«Да-да, это национальное бедствие!»
«Да-да, это национальное бедствие!»
Рядом с «низкопоклонством перед Западом» очень скоро возник «сионизм». В прессе все чаще стали появляться статьи о сионистском заговоре в интересах американского империализма. Роль заговорщиков, которые занимаются подрывной деятельностью в СССР, отводилась членам Еврейского антифашистского комитета: его члены среди других дел занимались сбором денег в США для помощи Красной армии, так что они как никто другой годились на роль шпионов империализма. В декабре 1948 года среди членов Еврейского антифашистского комитета начались аресты. Арестован был и близкий друг Чуковского Лев Квитко – еврейский детский поэт, открытый им для русского читателя.
Атмосфера становилась все сквернее и мерзее. 24 января Оргбюро ЦК ВКП(б) решило развернуть широкую пропагандистскую кампанию против «безродного космополитизма и антипатриотических сил». 28 января 1949 года «Правда» опубликовала редакционную статью «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». Статья призывала к борьбе с безродными космополитами, «эстетствующими ничтожествами», «антипатриотическими обывателями», которые пытаются «дискредитировать передовые явления нашей литературы и искусства, яростно обрушиваясь именно на патриотические, политически целеустремленные произведения под предлогом их якобы художественного несовершенства». Начались поиски космополитов – как обычно, каждая организация должна была выявить в своих рядах хотя бы одного. Новой волной хлынули уничтожающие газетные статьи с раскрытием псевдонимов в скобочках, постановления собраний, извергающих космополитов из рядов. Снова потребовались покаяния. Несколько таких волн только что прокатилось, вроде бы все были к ним привычны – но эта отличалась особенно дурным запахом: место идеологии заняла, наконец, неприкрытая физиология. В дневниках Чуковского в этом году снова появляются вырезанные места и вырванные страницы. «И декабрьским террором пахнуло на людей, переживших террор».
Но главная боль и забота Чуковского сейчас – Мария Борисовна. 7 января у нее случился инсульт, парализовало правую часть тела, нарушилась речь; реабилитация была долгой и трудной. В феврале К. И. пишет: «Все как будто в прежнем положении. Читать она не может, говорит косноязычно, правая рука окоченела, раздражительность очень большая – и все же ей лучше. Она требует, чтобы ей читали газеты, интересуется международным положением, много и охотно говорит». В мае: «Холодная погода. Тучи. Боюсь, что М. Б. простудится» (они вместе в санатории в Узком). В июне – был врач, «констатировал, что Марии Борисовне хуже». У Чуковского на попечении еще внук, школьник Женя, отношения с которым, кажется, далеки от идеала: внук проказничает, дед ворчит, взывает к совести и надеется на пробуждение в ребенке ума и добрых чувств.
Работа большой радости не приносит: корректуры, примечания, сверка ссылок и мучительные споры с редакцией Гослитиздата о статье «Пушкин и Некрасов»: слишком живо оказалась написана. Чуковский, сохранивший выразительность и подвижность лица, телодвижений, речи, – вдруг оказался странно неуместным в период нового оледенения. Он заметил это еще в 1946 году и записал в дневнике, что у руководителей Союза писателей – застывшие, неподвижные, ничего не выражающие лица: "Должно быть, это от привычки председательствовать. Впрочем, я заметил, что в нынешнюю волевую эпоху лица русских людей менее склонны к мимике, чем в прежнее время. Мое, например, лицо во всяком нынешнем общественном собрании кажется чересчур подвижное, ежеминутно меняющимся (так в тексте. – И. Л.), и это отчуждает от меня, делает меня несолидным".
Так же несолидны и его писания – слишком красочные и легкие, как бабочка в ноябре, слишком личные, индивидуальные, не поддающиеся формализации. Об этом он и спорил в Гослитиздате, воюя за свое право сохранять свой стиль, и писал в дневнике об издательских сотрудниках: «Все они с утра до вечера перекраивают чужие рукописи на свой лад, с тем, чтобы никакой авторской индивидуальности не осталось, не осталось никаких личных мнений, своих чувств и т. д. Все, что выходит из этой мастерской, – совершенно однородно по мыслям, по стилю, по идейной направленности». Юлиан Оксман в письме Чуковскому назвал подобную операцию, проделанную над книгой Н. Л. Степанова о Крылове, «варварской стерилизацией замечательной работы», а сотрудников Гослитиздата – «евнухами», которые «заменяли своей жвачкой авторские листы». Леонид Леонов несколько позже сострил:
И проехались, как тракторы,
По Чуковскому редакторы.
И Корней Иванович не выдерживает единоборства с этой машиной: «Моих мыслей мне не жалко – ибо всякому читателю ясно, в чем дело, но мне очень жаль моего „слога“, от которого ни пера не осталось. Если бы не болезнь М. Б. и не нужда в деньгах, ни за что не согласился бы я на такую „обработку“ статьи». Статья сверстана – «два дня я просидел в типографии, оберегая ее от дальнейших искажений, но все же она так искажена, что мне больно держать ее в руках». «Книга о Некрасове не пишется. Тянет писать детскую сказку, но… Меня сковывает воспоминание о судьбе „Бибигона“».
В мае 1949 года, в чудесное весеннее утро – в четыре часа – так и не заснув или уже проснувшись – любуясь с балкона цветущими вишнями и восходом, Чуковский записал в дневнике, рассказывая о том, как обрадовался пошлому, предсказуемому хеппи-энду в книге Филдинга: «Может быть, мы, старые и очень несчастные люди, обманутые и ограбленные жизнью, так любим счастливые развязки в книгах, что развязки их собственной биографии так жестоки, так плачевны и трагичны».
С июня по декабрь 1949 года никаких записей в дневнике больше нет. В этот период уместились такие события, как испытание советской атомной бомбы, очередная кампания борьбы за приближение искусства к современности (на этот раз в театре), образование ГДР и безумное многодневное празднование 70-летия Сталина. Измученная обструкцией Ахматова, у которой снова арестовали сына, выдавила из себя подневольный цикл «Слава миру» со славословиями Сталину – бесстрастный, бездарный, жуткий.
В письмах Чуковский сообщает своим корреспондентам, что работа идет плохо, туго. В ноябре пишет Юлиану Оксману: «…проклятая старость дает себя знать. Я кропаю свою книгу о Некрасове, заметок у меня множество, мыслей полна голова, а на бумагу ничего не ложится… Я готов кулаками избивать свою голову, чтобы выбить из нее хоть искру былого огня. Пора, очевидно, кончать литературную проходимость». В декабре жалуется дочери: "Мои делишки плоховаты (между нами). Здоровье стариковское, голова вялая, хочется отдохнуть, да нельзя, впрягся в проклятую книгу, которая не пишется. Не сплю уже которые сутки, редактирую XII том Полного собрания сочинений и писем Некрасова. Сдаю однотомник Некрасов. Сочинения. Но—
Хочь солдатам чижало,
Между прочим ничего".
Это двустишие они с Лидией Корнеевной часто повторяют в письмах друг другу, встречается оно и в дневнике – и однажды появляется в таком варианте:
Хочь солдатам ничего,
Между прочим чижало.
Своей работой он постоянно недоволен – и, может быть, поэтому все вокруг тоже кажется безрадостным. А может быть, наоборот: настолько все безрадостно вокруг, что и работа не клеится. Весь 1950 год в дневнике тянутся тоскливые записи: «Мне 68 лет сегодня. Ощущение жертвы, которую тянут веревками на виселицу». «На старости лет я оказался нищим, у меня нет ни копейки. Машина и Переделкино выпивают из меня всю кровь. Завтра придется начать добывать себе средства – на 69-м году труженической жизни». «Главная моя беда – в полном крахе моей книги о Некрасове. Не дается она мне, сколько я ни бьюсь над ней. Все выходит плюгаво, мелко, банально и вяло. Сказывается отсутствие философского образования – и старость. Вожусь, клею – и все не то». «Я пишу со скрежетом зубовным свою презренную книгу».
Ему, как воздух, необходимы одобрение и поддержка. В несохранившемся письме историку Тарле он назвал «злополучным» свой доклад «Некрасов о Пушкине», прочитанный в июне во Всесоюзном обществе по распространению политических и научных знаний и затем опубликованный отдельной брошюрой, – видимо, жаловался на то, что критики молчат, ни одного доброго слова в печати. Тарле утешает его: «Это был и по содержанию и по форме – яркий, истинно блестящий анализ революционной стихии в творчестве Некрасова. Слушатели сидели как зачарованные, полтора часа пролетели как 5 минут. Ну, если пресса не упомянула о нем, то, может быть, именно затем, чтобы Вы вследствие очевиднейшего успеха – не очень зазнались».
Публичные выступления Чуковского действительно имеют большой успех. "На прошлой неделе прочитал два доклада: один в Конференц-зале Академии наук СССР 17 января—о переводе Love’s Labours Lost – и 19 января в Союзе писателей – об англо-американской детской литературе. Успех и там, и здесь очень большой, но и там и здесь удивление: как будто не ждали, что какой-то К. Ч. может сделать дельные доклады" (запись, сделанная 21 января 1949 года). «Выступал вчера вечером в Педагогическом институте имени Потемкина – читал о Маяковском вместе с его сестрой Людмилой Владимировной. Имел „бешеный“ успех – аплодировали полчаса». Это записано 24 июня 1950 года. Лекции – это и способ заработать, которым пользуются многие севшие на мель литераторы: одна из дневниковых записей рассказывает об Андроникове, который в безденежье «перебивался лекциями – по 300 р.», в письме дочери есть фраза: «От отчаянья и безденежья я предложил Бюро пропаганды литературы ряд лекций о Репине» (сентябрь 1950 года). Спустя полгода он писал Лидии Корнеевне: «„Одолеем Бармалея“ окончательно разорила меня. „Бибигон“ заставил меня распродать по дешевке хранившиеся у меня некрасовские рукописи. „Книга о Чехове“ довела меня до того, что я в 65 лет должен был читать по клубам лекции» (книга «Чехов» долго не издавалась и вышла в свет только в 1958 году).
Впрочем, есть у лекций и другая сторона: они дают редкую в это мертвое время возможность говорить со слушателем о важном и волнующем своими неказенными словами, проверять свои догадки, оттачивать аргументацию. Кстати, несколько позже, в 1954 году, Б. Стальбаум в «Литературной газете» жаловался, что советских писателей, большинство из которых являются членами Всесоюзного общества по распространению политических и научных знаний, «уговорить выступить с докладом или лекцией почти невозможно»; с публичными лекциями в этом году выступали всего три писателя – Лев Никулин, Ионас Шимкус и Чуковский.
В 1950 году литературу и искусство продолжают топтать, науку – укрощать. Очередные области науки, подвергшиеся идеологическому выпрямлению, – физиология и филология. В центральной печати развернулась масштабная дискуссия о языкознании. Случайно или закономерно та страшная слепая сила, которая уже столько сделала для уничтожения науки, которая поставила с ног на голову генетику и заклеймила ведущих физиологов «антипавловцами», – теперь неожиданно помогла языкознанию перевернуться с головы на ноги. Наука о языке при непосредственном вмешательстве Сталина смогла освободиться от идей давно покойного академика Марра, развитых его последователями до абсурда и навязываемых как единственно верное с марксистской точки зрения учение.
Чуковский внимательно следил за развитием дискуссии. Записал в дневнике: «Статья Виноградова умна до гениальности». Сам он, впрочем, ни в чем не участвует, молчит, не выступает в печати иначе как по юбилейным поводам. Работает над одиннадцатым и двенадцатым томами сочинения Некрасова – а это масса скучной, чрезвычайно кропотливой работы. («12-й том – самое трудное, что я когда-либо делал, – писал К. И. Оксману. – Это – собрание деловых бумаг Некрасова, его обращений в цензуру, его заметок на полях и т. д… я сдуру согласился погрузиться в него. Вот и барахтаюсь в нем больше года, а конца моим мучениям не видно. X и XI тома тоже на мне».) Это занятие поглощает все его время.
Денег нет, чувствует он себя плохо. Марии Борисовне еще хуже (в декабре 1950-го он записывает в дневнике: «Вчера привез М. Б-ну из больницы. Едва жива»). Ее тоже терзают бессонницы, жить с ней трудно – и при этом ее мучительно жалко. Лидия Корнеевна в письме Давиду Самойлову обмолвилась, что Мария Борисовна последние двадцать лет своей жизни была психически больна. Со смертью Мурочки в ней что-то надломилось; сломалось – со смертью Бобы; довершил дело инсульт. Некоторые фразы в письмах (постоянное «маме лучше» – «маме хуже», упоминания о ее ревности, раздражительности, вспышках гнева, тревожности, стычках то с дочерью, то с невесткой) заставляют предположить, что и самой ей было нехорошо, и окружающим плохо. Жизнь в идиллическом Переделкине среди малины, флоксов и лауреатов Сталинских премий была довольно грустной. В марте 1951 года К. И. пишет сыну (видимо, после тяжелой семейной сцены) длинное письмо, где защищает и оправдывает жену: "У всей семьи складывается такое впечатление, будто я – ни в чем не повинный страдалец, замученный деспотизмом жены. Я сам виноват в этом лестном для меня заблуждении, ибо в минуты семейных бурь я жаловался, хныкал и т. д. Между тем это – заблуждение. Никто из вас не знает, какую роль здесь сыграли мои тяжкие вины перед нею. Какие травмы я наносил ей своей неверностью, своими увлечениями, сколько раз бывал неправ перед нею! Теперь она – разрушенный больной человек – не по моей ли вине? Нет ли у меня обязанности заботиться о ее светлом настроении, о том, чтобы ее не томила бессонница, не должен ли я (и мы все) уступать ей – соглашаться с нею, – памятуя, что это – больной человек, инвалид?" Чуть позже – в другом письме: не спал уже суток восемь, но стал спокойнее, "я опять нахожу в себе силы – заботиться о маме до последней возможности, жалеть ее, думать о ней. Говорил с психиатрами: оказывается, у них нет средств снять ее гневливость; есть только полумеры, паллиативы". Дочери он как о большом достижении рассказывает в одном из писем, что за последние две недели у него не было «ни одного столкновения» с женой, «ни одного слова неприязни или досады».
«Мастерство Некрасова», над которым он продолжает трудиться, ему категорически не нравится. Едва он успел написать дочери из санатория, что «очень поправился душевно» и к нему «вернулась веселость», – как отчаяние нахлынуло снова с удвоенной силой. Книга не удается. «Мало-помалу я пришел к убеждению, что „Мастерство Некрасова“ печатать нельзя. Это полный крах – и на этот раз окончательный». Отчасти его укрепила в этой мысли Наталья Роскина, его очередной литературный секретарь, которая, пишет К. И. дочери, «отнеслась к моим главам с суровой насмешливостью, разрушила во мне последние остатки веры в себя», «по-молодому фыркала над моими потугами»… Она доказывала необходимость большего наукообразия, что Чуковский считал ложной дорогой… в конце концов с секретарем пришлось расстаться.
Эта история больно задела Чуковского, и без того не уверенного в качестве своей новой работы: недаром он написал об этом и дочери, и сыну. Письмо сыну не сохранилось – о нем можно судить по реплике из письма К. И. Лидии Корнеевне: «Коля пишет мне: „Не слушайся дур“. Я вообще никогда никого не слушался, ни дур, ни умных, иначе я не написал бы даже „Крокодила“. Я знаю одного судью, и этот судья – я сам». Этот судья судит «Мастерство Некрасова» и его автора беспощадно: «старость, умственная немощь, неумение мыслить широкими планами, которые нужны для этой книги»; «с этим ничего не поделаешь, никто в этом не виноват, и в 70 лет я имею право на духовную смерть» (это из писем, адресованных дочери); «писать я стал бесцветно и бездарно» (это из письма сыну).
В 1963-м, когда «Мастерство Некрасова» уже вышло многими изданиями и получило Ленинскую премию, К. И. писал в дневнике: «Я вполне равнодушен к этой книге. Она – худшая из всех моих книг. Писана во время проклятого культа, когда я старался писать незаметные вещи, потому что быть заметным – опасно. Стараясь оставаться в тени, я писал к юбилею Пушкина статейку „Пушкин и Некрасов“, к юбилею Гоголя „Гоголь и Некрасов“ и т. д. Перед этим (или в это время) я несколько лет писал комментарии к стихотворениям Некрасова – тоже ради пребывания на литературных задворках, не привлекающих внимания сталинской полицейщины. Человек я громкий и бросающийся в глаза, избрал себе тихую заводь, где и писал вполголоса. Если вспомнить, с каким волнением я писал „Поэт и палач“, „Жизнь и судьба Николая Успенского“, „Нат Пинкертон“, будет ясно, что книга моя „Мастерство“ – не творчество, а рукоделие».
И в 1964 году он признавался в письме к Соне Гордон: «Своей книги „О мастерстве Некрасова“ я не люблю, потому что в ней не мой голос. У меня есть другая книга „Некрасов“ (1930), там я – я. Книга эта не выходит теперь, но, повторяю, в ней я – я». И «Гоголь и Некрасов» ему не нравится: «В ней нет воздуха, нет свободы интонаций и жестов». И где их взять, когда воздуха нет нигде, не говоря уже о свободе, дышать нечем, потому он так и мучается над своими некрасовскими трудами.
«Комсомольской правде» он в марте 1950 года сообщил, отвечая на традиционный вопрос о творческих планах: «Хочу написать сюжетную повесть – воспоминания, которые откроются рассказом о восстании на броненосце „Потемкин“. В повесть войдут воспоминания о встречах с А. М. Горьким, В. В. Маяковским, И. Е. Репиным и другими замечательными людьми».
Из детской литературы он словно вычеркнут: о нем, когдатошнем классике, детском писателе номер один, почти не вспоминают. В апреле 1951 года в «Правде» вышла большая, программная статья М. Белаховой «Детям – хорошие книги! О литературе для детей младших возрастов». В ней Чуковский даже не упоминался. «Надежды на Детгиз – отпадают», – горько прокомментировал он статью в письме дочери. Сыну написал иначе: "Думал ли я когда-нибудь, что меня обрадует обзор детской литературы (в сегодняшней «Правде»), где не упомянуто мое имя. А я, действительно, рад. Спасибо, что не ругают".
Летом ему вроде бы немного полегчало, сыну он писал: «Работается мне очень неплохо – вообще это лето было не бесплодно. Могло быть гораздо хуже». Правда, много времени и сил съели хлопоты о восстановлении в вузе внука Николая, отчисленного за две двойки. Осенью К. И. заболел, лежал в больнице, снова собирался умирать. «Был уверен, что в тех редкостных случаях, когда имя мое будет упоминаться в печати, при нем утвердятся две цифры: 1882–1951; – цифры неплохие, дай бог всякому», – писал он Оксману.
Он постоянно говорит о своем одиночестве – и человеческом, и литературном. «На душе спокойно, как в могиле. Позади каторжная, очень неумелая, неудачливая жизнь, 50-летняя лямка, тысячи провалов, ошибок и промахов. Очень мало стяжал я любви: ни одного друга, ни одного близкого… Были у меня друзья? Были. Т.А.Богданович, Ю. Н. Тынянов, еще двое-трое. Но сейчас нет ни одного человека, чье приветствие было бы мне нужно и дорого. Я как на другой планете – и мне даже странно, что я еще живу», – пишет он в дневнике ночью в канун 70-летия. Ночью, в бессонницу, он остается наедине с собой – и пишет сухими, беспощадными словами. Утром тени отползают, глубина черноты пропадает, беспощадные слова делаются плоскими, одиночество – не таким пронзительным. Все оказывается другим.
«Днем все повернулось иначе – и опровергло всю мою предыдущую запись». Днем приехали внуки, привезли подарки, картину, приехали друзья, пришли письма и телеграммы, принесли подарки, прибыло поздравление от Союза писателей… «похороны по третьему разряду», комментировал ядовито именинник, добавляя, что лучших он «по совести не заслужил»… Между тем Оксман писал ему: "Из всех наших больших мастеров литературы вы, конечно, самый молодой, самый острый, самый осведомленный, самый блестящий. И все это налицо к Вашему 70-летию, и все это в каждой новой Вашей работе очевиднее, чем прежде" – и надо знать нелицеприятность Оксмана, чтобы понимать цену этих слов.
Существует апокрифический рассказ – возможно, об этом самом юбилее; говорят, он передается из уст в уста со слов Валентина Берестова. Рассказ таков: где-то в начале пятидесятых к Чуковскому никто не пришел на день рождения, как к депутату Балтики в старом фильме. Никто не прислал поздравлений. И Чуковский, гласит предание, вышел на балкон переделкинской дачи и – глядя в сторону Кремля – произнес слова проклятия: погодите, мол, будет вам еще и пятьдесят третий год, и шестьдесят четвертый, и восемьдесят второй, и две тыщи одиннадцатый!
Si поп ? vero, ? ben trovato,[17] гласит старая пословица. Подождем две тыщи одиннадцатого и убедимся.
Времена эти каждому хотелось пересидеть, переждать в тихой гавани. Газеты сурово спрашивали: где ваши произведения, товарищи писатели? где критика, товарищи критики? Где товарищеские обсуждения, товарищи товарищи? Но все отмалчивались, отводили взгляды в сторону, заболевали, отсиживались. Пресса с улюлюканьем травит космополитов, повторники отправляются по этапу в лагеря.
Начало 1950-х: что ни день, то новый поворот гаечного ключа. Казалось, некуда уже – оказывается, есть куда. Осенью 1950-го – опять «Ленинградское дело», аресты, суд, смертные приговоры; летом 1951-го – война против «идеологических извращений в литературе»: поэта Сосюру поучают, как правильно родину любить: воспевать просто Украину нельзя, надо воспевать Советскую Украину. Наступает 1952-й, и вот вам кибернетика – «реакционная лженаука».
Вслед за Германией разделилась надвое Корея; мир расколот холодной войной. На полигонах взрываются атомные бомбы. Чуковский озабоченно пишет в дневнике: «Газетные известия о бактериологической войне мучают меня до исступления: вот во что переродилась та культура, которая началась Шиллером и кончилась Чеховым». Он одинок не в семье, не в литературе, не в стране даже – он одинок в мире, где чувствует себя последним тающим айсбергом, осколком ушедшей на дно колоссальной сложной культуры – уже непонятной, уже ненужной ни на том, ни на другом полюсе. Там – воспитание гангстеров, здесь – воспитание винтиков; там – индивидуализм до полного «человек человеку волк», здесь коллективизм до полного обесчеловечивания. Там оболванивание и здесь оболванивание. Куда деваться апологету мастерского ручного труда в мире победившего машинного производства? Кажется, весь твой багаж знаний, все твое умение видеть красоту и наслаждаться ею – это никому не нужно; недаром он писал в дневнике, что его и своя-то судьба мало волнует – но неужто ему доведется увидеть перед своим концом судьбу всего мира? Деваться некуда, бежать некуда, разве что к детям: они еще не потеряли индивидуального выражения лица, остроты реакции, любопытства, непосредственности… Впрочем, к детям уже тоже нельзя: пошлый и вредный! И Чуковский стоит в стороне, не высовывается, молчит; он сейчас – «и другие».
Пишет небольшие статьи в газеты: в «Литературке», например, в статье «Здесь ребята крепко спят» цитирует три стихотворения, написанные одним и тем же размером, с одинаковыми рифмами, и везде «ребята спят». И предупреждает: в детской поэзии «начинают вырабатываться дюжинные, шаблонные приемы и формы, за которыми уже не чувствуешь индивидуальности автора»; в стихах нет динамики, авторы уводят детей «к самой неинтересной, самой статичной, бездейственной, бесфабульной теме – к тихому созерцанию всевозможных кроваток, в которых недвижно покоятся спящие». Хороший портрет русской литературы 1952 года.
В апреле того же года состоялось Всесоюзное совещание по вопросам детской литературы. Ничего особенно интересного о нем сказать нельзя: опять выдвигались требования повысить идейный и художественный уровень детской литературы, приложить все усилия к делу коммунистического воспитания подрастающего поколения. Докладчиком был Сурков. Маршак говорил о необходимости хороших учебников, Барто – о том, что нужна сатира и юмор для детей. Разумеется, как и во взрослой литературе, особо подчеркивали, что нужна критика («Крайне мало сделано за последние два года для выполнения указаний XIII пленума в отношении активизации критики детской литературы», – сказал Сурков), – в общем, ничего революционного.
"…Слушая доклад Суркова на совещании по детской литературе, я оглянулся и увидел стоящего позади седого, стройного Корнея Ивановича, – пишет Евгений Шварц в «Белом волке». – Ему только что исполнилось семьдесят лет, но лицо его казалось тем же свежим, топорным, и неясным, особенным. Конечно, он постарел, но и я тоже, дистанция между нами сохранилась прежняя. Все теми же нарочито широкими движениями своих длинных рук приветствовал он знакомых, сидящих в разных концах зала, пожимая правую левой, прижимая обе к сердцу. Я пробрался к нему. Сурков в это время, почувствовав, что зал гудит сдержанно, не слушает, чтобы освежить внимание, оторвался от печатного текста доклада и, обратившись к сидящим в президиуме Маршаку и Михалкову, воскликнул:
– А вас, товарищи, я обвиняю в том, что вы перестали писать сатиры о детях!
И немедленно, сделав томные глаза, Чуковский пробормотал в ответ:
– Да, да, да… Это национальное бедствие.
На несколько мгновений словно окно открылось, и на меня пахнуло веселым воздухом двадцатых годов. Но не прошло и пяти минут, как Корней Иванович перестал слушать, перестал замечать знакомых, и я почувствовал себя в старой, неизменной полосе отчуждения. Прищурив один глаз, ступил он в сторону за занавеску к выходу и пропал, как будто его и не было. Удалился в свою пустыню обреченный на одиночество старый белый волк".
Сам Чуковский говорил на совещании о необходимости написать историю детской литературы и ругал редактора, выпустившего в свет неперепроверенную и незаконченную работу рано умершей исследовательницы русской детской литературы А. Бабушкиной. (Идею такой книги он вынашивал давно, еще с военных лет, и тогда же писал о ней Маршаку; пытался что-то сделать сам, но до конца труд не довел, хотя и опубликовал отдельно свои заметки о военных сатирах Маршака.)
Сурков в докладе среди мастеров детской книги упомянул Чуковского. Михалков тоже. Во времена, когда присутствием в таких «поминальниках» прямо определялось место в литературе и, соответственно, возможность печататься, это значило довольно много. Многие писатели на совещаниях и съездах сидели и ждали: упомянут их или не упомянут. И кого упомянут больше, а кого меньше. Но эти игры Чуковского занимали очень мало.
Время это тянется и тянется, как плохой триллер с нагромождением бессмысленных ужасов; уже нет душевных сил бояться, уже и не страшно даже, а бесконечно тошно.
В июле вынесен приговор членам Еврейского антифашистского комитета, 12 августа он приведен в исполнение. Среди расстрелянных – еврейские поэты Фефер, Маркиш, Гофштейн и Лев Квитко, не самый близкий, может быть, но добрый и надежный друг Чуковского, автор не только хрестоматийного «наш отряд хочет видеть поросят», но и нежных, ясных, зорких стихов о повседневных детских чудесах: о смеющейся рыбке, о молодых елочках, похожих на медвежат, о землянике, о ручье, о солнечном одуванчике:
Одуванчик серебристый,
Как чудесно создан он:
Круглый-круглый и пушистый,
Солнцем теплым напоен…
(Перевод Е. Благининой)
И – молчание.
Об этом не говорят, не пишут друг другу, это носят в себе и с этим живут.
На публике Чуковский, как всегда, подтянут, изысканно вежлив, остроумен. Дамам говорит комплименты, с литературными врагами изящно пикируется, метко посылая отравленные стрелы. Как обычно, он тащит гору скучной, убийственной, надоевшей работы – в которую, правда, можно спрятаться от себя и от времени. А ночью, в бессонницу, предается тоске.
Осенью у Марии Борисовны был второй инсульт, парализовало правую руку; «речь ее становилась невнятной, настроение – ужасным, отчаянным», – сообщал К. И. в письме дочери. «При ней я состою неотлучно, читаю ей вслух, развлекаю ее и не могу оставить ни на сутки», – писал он Оксману в октябре 1952 года.
В том же письме К. И. перечисляет, чем занят: меняет в своем переводе шекспировских «Бесплодных усилий любви» «некоторые слишком скоромные стихи – по требованию театральной дирекции», публикует несколько статей к очередному юбилею Некрасова (статью «Ленин о Некрасове» в «Октябре» «обкарнали, сократили вдвое, вытравили основную мою мысль, исказили слог»; в «Новом мире» печатается «Щедрая дань», тоже подвергшаяся «вивисекции», пишет он в дневнике 4 декабря). Выпускает в свет опостылевший двенадцатый том Некрасова, редактирует трехтомник поэта, издает его книгу для детей младшего возраста; в письме Лидии Корнеевне упоминается еще доклад для Академии наук по текстологии Некрасова, правка переводов Уитмена для нового издания, правка перевода «Принца и нищего»…
Выходит в свет «Мастерство Некрасова» – «хаотическая, беспомощная книга, которую я не довел до конца» (так Чуковский характеризует ее в письме), «сырой, рыхлый, недопеченный пирог» (так бранится в дневнике). Дочери в ноябре пишет, что книга «сырая, недоделанная», – но с радостью рассказывает, что показал некоторые фрагменты Маршаку, «и он, человек гениального вкуса, – одобрил их безо всяких оговорок».
И при этом всем – безденежье. «Как это ни смешно, денег нет ниоткуда, и у меня кризис – уже 2-й месяц. Никто ничего не платит. Все платежи впереди».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.