Кипарисы шелестят
Кипарисы шелестят
Мурочка, по свидетельству Марины Чуковской, заболела в конце 1929 года – почти одновременно с публикацией отречения в «Литературке»; недаром К. И. до самой своей кончины считал смертельную болезнь дочери возмездием. Лидия Корнеевна в одном из писем обронила фразу, что в день рождения (а он у Мурочки был в феврале) девочке стало хуже. Болезнь стремительно прогрессировала.
«Всем существом своим противился Корней Иванович мыслям об ее неизбежной гибели, – вспоминала Марина Чуковская. – Не верил. Не желал верить! То ему казалось, что врачи ошиблись. Бывает ведь так? То он понимал, что ребенок гибнет. То, внушив себе, что она больна только временно, что она поправится, заставляя ее учиться, задавал ей уроки, чтобы она не отстала от класса. То в полном отчаянии убегал из дома, не в силах выносить страдания ребенка и горе Марии Борисовны».
В начале мая положение больной резко ухудшилось: «Мне даже дико писать эти строки: у Муры уже пропал левый глаз, а правый – едва ли спасется. Ножка ее, кажется, тоже погибла… Как плачет М. Б. – раздирала на себе платье, хватала себя за волосы». Марина Чуковская рассказывает, как К. И. ворвался к ней вне себя от горя: «Ей будут вылущивать глаз! Боже мой! Пойдем! Нет, поедем!» Повез ее в гости – и в гостях был изысканно любезен, остроумен, весел… «Хозяйка не догадывается, что он инстинктивно ищет забвения от горьких мыслей. Он должен работать. И работать очень много. Он не имеет права сосредоточиться на том, что так мучительно волнует его. Прочь отметает он эти мысли. Думать он обязан только о работе, раз уж ничем не может помочь. Мурочкин глаз не тронули, но глаз стал незрячим», – пишет Марина Николаевна.
Горе его было беспредельным. Мура была, пожалуй, самым близким для него человеком. Чуковский научил ее читать и писать стихи, любить литературу, «пропитал ее стихами», по его собственному выражению. Он вырастил абсолютно понимающее, все чувствующее, тонкое и музыкальное существо, воспитал для себя идеального читателя, друга и собеседника. Счастливая пляска его сказок, и огромное, радостное удивление миром, на котором построены его загадки, и скачущая ритмика потешек, и бесконечная нежность, сквозящая сквозь иронию, – все это было с ней, для нее, ради нее, при ее участии, сочувствии, понимании. Мура подарила ему не только радость позднего отцовства, но и счастье сугубо писательское – счастье, которое дает только отзывчивая читательская аудитория; Мура стала необходимым катализатором для его творчества. Умная и деликатная, наделенная необузданным воображением и глубокой сентиментальностью, нежная, хрупкая Мура была любимицей всей семьи – но для Чуковского она была большим. В Муре была его жизнь, его душа, его поэзия. Теперь она слепла, не могла ходить, плакала от боли. А он ничем не мог помочь – только отвлекать, только радовать, только забалтывать и смешить… «Мура вчера была в самом веселом настроении: я читал ей Шиллера „Вильгельм Телль“, и ее насмешила ремарка: „барон, умирающий в креслах“. Читали мы еще „Конька-Горбунка“ и начали „Дитя бурь“», – записывает К. И. 25 мая 1930 года.
Не слишком гладко складывалась жизнь и другой дочери К. И. Она была не вполне здорова (одышка, сердцебиение, проблемы с щитовидной железой – и, видимо, туберкулез). В конце весны она собралась замуж за литературоведа Цезаря Вольпе – человека, которого она не любила, о приближающемся браке с которым писала родителям отчаянно-туманно: «с черными мыслями и черной совестью», «если бы не черные мысли о Муре и еще ты знаешь о чем» – это в одном письме. «С тяжелым сердцем и дурной совестью», «ваша радость еще более подчеркнула мне мою не-радость. Никого ниоткуда нельзя вынести на руках» – в другом… В «Прочерке» она пояснила: «Я вышла за него „по расчету“: чтобы нерушимо, навсегда возвести стену между собою и человеком, которого любила. Стену возвела (и гордилась своей прямотой: ни минуты не скрывала горестной правды от Цезаря), но жизнь испортила всем троим: Цезарю, себе и тому, кого любила, – нелюбовь его ко мне была мнимая, кажущаяся…»
Туберкулез еще ничем не умели лечить, кроме солнца, морского воздуха, усиленного питания – всего того, что укрепляет организм и помогает ему справляться с болезнью самостоятельно. К осени Муре стало хуже. В начале сентября ее пришлось увозить к морю, в Алупку, в детский санаторий для костнотуберкулезных больных. К. И., Мария Борисовна, Мура, Борис тронулись в путь – тяжелый и страшный. У Муры в дороге температура поднималась до 39–40 градусов, ноги болели. Семья три с половиной дня ехала поездом до Севастополя, с вокзала в гостиницу линейкой, затем в аптеке не оказалось нужных лекарств, чтобы приготовить свечи для снижения жара… Трое взрослых беспомощно глядели на мучения ребенка и ничем не могли помочь. На следующий день стало еще хуже: температура, боль, врача нет, Мура хватается за отца, чтобы он что-нибудь рассказывал, и он плетет что-то, вспоминая детство, Житкова, «телефон для безошибочного писания диктовки»… «Она забывалась, иногда улыбалась даже, но стоило мне на минуту задуматься, она кричала: ну! ну! ну! – и казалось, что вся боль из-за моей остановки». Причина ухудшения состояния непонятна, надо ехать машиной из Севастополя в Алупку; семья наперебой ищет хирурга, чтобы снял гипс, или шофера, чтобы ехать; первым отыскался шофер – «и начался ее страдальческий путь», пишет К. И. «Мы трое сели рядом, ее голова у меня на руках, у Бобы – туловище, у М. Б. ее больная ножка. При каждой выбоине, при каждом камушке, при каждом повороте Мура кричала, замирая от боли, – и ее боль отзывалась в нас троих таким страданием, что теперь эта изумительно прекрасная дорога кажется мне самым отвратительным местом, в к-ром я когда-либо был».
В санатории Муру сразу обрили, вымыли и отправили в операционную, где обнаружили свищи с двух сторон. Родители оставаться с ней не могли, им пришлось снять номер в гостинице, Борис уехал обратно. Видеться с ребенком почти не разрешали: порядки в санатории были строгие. «Мы посещаем ее контрабандой, духовной пищи у нее никакой, отношение к ней казарменное, вдобавок у нее болит и вторая нога. М. Б. страдает ужасно», – пишет Чуковский 11 сентября. Сложилась ненавистная для него ситуация: от него ничего не зависит. Даже у Муры он может бывать только потому, что он журналист, писатель, он при исполнении общественно-полезного дела. Он разговаривает с врачами, фельдшерами, медсестрами, ездит в соседний колхоз (едва он вернется, с него начнут требовать «Колхозию»)… Собирает фактуру, тщательно записывая ее в дневник: «Колхоз сконструировался 19 ноября 1929 года. Всех хозяйств вошло в него 107 (из них 58 бедняцких, 49 середняцких, батраков), 3 одиночки: учитель, избач, культурник…», "табаку 21l/i га, винограду 35!/2 га, сад 15!/2 га, огород 10 га; колхоз завел новую школу, антисейсмическую, оборудовал новую амбулаторию (где еще нет стационара), закрытую столовую – для школы, для очага, для колхозников…".
Он и хотел бы этим заинтересоваться, но не может, его гнетет другое, и именно этим кончается пространная запись о колхозных проблемах Крыма: "Мурочка плачет от боли в обеих ногах. Мне больно видеть ее в таком ужасно угнетенном состоянии. Я пробую ее развлечь, но меня гонят – и мы с М. Б. едем в Алупку, тоскуя".
23 сентября К. И. рассказывал в письме Николаю: "Отрыв от мамы произошел, конечно, болезненно, но главным образом – для мамы. Когда Муру перевели из изолятора в общий барак, маме заявили, что она может посещать Муру три раза в месяц. Тогда мама, конечно, сказала, что она везет ее в Евпаторию, всю ночь мама стонала, кричала, рыдала, но теперь успокоилась, потому что 1) увидела, что Муре очень хорошо в кругу детей, 2) Изергин врач, лечивший Муру. – И. Л. разрешил маме посещать Муру раз в пятидневку. Я хожу туда каждый день, и мне это очень трудно, т. к. я должен для этого разыгрывать роль корреспондента и, чтобы повидать Муру, видеть сотни малоинтересных детей".
А вот вспоминает Марина Чуковская: «Корней Иванович с неуемным интересом бегает туда в санаторий, проводит с больными детьми все свободное время. В письме он рисует план санатория, он полон самых оптимистических прогнозов. Дети поправляются там фантастически быстро. Муре лучше, сомнений нет! Его интересуют больные дети, лежащие в гипсовых гробиках, интересует пионерский лагерь в Симеизе, он выступает там на „Костре“. Он полон кипучей энергии. Привычный юг, чудная погода, он бродит босой. Ищет и находит дом для больных литераторов. Дом необходимо купить. Немедленно пишет в Литфонд, убеждая совершить эту покупку. А Муре лучше, лучше! „Паника с глазами вздор, я не падаю духом!“ – пишет он».
Трудность положения еще и в том, что Корнею Ивановичу и Марии Борисовне надо было на что-то жить в Крыму, чтобы оставаться рядом с Мурой. Печатали его в это время мало, денег на гостиницы, питание, разъезды уходило много, а заработков у него, изгнанного из литературы, нет. Дети пишут из Ленинграда о своем безденежье, все члены семьи требуют друг у друга новостей, подробностей, известий. «Не умерла ли моя мама? Просто не знаю, что думать», – читаем в одном из писем Корнея Ивановича Коле.
Он побывал в гостях у Сергеева-Ценского в Алуште – странный визит в далекое прошлое. Они много вспоминали о Репине, и именно в этот день, 29 сентября, Репин умер. О том, как болезненно Чуковский пережил его смерть, косвенно свидетельствует зафиксированное в дневнике раздражение: в день смерти великого художника ученые в санатории, где живет К. И., говорят о консервах, мозолях, гадалке…
В Крыму голодно, дети в лечебнице получают вместо фруктов морковку, на базаре вместо ожидаемого изобилия «сидят торговки с двумя помидорами и ждут, когда их прогонят», у местных детей «тонкие ноги» и «голодные глаза»… Над душой висит обещанная «Колхозия». Муре то лучше, то хуже. Отчаяние сменяется надеждой, надежда – отчаянием. Туберкулез поразил глаз, одну ногу, за ней вторую, затем почки… А дети в санатории пытаются жить полной жизнью вместе со страной: лежат в гипсе, на растяжках, в корсетах, и проводят собрания, берут социалистические обязательства, готовятся к празднованию Октября… все это найдет потом отражение в повести «Солнечная». 7 ноября Чуковский записывает в дневнике: «…пишу об Изергинском санатории. Тон фальшивый, приподнятый».
Всю осень старшие дети слали родителям печальные реляции о положении в городе: за квартиру надо платить, пени идут, долг растет, издательства не платят. Дров нет. В домах холод, в городе денежный кризис. «На службах перестали платить деньги вовремя», – пишет Лида в конце сентября. И в следующем письме: «Я в полном отчаянье: Гиз не платит денег – ни зарплаты, ни авторских. Мы живем неизвестно как» – а при этом надо разбираться в Финотделе с очередными несправедливостями налогообложения (К. И. поручил это Марине, жене Коли), для этого нужны гербовые марки, которые не на что купить. «Что тебе посоветовать? Чтобы ты прислал деньги из Алупки? А если денежный кризис затянется, – ты оторвешь деньги от Муриных и не хватит потом для Муры?» – безнадежно вопрошает в письме Лидия Корнеевна. Надо добиваться, чтобы ГИЗ оплатил долги за квартиру безналичным чеком, надо добыть дрова к зиме… К. И. отвечает из Алупки, что послал Коле доверенность на получение денег в ГИЗе, добавляя: «Вообще с деньгами у нас катастрофично – и никаких надежд нет», «деньги текут как вода»…
Наконец Корнею Ивановичу пришлось оставить Муру на попечение Марии Борисовны и ехать в Москву – решать финансовые, налоговые и издательские проблемы. Из Москвы К. И. писал Муре в Алупку: «У меня бессонница. Хочу скорее в Ленинград. Но я нашел здесь рукописи Некрасова (с неизданными стихами) и сейчас работаю над ними в музее».
Мурочка тосковала по дому. Полуголодная зима в санатории, где и маму к дочери пускали не каждый день, стала для девочки очень тяжелой. Она привыкала к коллективу (это давалось нелегко, а поначалу какие-то мальчишки и вовсе швырялись в нее картошкой). Писала стихи. Некоторые из них Чуковский приводит в книге «От двух до пяти»:
ВОСПОМИНАНИЕ
Я лежу сейчас в палате
Рядом с тумбой на кровати.
Окна белые блестят,
Кипарисы шелестят,
Ряд кроватей длинный, длинный…
Всюду пахнет медициной.
Сестры в беленьких платках,
Доктор седенький в очках.
А за сотни верст отсюда
Звон трамваев, крики люда.
Дом высоконький стоит,
Прямо в сад окном глядит.
В этом доме я родилась,
В нем играла и училась.
Десять лет там прожила
И счастливая была.
Другое Мурино стихотворение с тем же надрывающим душу воспоминанием о счастье цитирует Лидия Корнеевна в «Прочерке»:
"Когда кто-то из друзей послал ей в Крым большую нарядную куклу, она написала стихи, обращенные к этой златовласой красавице:
Новая кукла, новая кукла,
Я в Ленинграде раньше жила.
Новая кукла, новая кукла,
Там я счастливая была".
Отец относился к стихам больной дочери профессионально. «Мурка! – писал он ей. – Нам всем очень нравятся твои стихи. Они поэтичны и написаны с большим мастерством. Сразу видно, что ты читала „Mother Goose“, и Жуковского, и Блока, и Пушкина. Особенно мне понравились „Солнечный зайчик“, „Новая кукла“ и „Мы лежим“. „Буря“, „Улитки“ – совсем неудачны. В „Новой кукле“ и в „Солнечном зайчике“ – очень музыкальный ритм, весь построенный на паузниках, и я никогда не ожидал, что ты так хорошо им владеешь». Он советует ей подумать о книге про Бобровку – санаторий, где она лечится: «Выдумай какой-нибудь сюжет и свяжи его с Октябрьской площадкой. Когда я приеду, ты мне расскажешь».
Мысли о Мурочке преследовали его и в Москве. Он остановился у друзей – Якова Моисеевича и Генриетты Семеновны Шатуновских. Ночью зацепил одеялом часы, и они остановились. «Я встряхнул их и загадал: если пойдут, Мурочке будет лучше, – писал он жене. – Часы потикали минут восемь – и остановились. Это страшно меня огорчило. Пришел Шатуновский; он – мастер, возился, возился, часы пошли – и остановились. С тех пор я глядел на них с ненавистью и тоской. Что ни делали с часами – они молчали. Я связывал их молчание с судьбой Муры – и меня сосала печаль. Но – вдруг они пошли! Пошли сами собой!! Тик-так, тик-так! Я слушал их почти безнадежно – мне казалось, что они сейчас остановятся, но они шли и шли – шли час за часом – вдруг, ни с того, ни с сего, совершенно безо всякой починки. И дико: я повеселел в этот день и верил, что Мурино здоровье тоже ни с того, ни с сего вдруг пойдет на поправку. И всякий раз взглядывал на эти часы с удовольствием и даже с благодарностью – старый дурак».
Он привез в Москву очерк о Мурином санатории – «Бобровка на Саре» (тот самый, о котором писал в дневнике, – «тон фальшивый, приподнятый»). Очерк вышел в журнале «Новый мир». Редактор его, Вячеслав Полонский, в это время сделал в дневнике длинную и весьма неприязненную запись о К. И.: "Чуковский, когда его детские вещи оказались под запретом, решил иммунизировать себя от нападок. Он напечатал в «Литературной газете» статью, в которой заявлял, что его прежние детские вещи никуда не годны (далее идет выпущенный нами пересказ письма К. И. в ГИЗ от 10 декабря 1929 года с обещанием «Колхозии». – И. Л.). Чуковский выдал так обер-вексель. Вероятно, он полагал, что векселя этого достаточно. Но не тут-то было. Книжки его все-таки оставались под замком. Он мне говорил, что заведующий в Ленгизе так-таки ему и заявил: «Когда будут обещанные колхозные вещи?» Но колхозных вещей он писать не может. Он ограничился лишь очерком «Бобровка на Саре» – о детском санатории туберкулезном в Крыму. Там он славил коллективизм. Очень надоедал мне, чтобы статья шла в «Новом мире» как можно скорей. Я взял ее, не зная, что она ему необходима как свидетельство о благонадежности. Он сам проговорился: Халатов ждет этой статьи. Статья вышла. Но он и здесь рассчитал понапрасну. Ее недостаточно.
Он ходит к Демьяну, вообще втирается помаленьку. Производит впечатление. Соловьев заметил мне на нашей редколлегии: «Обаятельный человек! Очень интересный!» – Еще бы! – заметил я. – Как его любил Иосиф Гессен. Ведь он был присяжным критиком «Речи». Соловьеву это, очевидно, не было известно. Чуковский отвратителен лестью и ложью. Если бы был менее льстив, его можно терпеть. Но как только раскусишь его – он невыносим. Хвалил мне в глаза мою статью, которой не читал. Да и на кой черт ему читать мои статьи?"
Публикация «Бобровки» действительно была нужна Чуковскому как свидетельство благонадежности – чтобы отвязались. Но он и в самом деле не мог писать «колхозных вещей». Он действительно был фальшив и неискренен – меньше всего на свете ему сейчас хотелось ходить по кабинетам, беседовать с их обитателями, искать к ним психологически верные подходы и выслушивать упреки в недостаточной лояльности.
Полонский далее бранит Бабеля за то, что тот пообещал прославить колхозы и социализм, «перезаключил договоры, получил в ГИЗе деньги – и „смылся“». Бранит Пришвина, который на Урале видел строительство, рассказывал о нем восторженно, а ничего не пишет. «Вот то-то и оно, – ядовито комментирует Полонский. – На словах они все делаются „большевиками“, как видят успехи наши. А написать об этих успехах – не пишут. Что-то „мешает“. А казалось бы: если восторг у тебя „настоящий“, если это тебя действительно „радует“ – тут-то бы и писать. Ан – нет! не выходит!»
Действительно не выходит, но почему – Полонский искренне не понимает.
Понимал, пожалуй, Горький. В 1931 году он в докладной записке о детской литературе, написанной в связи с постановлением ЦК ВКП(б) о начальной и средней школе, писал: «Надо отказаться от примитивного утилитаризма, от грубой дидактики и тенденциозности… Надо снова привлечь в детскую литературу тех авторов, которые были осуждены на бездействие или не были использованы в достаточной мере из-за ошибочной политики литературных организаций, критики и издательств (Пришвин, Григорьев, Чуковский и др.)». Впрочем, для того чтобы к Горькому прислушались, в литературе должны были задуть серьезные ветры перемен.
Положение писателей к рубежу 1930 и 1931 годов стало совершенно невыносимым. У Юрия Олеши были некоторые основания утверждать, что литература кончилась в 1931 году. Коллективизация состоялась. Мастера пера, инженеры человеческих душ теперь привлечены в качестве квалифицированных специалистов к общественно полезному труду: ездят по стройкам, создают истории заводов, описывают процесс производства. Завод «Красный пролетарий» взял шефство над Алтаузеном, Безыменским, Жаровым, Катаевым, Олешей, Уткиным и Никифоровым: прикрепил каждого к цеху и выдал заводские расчетные книжки… Николай Чуковский прикреплен к «Светлане»; впереди у него экспедиция в Карелию (и коллективная книга по ее итогам), поездка по Беломорканалу… Пастернак отправлен на Урал – писать о социалистическом строительстве. Детская редакция под водительством Маршака перестраивается: уходят в прошлое игры и смех до изнеможения, приходит время научно-популярной книги, рассказывающей о величии труда, об истории людей, вещей, научных открытий, о грандиозных планах пятилетки… «Книга – детям» извещала в 1930-м, что печатаются и выйдут в ближайшее время книги серии «Детям о пятилетке»:
Для дошкольников: Введенский – Пионерская пятилетка.
Для младших школьников:
Басманов – Маслозавод.
Савельев и Тамби – Альбом о пятилетке.
Касель – Фабрика-кухня.
Шкловский – Турксиб.
Денисовский – Шахта.
Миславский – Днепрострой.
Прошин – Хлебозавод.
Кудинов – Трактор 2-й.
Лаптев – Пятилетка.
…И еще столько же для средних и старших, включая труд Бианки «Пушнина»… и все равно еще несколько лет подряд газеты будут твердить: нет книг о пятилетке, больше книг о современности!
Заметим, кстати, как по-разному отнеслись к переменам в жизни маршаковской редакции старшие дети Чуковского. Николай в воспоминаниях о Евгении Шварце с жестокой обидой рассказывает, как из детского отдела были изгнаны обэриуты, Шварц, Андроников, Житков и он сам – и каждый воспринял свое изгнание как предательство со стороны Маршака. Чуковский-младший поясняет: "Просто Маршак, всегда обладавший острейшим чувством времени, тоже ощущал грань, отделявшую двадцатые годы от тридцатых. Он понимал, что пора чудачеств, эксцентриад, дурашливых домашних шуток, неповторимых дарований прошла. В наступающую новую эпоху его могла только компрометировать связь с нестройной бандой шутников и оригиналов, чей едкий ум был не склонен к почтительности и не признавал никакой иерархии… Детиздат (собственно Детиздат появился только в 1933 году. – И. Л.) оказался противоположностью детского отдела. В Детиздате было все чинно, как в настоящем учреждении, – ни смеха, ни шуток. В новом его штате не было ни Олейникова, ни Шварца, ни Андроникова. Их место заняли четыре девушки, грамотные, лишенные особых дарований, но набожно влюбленные в Маршака и верившие только в «редактуру»".
Четыре девушки без «особых дарований» – это, само собой, Тамара Габбе, Александра Любарская, Зоя Задунайская и… Лидия Чуковская. Справедливость требует заметить, что в редакции они работали с 1928 года вместе с перечисленными писателями, причем «девушки» были в штате, а писатели нет; жаль все-таки, что мемуары Н. К. не откомментированы как следует. Хотя К. И., пожалуй, солидаризировался с сыном в отношении к Маршаку и его новой редакционной политике.
А вот что писала отцу в ноябре 1931 года о переменах в редакции Лидия Корнеевна: «Они Детотдел сейчас совсем по-новому работают, наладили связь с заводами, школами и т. д. В Маршака я верю, как никогда. Он человек с чудесным, крупным чувством эпохи, времени. И это чувство помогло ему создать новую систему, школу редакционной работы. Блестящей победой этой системы явился „Рассказ о великом плане“ Ильина, признанный в Америке, Англии, Германии и СССР, а ведь создал эту книгу не Ильин, а Маршак, и вся она является завершением длинного пути создания деловой книги». Заканчивает Л. К. констатацией: «Все мои друзья так страшно, неистово заняты, что им не до меня. Всюду такая масса работы…»
Каждый вынужден работать, и работать до изнеможения много: этого требуют и простое выживание, и личный категорический императив, и общество, идеализирующее и идеологизирующее труд. Но чаще всего работа приносит только многолетнюю усталость, а не удовлетворение. Вся страна работает на износ, выполняя и перевыполняя планы – и труд служит сам себе оправданием, и как будто отменяет необходимость думать. Всюду такая масса работы; всюду «надо» категорически отменяет всякое «хочу» и «люблю».
Лучше всех ключевые наблюдения о писательской участи в это время сформулировала Лидия Гинзбург (вынужденная писать книгу о производстве консервов и оставить мысль о диссертации, посвященной поэзии 1830-х годов): «Я поняла, что то, о чем избегали думать вплотную, – случилось, что за полтора-два года многие из нас и я тоже потеряли специальность. В пору, когда расшатались понятия потери положения и имущества, нам осталось терять специальность и терять человека. Оказалось, что это не временное занятие другими делами, а непоправимое перерождение судьбы».
Гинзбург давала себе труд всерьез осмыслять происходящее, и ее наблюдения часто поражают своей тонкостью и точностью. В начале тридцатых она пишет об ощущении гражданской смерти, связанном с невозможностью публиковать написанное, – и приходящем потом понимании, что «несчастье произошло от попытки продвигаться по главной линии. Что не возбраняется ходить боковыми линиями, и что за это платят деньги и дают карточки I категории А. Оказалось, что способность писать находит довольно широкое применение, если только она направлена на предметы, которые не волнуют писателя».
Советская литература оттого и нажила такой великолепный капитал на всех боковых путях, что на главной линии навешала запрещающих знаков. Оттого у нас есть и корейская лирика в переводах Ахматовой, и Шекспир, переведенный Пастернаком, и непревзойденная школа перевода, и замечательная детская литература, и полная коллекция национальных эпосов на русском языке, и превосходная традиция научно-популярной книги, и биографический жанр, умело сочетающий научную точность с художественным мастерством… так елка с отрубленной вершиной отращивает густые боковые лапы и поднимает их к небу.
Одна из записей Гинзбург, сделанных в 1930 году, – конспект разговора с Чуковским:
«Основная его мысль: время для нас хорошо тем, что не дает зажиреть. Вот он был изобретателем журнальной манеры. „Русское слово“ и пр. рвали у него каждую строчку из рук; деньги, слава и пр. Оставалось исписаться. В 1917-м с революцией он остался вроде новорожденного. Он выдумал детскую литературу. К 1930 году он почувствовал, что начинает уже писать под Чуковского; тут его как раз и прикрыли. Все правильно совпало. Придется изобретать дальше».
Зиму 1930/31 года Чуковский провел в Москве и Ленинграде, решая дела, создавая и продавая в разные издания новые статьи – в основном посвященные людям некрасовской эпохи: в это время написаны его серьезные, большие, важные статьи о Василии Слепцове – его жизни, его коммуне, его «тайнописи» – системе сложных подцензурных намеков… Он идет по боковой линии. Он пытается «изобретать дальше».
«Конечно, он отчаянно беспокоится, – пишет Марина Чуковская. – Конечно, и совесть угрызает его. Все письма его в Алупку полны мучительной тревоги. Мучительно и читать их. Но он может спокойно работать. Как всегда, он заваливает себя разнообразной работой. В нее входят и „шестидесятники“, и Уитмен, и Некрасов. Уже два помощника неустанно трудятся рядом с ним. А в голове помаленьку зреет „Солнечная“…»
В апреле 1931-го К. И. снова вернулся в Алупку, оставив сыну Борису множество поручений – заплатить за квартиру, решить, как помочь бабушке в Одессе: там голод, а деньги переслать трудно. Перечисляя поручения сыну, он пишет: «…я вижу, по твоим словам, что они голодают. Не послать ли им из Питера продуктов?» Старшему сыну он пишет из Алупки более уклончиво^ "Если не поедешь туда (Николай собирался ехать в Нью-Йорк корреспондентом, но не поехал. – И. Л.), приезжай непременно в Алупку, но захвати с собой возможно больше пищи. Здесь – может быть, временно – страшная заминка с провиантом".
Весна оказалась трудной. Благодаря коллективизации во всей стране «заминка с провиантом», в больших городах – особенно. Лида беременна и тоже тубинфицирована, болезнь протекает относительно легко, но постоянная высокая температура сильно изматывает. Работать она не может, ее отправили лечиться и «поправляться», как тогда говорили, в Азербайджан, к матери мужа. У Коли нет денег, его новый роман не принимает ни одно издательство, дочь Тата больна коклюшем, у его жены Марины умер отец, а сестра заболела энцефалитом. У самого К. И. в дороге украли кошелек с деньгами и документами. Но все это кажется выносимым, потому что Муре, кажется, стало лучше: «Я, конечно, не обольщаюсь большими надеждами, но радуюсь и временному облегчению». В апреле он пишет: «Весенний воздух тут чудотворен», «Муре стало значительно лучше. Ее ножки под солнцем крепнут. Она повеселела. Температура спала». В мае – опять ухудшение: «Мы пережили страшные дни: показалось, что у нее туберкулез почек и что она при смерти».
Он читает Муре стихи и прозу, из Ленинграда ей шлют книги, открытки, игрушки… Он зовет старших детей приезжать, чтобы порадовать младшую. У старших все не складывается. В мае у Тынянова появился план при содействии Горького отправить Мурочку с семьей на лечение за границу. Но и заграница ничем помочь не могла, кроме, может быть, мягкого климата и усиленного питания. Организм ребенка, рожденного в голодный год недоедавшей матерью, жившего в не самой сытой стране, много болевшего, не мог сам перебороть болезнь. Летом родители забрали Мурочку из санатория к себе в съемную квартиру. В августе ей, казалось, полегчало. Коля приезжал к родителям в гости в Крым. У Лиды в Ленинграде родилась девочка Люша – Елена Цезаревна.
Положение Чуковского в литературе продолжало оставаться шатким, заработки – случайными, статьи, обличающие «чуковщину», по-прежнему регулярно появлялись в прессе. Летом, к примеру, в журнале «На литературном посту» вышла статья Грудской «На полях детских книг»: «Чуковский—писатель буржуазного направления… но почему до сих пор так бесконтрольно, в таком большом количестве издаются и продаются его книги?» В 1931 году появился сборник «Детская литература» под редакцией Луначарского, где несколько авторов в унисон повторяли, что Чуковский – буржуазный писатель, что книги его пролетарскими и крестьянскими детьми поняты быть не могут – и даже способны нанести детям психическую травму.
Коля, вернувшись домой из Крыма, сообщил отцу письмом, что все детские книжки К. И. запрещены окончательно, а «остатки прежних изданий по складам, магазинам и библиотекам списаны в макулатуру». Тот ответил: «Известие о моих детских книгах меня взволновало, но теперь все это для меня – как луна. Далеко и в тучах». Любое литературное горе кажется ему не заслуживающим внимания – теперь, когда он понял, каким горе бывает по-настоящему.
В сентябре Муре снова стало хуже. «Старается быть веселой – но надежды на выздоровление уже нет никакой. Туберкулез легких растет… Личико стало крошечное, его цвет ужасен – серая земля. И при этом великолепная память, тонкое понимание поэзии» – это дневниковая запись за 2 сентября. 7-го – «Ужас охватывает меня порывами. Это не сплошная полоса, а припадки. Еще третьего дня я мог говорить на посторонние темы – вспоминать – и вдруг рука за сердце. Может быть, потому, что я пропитал ее всю литературой, поэзией… она мне такая родная – всепонимающий друг мой. Может быть, потому, что у нее столько юмора, смеха – она ведь и вчера смеялась – над стихами о генерале и армянине Жуковского… Ну вот были родители, детей которых суды приговаривали к смертной казни. Но они узнавали об этом за несколько дней, потрясение было сильное, но мгновенное, – краткое. А нам выпало присутствовать при ее четвертовании: выкололи глаз, отрезали ногу, другую – дали передышку, и снова за нож: почки, легкие, желудок…»
Он стал писать для нее «Солнечную» – повесть о жизни санатория. Мура читала и улыбалась. Повесть получилась бодрая, юмористическая, нарочито грубоватая – такой особенной мужской грубостью, за которой иногда скрываются слезы, сентиментальность, растерянность. Но о «Солнечной» речь пойдет впереди.
Тем временем обстоятельства ухудшаются с каждым днем. «Боба где-то подхватил брюшной тиф, сорокаградусная температура трепала его, он маялся дома. Едва оправившись от тифа, Боба вынужден был таскаться к фининспектору, улаживая дела Корнея Ивановича», – вспоминала Марина Чуковская. Сама она в это время лежала в больнице после операции на колене (был гнойный бурсит) и долго потом не могла ходить. ЖАКТ грозился отнять излишки жилплощади, поскольку «у Чуковских 3 человека занимают 6 комнат, да и то всегда в отъезде». Лида решила «самоуплотниться» – пригласить жить приятного человека, пока не вселили неприятного; в конце концов дело почти дошло до суда – Боба успел кого-то вписать в последний день. Екатерине Осиповне надо было послать денег, это тоже постоянно мучило К. И. Он изобретал самые разные способы получения наличности – вплоть до продажи английской пишущей машинки – однако на машинку не нашлось покупателя. Наконец Чуковский обратился к Горькому с жалобой на издательства, не выплачивающие ему гонораров, – дочь умирает, истратил на лечение все, что было, – и гонорары были получены.
К середине октября Мурочке стало совсем плохо. Чуковский мечется в отчаянии, не зная, что делать: плохо здесь, плохо там. В Алупке работать он не может. Помочь Муре не может. Он может только беспомощно наблюдать, как она умирает. «Но ему кажется, что такое все ухудшающееся состояние Мурочки протянется еще месяца три, – пишет Марина Чуковская. – Может быть, недели на две, на три съездить в Москву, в Ленинград? Выправить там все дела, добыть денег?.. Он рвется помочь детям, барахтающимся в бедах. Он отлично понимает, что сейчас, именно сейчас им требуется безотлагательная помощь отца. А как оставить Марию Борисовну – одну, с умирающим ребенком?»
19 октября К. И. написал Коле отчаянное письмо:
"Вот что, Коля: Муре я больше не нужен. В течение суток у нее есть один час, когда она хоть немного похожа на прежнюю Муру, – и тогда с ней можно разговаривать. Остальное время – это полутруп, которому больно дышать, больно двигаться, больно жить. Комок боли и ужаса. За врачами бегать уже нет надобности. Так что моя работа здесь заключается в том, что я выношу ведра, кормлю голубей, бегаю в аптеку и, ворочаясь по ночам с боку на бок, слушаю, как мама каждые 15 минут встает с постели и подает Мурочке судно, а Мурочка плачет, потому что у нее болит колено, болит спина, болит почка, болит грудь…"
Он уверяет сына: в Питере я буду полезнее. У него есть план: разобраться с ЖАКТом, помочь Лиде и Бобе, добиться денег от издательств, пристроить куда-то Колин роман, продать книгу «Шестидесятники» (она вышла под названием «Люди и книги шестидесятых годов»)… Поэтому он просит сына – по секрету – вызвать его телеграммой: «Приезжай немедленно: фининспектор, ЖАКТ и ОГИЗ требуют твоего присутствия» – и убеждает: «…ты сам понимаешь, что сидеть здесь безвылазно я не имею права. Если бы была хоть тысячная доля надежды спасти Муру, я плюнул бы на все, как плевал до сих пор. Но отравлять ее морфием могут и без меня».
И заканчивает: «Не пишу тебе подробностей о ней, потому что знаю, что ты будешь реветь, как побитый. Она такая героически мужественная, такая светлая, такая – ну что говорить? Как она до последней минуты цепляется за литературу – ее единственную радость на земле, – но и литература умерла для нее, как умерли голуби, умерла Виолетта, умер я – умерло все, кроме боли».
Виолетта – знакомая Чуковских, которая приносила Муре зверей: кролика, ежа, голубей – они отвлекали ее ненадолго, но она быстро теряла к ним интерес. Девочка просила отца читать – и он читал ей, читал без конца, по 60 страниц в день, она жадно слушала. Казалось бы, ничего хуже положения Чуковского в эти дни и представить нельзя – дальше уже некуда. Оказалось, есть куда. К. И. упал спиной на каменные ступеньки, разбился, хуже стала действовать одна нога. В Ленинграде Лида и ее грудной ребенок заболели скарлатиной. Каждый, кто читал «Смерть пионерки» Багрицкого, помнит: от скарлатины тогда тоже умирали. «Никогда не забуду, как М. Б. была потрясена этим письмом, – записывал К. И. в дневнике. – Стала посреди кухни – седая, раздавленная, – сгорбилась и протянула руки – как будто за милостыней – и стала спрашивать, как будто умоляя: – „Но что же будет с ребеночком? Но что же будет с ребеночком?“ Действительно, более отчаянного положения, чем наше, даже в книгах никогда не бывает. Здесь мы прикованы к постели умирающей Муры и присуждены глядеть на ее предсмертные боли – и знать, что другая наша дочь находится в смертельной опасности, – и мы за тысячи верст, и ничем не можем помочь ни той, ни другой».
К. И. начал искать выхода, придумывать планы, предлагал Коле поменяться местами – ты в Алупку к маме, я в Питер, помогать всем и добывать деньги… Но Николай был привязан к больной жене, к работе на электроламповом заводе «Светлана» – он ведь был уже не кустарь-одиночка, а коллективизированный писатель, и в качестве такового вместе с Константином Вагановым должен был освещать социалистическое производство, и удрать с этой галеры даже к умирающей сестре не мог. Утешал отца как мог: скарлатина у Лиды нетяжелая, с фининспектором вроде бы разобрались… Письмо это отправилось в Алупку 10 ноября, а 11-го вечером Мурочка умерла.
Дневник Корнея Чуковского:
"Вчера ночью я дежурил у ее постели, и она сказала:
– Лег бы… ведь ты устал… ездил в Ялту…
Сегодня она улыбнулась – странно было видеть ее улыбку на таком измученном лице… Так и не докончила Мура рассказывать мне свой сон. Лежит ровненькая, серьезная и очень чужая. Но руки изящные, благородные, одухотворенные. Никогда ни у кого я не видел таких".
Ей сделали гроб из кипарисного сундука, и отец сам уложил ее:
«Своими руками. Легонькая».
Сам приколачивал крышку к гробу. Снес вниз. «М. Б. шла за гробом даже не впереди всех и говорила о постороннем, шокируя старух. Она из гордости решила не тешить зевак своими воплями. Придя, мы сейчас же опустили гробик в могилу, и застучала земля. Тут М. Б. крикнула – раз и замолкла. Погребение кончилось. Все разошлись молчаливо, засыпав могилу цветами. Мы постояли и понемногу поняли, что делать нам здесь нечего, что никакое, даже – самое крошечное – общение с Мурой уже невозможно, – и пошли к Гаспре по чудесной дороге – очутились где-то у водопада, присели, стали читать, разговаривать, ощутив всем своим существом, что похороны были не самое страшное: гораздо мучительнее было двухлетнее ее умирание».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.