй, менее других предметов техники видоизменялись за время их существования в моей жизни.
В то время как, скажем, резко изменился телефонный аппарат, из большого ящика на стене превратившийся почти в трубку, которую даже можно переносить с места на место, часы остались примерно такими же, какими они были и триста лет тому назад. Может быть, потому, что часы, кроме значения в обиходе, имеют значение еще как предмет роскоши, драгоценности, подарок. Они не изменились, скажем, подобно тому, как не изменились браслеты, ожерелья. Может быть, им и не надо меняться. Сразу была найдена удобная форма: тиканье времени сразу же научились сосредоточивать рядом с собой, тут же, на груди, на руке. Впрочем, появление ручных часов было революцией.
Не имея никогда часов, я научился точно определять время и без них. Я ошибаюсь на пять, десять, самое большее, и то только ночью, проснувшись, — на пятнадцать минут. В тот дремучий час ночи, в какие-нибудь без четверти четыре, когда мышь подходит к мышеловке, я могу определить время.
Это не такое уж важное качество, но дело не в самом качестве, а в том, что если оно есть, то, значит, и правда я часть мира, который существует помимо меня.
Говорят, при операции Утесова обнаружился рак прямой кишки[250]. Ее вырезали и устроили ему выход для кала через бок. Ардов, который рассказал мне это, сказал, что этого хватит на месяц.
Утесов! Я помню залитый солнцем порог какого-то маленького, очень временного, очень скороспелого кафе в Одессе, и выходит из темноты кафе на это солнце молодой Утесов в пальто, которое тогда называлось автомобильным (очевидно, это была весна), с фиалками в петлице. Я был бедный поэт тогда; как всегда, плохо одетый; я ему позавидовал. Потом мы оба стали знамениты. Он, разумеется, верил только в свою славу. Мы как-то поссорились в садике Жургаза. Я сказал ему, что он опустившийся артист. Вероятно, от грусти, что сам гибну, никому не нужный со своим творчеством. Потом мы помирились. Я был у него за кулисами в «Эрмитаже», сказал ему, что с годами ты стал лучше. Он заплакал. В Ленинграде, когда я действительно был знаменит, он устраивал приемы в мою и моих друзей честь. Стол, уставленный закусками в еврейском стиле, стоял по диагонали, в спальной лежала шкура белого медведя, на стенах висели овалы с силуэтами полуголых девушек…
Сейчас, по рассказам Рискинда, он лежит с горой посередине живота (лед? аппарат для выведения кала?), еле говорит, с трудом поднимает руку.
Сказал Рискинду по-еврейски, что жизнь — это темный сон.
Случилось со мной что-то или ничего не случилось? Мне не хочется видеть зрелища, которые дается мне возможность увидеть, — новые, еще не виданные мною зрелища: так, я не пошел на китайскую оперу, от которой, послушав ее, пришел в восторг Чаплин. Так, я не рвусь на международные футбольные матчи. Так, я не пошел на выставку Пикассо[251]. Очевидно, что-то случилось. Что? Постарение? Возможно.
Иногда мне кажется, что это исчезновение интереса к новому, отказ воспринимать это новое происходит от того, что я заинтересован сейчас только в том, чтобы создавать собственные вещи. На новый фильм Чаплина, если бы его у нас показывали, я бы, пожалуй, рвался… Какой был интерес ко всему, когда я был молод и только начинал свою литературную деятельность. Я помню, как с Ильфом мы ходили в кино, чтобы смотреть немецкие экспрессионистские фильмы с участием Вернера Крауса[252] и Конрада Вейдта[253] и американские с Мэри Пикфорд[254] или с сестрами Толмэдж[255]. Кино «Уран» на Сретенке, мимо которого я сейчас прохожу с полным равнодушием, даже не глядя на него…
Мне надо собрать себя. У меня литературная победа — выход в одном и том же году (1956) двух книг[256], имеющих большой успех — хотя бы в смысле того, что их расхватывают, — у меня есть некоторое количество идей, я еще, кажется, здоров. Собрать себя!
Хуже ли я пишу сейчас? Нет, но становится понятным, что упущены возможности — можно было при моей манере написать ряд книг, и не романов (они все равно не удались бы мне!), а именно книг — просто книг, где, отталкиваясь от любой темы, можно было бы показать это свое умение, эту свою неповторимость. За книги был бы благодарен мне народ, нация — они бы остались. Может быть, еще не поздно?
8 ноября
Выпало много снегу, он еще идет — земля, деревья, строения — на всем снег… И небо в снегу, так как он становится видим на довольно большой высоте.
Словом, происходит то, чего я не умею описать. Что это — серебро? Мельхиор? Лес похож на собрание дорогой посуды? Не знаю!
Сейчас в городах снег убирают. В Москве появляются грузовики с какими-то техническими добавлениями, и снег поглощается некоей железной пастью.
Я помню время, когда в Москве снег укладывали в сугробы на краях тротуаров и в них отражалось солнце. Тогда на нем зажигались искры — пунцовые, зеленые, желтые. Ночью их обливал лунный свет. Ездили в санях. Сани были очень маленькие, узкие, шаткие; кучер казался огромным, лошадь — величиной в тех лошадей, что на памятниках. Сидя в санях с женщиной, вы зацеплялись ее волосами, они были и на вашей щеке. Все вместе неслось со стремительной быстротой, казалось, вот-вот опрокинется. Однако вы касались рукой бархата полости, закрывавшей ваши ноги, и женщина была так близко к вам, как будто постоянно находилась в ваших объятиях…
Всегда забываешь, что в конце ноября именно морозы. Почему-то относишь их к более поздней зиме. Нет, именно в ноябре. К морозу, кстати говоря, можно отнестись с меньшим страхом, если подумать о нем не с точки зрения литературы о зиме, живописи, не с точки зрения также и житейского отношения к холоду, а представив себе мороз как химическое явление. Представив себе, что все эти сугробы, заиндевевшие пальто, все эти листья на окнах, красные носы, замерзшая река — есть не что иное, как результат именно научного обстоятельства, и что все это происходит в колбе.
Впрочем, это рассуждение согретого нормальной домашней жизнью человека, человека в пальто.
Необычайно красиво выглядит на морозе это ярко-желтое пламя, которое вырывается из каких-то шлангов, участвующих в ремонте подземных труб. Оно не вырывается даже — оно вылетает; нет, нужно сказать еще точнее: быстро льется по воздуху? Бежит быстрой волной? Яркое почти до звона, желтое пламя, вдруг видишь его отдельные куски, как будто появляется на мгновение солома… Завитки пламени исчезают мгновенно, но все же они существуют мгновение — и от этого действительно мгновенного существования получается впечатление чуда, ангельского меча. Человек в громадной, почти до пояса, железной каске заведует этим пламенем — это почти щит, эта маска с маленькими злыми глазками. За ней, правда, доброе, усталое, как бы сплетенное из веревок лицо мастера.
30 ноября
Тепло, оттепель. Скоро — недели через три — дни начнут увеличиваться. Солнце на весну, зима на мороз. Однако это ничего не означает — зима еще, по крайней мере, четыре месяца.
Еще апрель у нас зима.
6 декабря
Очень теплый декабрь — на нуле. Я, вообще говоря, люблю этот период года, когда дни уменьшаются. Вид города, уже проснувшегося, но в темноте и огнях, — очарователен: на часах — девятый час, но за окнами ночь, хотя уже и встрепенувшаяся, с маленькими светящимися абажурами в далеких окнах… Чувствуешь себя в эти ночные утра моложе, бодрее, деловитей.
13 декабря
Видел один из так называемых «черных фильмов» европейского репертуара — о тайных и тяжких движениях души[257]. По повести Сартра «Тиф». Здесь тиф заменен смертельным трагическим заболеванием — это оттого, что фильм снят соединенной франко-мексиканской фирмой и действие стало происходить в Мексике. В начале фильма — смерть молодого человека, находящегося проездом в маленьком мексиканском городке вместе с молодой женой. Именно от этой страшной болезни он и умер.
Возникает опасность эпидемии. Героическую сторону борьбы с болезнью берет на себя, так сказать, «екс оффи-цио» врач. Жена умершего оказывается, кроме того, обворованной. Мы не знаем, что ждет ее, ждем роковых стечений.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.