Петропавловская крепость. Побег

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Петропавловская крепость. Побег

I

Петропавловская крепость. - Мой каземат. - Страдания от вынужденной бездеятельности. - Приезд брата. - Разрешение продолжать научные занятия

Итак, я был в Петропавловской крепости, где за последние два века гибли лучшие силы России. Самое ее имя в Петербурге произносилось вполголоса.

Здесь Петр I пытал своего сына Алексея и убил его собственной рукой. Здесь, в каземате, куда проникла вода во время наводнения, была заключена княжна Тараканова. Крысы, спасаясь от потопа, взбирались на ее платье. Здесь ужасный Миних пытал своих политических противников, а Екатерина II заживо похоронила тех, кто возмущался убийством ее мужа. И со времен Петра I, в продолжение ста семидесяти лет, летописи этой каменной громады, возвышающейся из Невы против Зимнего дворца, говорят только об убийствах, пытках, о заживо погребенных, осужденных на медленную смерть или же доведенных до сумасшествия в одиночных мрачных, сырых казематах.

Здесь перетерпели начальные стадии своей мученической жизни декабристы, первые развернувшие у нас знамя республики и уничтожения крепостного права. Следы их до сих пор можно еще найти в русской Бастилии. Здесь были заключены Рылеев, Шевченко, Достоевский, Бакунин, Чернышевский, Писарев и много других из наших лучших писателей. Здесь пытали и повесили Каракозова.

Здесь, где-то в Алексеевском равелине, сидел еще Нечаев, выданный Швейцарией, как уголовный, но с которым обращались как с опасным политическим преступником Ему уже не суждено было больше увидать свободу-В том же равелине, гласила молва, сидело несколько человек, заключенных на всю жизнь по приказу Александра II за то, что они знали дворцовые тайны, которых другие не должны были знать. Одного из них, старика с длинной бородой, видел в таинственной крепости один из моих знакомых.

Все эти тени восставали в моем воображении; но мои мысли останавливались в особенности на Бакунине, который, хотя и просидел два года на цепи, прикованный к стене, в австрийской крепости после 1848 года, и потом, выданный русскому правительству, прожил еще шесть лет в Алексеевском равелине, вышел, однако, из тюрьмы, после смерти железного деспота, более энергичным, чем многие его товарищи, которые все это время пробыли на свободе. "Он выжил все это, - говорил я самому себе, - так и я не поддамся тюрьме".

Первым движением моим было подойти к окну. Оно было прорезано в виде широкого, низкого отверстия в двухаршинной толстой стене на такой высоте, что я едва доставал до него рукой. Оно было забрано двумя железными рамами со стеклами и, кроме того, решеткой. За окном саженях в пяти я видел перед собою внешнюю крепостную стену необыкновенной толщины; на ней виднелась серая будка часового. Только глядя вверх, мог я различить клочок неба.

Я тщательно осмотрел камеру, в которой, быть может, мне предстояло провести несколько лет. По положению высокой трубы монетного двора я догадался, что моя камера находится в юго-западном углу крепости, в бастионе, выходящем на Неву. Здание, в котором я сидел, было, однако, не бастионом, а то, что в фортификации называют редюит, то есть внутреннее, пятиугольное, двухэтажное каменное здание, поднимающееся несколько над стенами бастиона и заключающее два этажа пушек. Моя комната была казематом, предназначавшимся для большой пушки, а окно - его амбразура. Солнечные лучи никогда не проникали туда. Даже летом они терялись в толще стены. Меблировку составляли: железная кровать, дубовый столик и такой же табурет. Пол был покрыт густо закрашенным войлоком, а стены оклеены желтыми обоями. Чтобы заглушить звуки, обои были, однако, наклеены не непосредственно на стену, а на полотно, под которым я открыл проволочную сетку, а за ней слой войлока. Только под ним мне удалось нащупать камень. У внутренней стены стоял умывальник. В толстой дубовой двери было прорезано запиравшееся квадратное отверстие, чтобы подавать через него пищу, и продолговатый глазок со стеклом, закрывавшийся с наружной стороны маленькою заслонкою. Через этот глазок часовой, стоявший в коридоре, мог видеть во всякое время, что делает заключенный. Действительно, он часто поднимал заслонку глазка, причем сапоги его жестоко скрипели всякий раз, как он по-медвежьи подкрадывался к моей двери. Я пробовал заговорить с ним, но тогда глаз, который я видел сквозь стеклышко, принимал выражение ужаса, и заслонка немедленно опускалась. И через минуту или две я опять слышал скрип, но никогда я не мог добиться ни слова от часового.

Кругом царила глубокая тишина. Я придвинул табуретку к окну и стал смотреть на клочок неба. Тщетно старался я уловить какой-нибудь звук с Невы или из города на противоположном берегу. Мертвая тишина начинала давить меня. Я пробовал петь, вначале тихо, потом все громче и громче: "Ужели мне во цвете лет любви сказать: прости навек", - пел я из "Руслана и Людмилы".

- Господин, не извольте петь! - раздался густой бас из-за двери.

- Я хочу петь и буду.

- Петь не позволяется, - басил солдат.

- А я все-таки буду.

Тогда явился смотритель, начавший убеждать меня, что я не должен петь, так как об этом он вынужден будет доложить коменданту крепости и так далее.

- Но у меня засорится горло и легкие отучатся действовать, если я не буду ни говорить, ни петь, - пробовал убеждать я.

- Уж вы лучше пойте вполголоса, про себя, - просил старый смотритель.

Но в просьбе не было надобности. Через несколько дней у меня пропала охота петь. Я пробовал было продолжать пение из принципа, но это ни к чему не привело.

"Самое главное, - думал я, - сохранить физическую силу. Я не хочу заболеть. Нужно себе представить, что предстоит провести несколько лет на севере, во время полярной экспедиции. Буду делать много движения, гимнастику, не надо поддаваться обстановке. Десять шагов из угла в угол уже не худо. Если пройти полтораста раз, вот уже верста". И я решил делать ежедневно по семи верст: две версты утром, две - перед обедом, две - после обеда и одну перед сном. "Если положить на стол десять папирос и передвигать одну, проходя мимо стола, - думал я, - то легко сосчитаю те триста раз, что мне надо пройти взад и вперед. Ходить надо скоро, но поворачивать в углу медленно, чтобы голова не закружилась, и всякий раз в другую сторону. Затем дважды в день буду проделывать гимнастику с моей тяжелой табуреткой". Я поднимал ее за ножку и держал в вытянутой руке, затем вертел ее колесом и скоро научился перебрасывать ее из одной руки в другую, через голову, за спиной и между ногами.

Через несколько часов после того, как меня привезли, явился смотритель и предложил кое-какие книги. Между ними были старые знакомые, как "Физиология обыденной жизни" Льюиса; но второй том, который мне особенно хотелось прочитать, снова куда-то затерялся. Я попросил, конечно, письменные принадлежности, но мне наотрез отказали. Перья и чернила никогда не выдаются в крепости иначе, как по специальному разрешению самого царя. Я, конечно, сильно страдал от вынужденной бездеятельности и начал сочинять в памяти ряд повестей для народного чтения, на сюжеты, заимствованные из русской истории, - нечто вроде "Mysteres du Peuple" Евгения Сю. Самую идею мне подали "Очерки из истории рабства", которые я прочел в одной из старых книжек "Дела". Я придумывал фабулу, описания, диалоги и пробовал запомнить все от начала до конца. Можно себе представить, как изнурила бы мозг подобная работа, если бы я ее продолжал больше, чем два или три месяца.

В крепости от нескольких поколений заключенных накопилась целая библиотека. Чернышевский, каракозовцы, нечаевцы - все оставили что-нибудь для следующих поколений заключенных. Было даже несколько книг, оставшихся от декабристов, и одна из них попалась мне, и я с чувством благоговения читал какое-то туманное мистически-философское сочинение, которое было в руках этих первых мучеников борьбы против самодержавия в нашем веке, отыскивая каких-нибудь следов - имен или разговоров - в старинной книге. Все книги были, между прочим, до того исчерчены ногтем, что трудно было до чего-нибудь добраться. Одно только имя раз попалось мне, совершенно ясно очерченное ногтем, буква за буквой: "Нечаев 1873". - Он, стало быть, еще недавно был жив, заключенный где-то в каком-то каземате, может быть, недалеко от нас.

Многим заключенным только в тюрьме и удается читать спокойно, без перерыва, серьезные книги. Попадая рано в круговорот кружковой жизни и политической агитации, большинству революционеров только и удается читать толстые книги в тюрьме. Иоган Мост как-то писал мне, что он только в немецкой тюрьме получил порядочное образование. Лионским анархистам только в Клерво удалось получить кое-какое образование. Вообще где же молодому рабочему учиться, если не в тюрьме! Но и большинству молодых студентов только в тюрьме удалось прочесть многое и познакомиться основательно с историей.

За Льюисом, конечно, последовала "История XVIII века" Шлоссера, книга, которую все без исключения попавшие в русскую тюрьму прочитывают по нескольку раз. Тюремная цензура охотно пропускала этот тяжеловесный труд немецкого историка, довольно либерального, и из нее наша молодежь знакомилась с Французской революцией за неимением лучших сочинений. Мне тоже позволили пополнить в свою очередь крепостную библиотеку, и я приобрел всю "Историю" Соловьева и пополнил то, чего не хватало из Костомарова, Сергеевича, Беляева. Все это я прочитал по нескольку раз в крепости и глубоко наслаждался, читая не только общие исследования, но даже такие специальные работы, как, например, "Одежды русских царей и цариц" и т. п., которые мне потом носили из библиотеки Черкасова.

Еще одну книгу хотелось бы мне помянуть добром за вынесенное из нее наслаждение. Это Стасюлевича "Хрестоматия средних веков". Если по новейшим или древнейшим периодам истории каждый писатель по-своему толкует события, то нигде произвол и даже полнейшее непонимание периода не доходят до такой степени, как в исследованиях по средним векам. Историки, выросшие на государственности, римском праве, в большинстве случаев совершенно не способны понять смысл средневековой жизни. Им важно ленное начало, отношение феодалов к королевской власти (которую они все, кроме Огюстэна Тьерри и даже включая его, преувеличивают), правовые, установленные грамотами или договорами отношения крестьян к землевладельцам, или же отношения церкви как государственного учреждения к королю, папе или своей пастве; но взаимные отношения крестьян и горожан между собою, не определенные никакими письменными документами (так же как отношения сельчан в сельском "обществе", в общине), совершенно ускользают от них. Выросши на школе римской государственности и римского права, большинство историков даже не подозревает этого обширного мира правовых отношений, построенных на неписаном обычном праве.

Вот почему я с таким удовольствием читал выборки из хроник, из которых составлена "Хрестоматия" Стасюлевича. Я не поручусь, что Стасюлевич тоже не упустил в этих выборках самого существенного, то есть намеков, попадающихся в этих хрониках, на взаимные обычные отношения людей. Но уже потому, что выборки так обширны, в них попадаются там и сям ценные намеки; затем хотя бы и придворная и монастырская жизнь, выступающая в этих хрониках, сама по себе в высшей степени интересна, иногда драматична и всегда дышит самою жизнью.

Больше всего я зачитывался, конечно, такими сочинениями, как "Вече и князь" Сергеевича, или такими исследованиями, как Беляева "Крестьяне на Руси", в которых выступала жизнь, масс в средние века русской жизни. С большим удовольствием читал я также "Жития святых", где иногда попадаются среди массы хлама такие бытовые картины, которых больше нигде не найдешь. Наши русские летописи - такая роскошь, что удивляешься, как мало их читают! Псковская летопись в особенности так живописна и такой драгоценный материал для понимания средневекового городского уклада, что ни в одной, кажется, литературе нет ничего подобного. Дело в том, что в Пскове средневековая жизнь удержалась в первобытных формах до сравнительно позднего периода, когда писание летописей уже достигло более высокой степени совершенства. А затем сама демократическая жизнь Пскова, без очень богатых купеческих семей, становящихся "тиранами" города, более выдвигает в истории народные массы, потому Псковская летопись - образец для жизни целой массы подобных городов в Западной Европе, не оставивших своих летописей.

Вообще изучение, подробное, доскональное и оригинальное (то есть со своими соображениями и выводами), истории одной страны дает совершенно неподозреваемую силу для понимания истории всех стран Европы. Казалось бы с первого взгляда: что общего между историей Франции или Германии и России? А между тем и там повторяется те же формы развития родовой, мирской, городской и государственной жизни, и - что всего поразительнее - известные периоды выражаются в сходных личностях. Конечно, все эти личности имеют специальную физиономию - на то они и личности, и на то каждая страна сама по себе. Каждый человек имеет свою физиономию, и француз отличается от русского, даже .когда он принадлежит к тому же типу - дипломата, или воина, или мыслителя. Но если признать это неизбежное личное выражение и национальное и всматриваться в различные стадии человеческой культуры, то сходство поразительное.

Меровингский период во Франции - тот же первоначальный рюриковский период России. Городское народоправство проходит во Франции и в России те же стадии развития. Между Людовиком XI и Иоанном Грозным, в их борьбе с боярством, сходство полное, и - что всего поразительнее - в обеих личностях много общего. Между Петром I и Людовиком XIV, конечно, разница громадная, но их историческая роль - укрепление самодержавия государства - чрезвычайно сходная. Затем царствование императриц в России и любовниц Людовика XV во Франции - опять сходные периоды государственного развития. И, наконец, Александр II и Людовик XVI шли одною стезею, и, если бы не замешались террористы, царствование Александра II, вероятно, закончилось бы Учредительным собранием.

Большего сходства напрасно было бы искать. История повторяется, но не в виде слепка - все равно как в истории развития сумчатых повторилась история развития млекопитающих (или, вернее, наоборот) и создались сходные параллельные типы.

Но зато в развитии учреждений и правовых отношений между различными частями общественного организма сходство еще больше.

Итак, с первого же дня в крепости было что читать. Но я так привык писать, творить из прочитанного, что одно чтение не могло меня удовлетворить.

В одном из старых номеров "Дела" мне попался перевод двух очерков из романа французского писателя Евгения Сю "Тайны народа". Имя Сю, конечно, не упоминалось (цензура не пропустила бы), но перевод был довольно полный. И, не зная, откуда взяты эти очерки, я был поражен их мыслью. Я стал составлять в уме такие же очерки из русской истории для народа. Придумывал завязку, лиц, события, разговоры, главу за главой, и, ходя из угла в угол, повторял себе эти написанные в уме главы. Я где-то читал, что Милль делал нечто подобное раньше чем писать.

Такая усиленная мозговая работа скоро довела бы мой мозг до истощения, если бы, благодаря тому же бесценному, милому брату Саше, мне не позволили месяца через два-три засесть за письменную работу.

Когда меня арестовали, Саша был в Цюрихе. С юношеских лет он стремился из России за границу, где люди могут думать, что хотят, свободно выражать свои мысли, читать, что хотят, и могут открыто высказывать свои мысли.

К агитации среди народа в России он не пристал. Он не верил в возможность народной революции, и сама революция представлялась ему как действие организованного представительства народа, Национального собрания и смелых "интеллигентов". Он знал Французскую революцию, как ее рассказывали парламентские историки, и сочувствовал толпам только парижским, когда они шли на приступ Бастилии или Тюильри под руководством интеллигентных вожаков. Его изящную, философски-артистическую натуру, вероятно, коробило от прикосновения толпы, обнищалой, иногда высоконастроенной, но иногда и грубой, пьяной, аплодирующей казням своих лучших защитников.

Он понимал социалистическую агитацию, как она ведется в Западной Европе: образованные вожаки, увлекающие толпу на митингах, организующие ее; но мелкая повседневная толчея - разговоры сегодня с Яковом Ивановичем, завтра с Павлом Петровичем в рабочих квартирах, воззвания к крестьянству, быть может, крестьянское восстание с его крайностями, а подчас и с неизбежными зверствами - не привлекали его. Он не верил в революционные инстинкты крестьянства, в возможности пробуждения их, и к нашему движению он не пристал. "Признаюсь, - говорил он осторожно, не желая подрывать мою веру своей критикой, - признаюсь, я не понижаю, как можешь ты верить в возможность революции в России, особенно крестьянской".

Надо, впрочем, сказать, что он выехал из России в Швейцарию очень скоро по моему возвращению из-за границы, когда я только что примкнул к кружку "чайковцев", и наша пропаганда среди рабочих только что начиналась.

Вообще брат Саша не был народником-революционером. Социалист по убеждениям, он, попавши за границу, душою был с Интернационалом, но с более умеренною его фракциею. Случись восстание, случись нам быть в Париже во время Коммуны, он дрался бы на баррикадах до последней капли крови, с последнею горсточкою рабочих на последней баррикаде. С Исполнительным комитетом он пошел бы всею душою и был бы одним из самых решительных бойцов. Но в подготовительном периоде он пошел бы с умеренною фракциею, веря в политическую борьбу прежде всего и в массовую агитацию митингов, конгрессов, манифестаций.

Атмосфера, царившая в то время в России среди интеллигентных слоев, была ему противна. Главной чертой его характера была глубокая искренность и прямодушие. Он не выносил обмана в какой бы то ни было форме. Отсутствие свободы слова в России, готовность подчиниться деспотизму, "эзоповский язык", к которому прибегали русские писатели, - все это до крайности было противно его открытой натуре. Побывав в литературном кружке "Отечественных записок", он только мог укрепиться в своем презрении к литературным представителям и вожакам интеллигенции. Все ему было противно в этих людях: и их покорность, и их любовь к комфорту, которая для него не существовала, и их легкомысленное отношение к великой политической драме, готовившейся в то время во Франции.

Вообще русскою жизнью, где и думать, и говорить нельзя, и читать приходится только то, что велят, он страшно тяготился. Думал он найти в Петербурге волнующуюся, живую умственную среду, но ее не было нигде, кроме молодежи; а молодежь либо рвалась в народ, либо принадлежала к типу самолюбующихся говорунов, довольных своим полузнанием и решающих самые сложные общественные вопросы на основании двух-трех прочитанных книг всегда в ту сторону, что с такою "невежественною толпою ничего не поделаешь".

Когда я попал за границу и писал из Швейцарии восторженные письма о жизни, которую я там нашел, и о климате, и о здоровых детях, он решил перебраться в Швейцарию. После смерти обоих детей - чудного, приветливого, умного и милого Пети, унесенного в двое суток холерою, когда ему было всего три года, и Саши, двухмесячного очаровательного ребенка, унесенного чахоткою, - Петербург еще более ему опостылел. Он оставил его и переехал в Швейцарию, в Цюрих, где тогда жило множество студентов и студенток, а также жил Петр Лаврович Лавров, которого Саша был большим почитателем.

Саша начал, как я уже говорил, на девятнадцатом году своей жизни большое сочинение "Бог перед судом разума". Но и в отрицании бога, и в физическом миросозерцании он не доходил до совершенно определенных выводов.

В существование бога он не верил - абсолютно не допускал его ни в какой форме - и превосходно разбирал невозможность бога-личности, бога-творца, бога-все и бога-ничего. Он прекрасно понимал историческое, антропоморфическое возникновение идеи божества...

- Стало быть, бога нет; так прямо и скажи, - говорил я.

- Нет, научно я не имею права это сказать, - отвечал он, - и по какой-то диалектической тонкости, которой я никогда не мог понять, так-таки просто не способен никогда, несмотря на сотни разговоров, понять, не говоря уже оправдать - он заключал, что научно он не имеет права сказать, что бога нет: - Все равно, как я не имею права сказать, - говорил он, - что не существует какой-нибудь силы вне известных нам физико-химических сил.

- Хорошо, - возражал я, - но можешь ты сказать, что, какую бы новую силу мы ни открыли, она будет опять-таки физико-химическая, то есть подлежащая законам механики, каковы бы эти законы ни были?

- Нет, этого я не имею права сказать: я ничего о ней не знаю и ничего сказать достоверного не могу. Я верю, что она будет физико-химическая сила... или, вернее, ничему не верю, ничего не знаю, и если ты берешь на себя нахальство утверждать, что она должна быть физико-химическая сила, то это только нахальство невежества.

Я пробовал давать спору такую постановку - единственно правильную, по моему мнению, но которая, сколько мне известно, не встречается в философских сочинениях.

- Все утверждения науки, - говорил я, - простые утверждения вероятностей. Если я говорю, что свинья родит четвероногих поросят об одной голове, - это громадная вероятность. Но когда-нибудь может случиться и случается, что вследствие обстоятельств, не принятых мною в расчет, свинья родит поросенка о двух головах и с шестью ногами. Слова "уродливость", "случайность" только то и выражают, что тут могли повлиять причины, вторых я не принял в расчет и не мог принять, не зная и не предвидя их.

Все утверждения науки имеют тот же характер. И подобно тому как при всяком измерении всегда следовало бы указывать возможную неточность измерении, то есть говорить. "Окружность земного шара - сорок миллионов метров + или - тысяча метров", точно так же, утверждая, что такое-то явление совершится так-то, что шар, например, отскочит от стены под таким-то углом, следовало бы прибавить, что вероятность этого отскакивания под таким-то углом - такая-то, малейшая неоднородность стены или шара изменит угол, теплота шара может изменить его упругость и т. д. и т. д. Точно так же, если я говорю, что планета Венера завтра будет стоять там-то, в такой-то точке, то это не фантазия, а громаднейшая вероятность. Я могу только сказать, что хотя и есть миллионы причин, которые могли бы помешать Венере быть в такой-то точке своей орбиты, но вероятность, что эти причины ускользнули от нашего наблюдения или проявятся внезапно в измеримых пределах, до того ничтожна, что я могу признать несомненным, что Венера завтра будет там. А что через тысячу лет Венера будет в такой-то точке, я и вовсе сказать не могу, потому что если бы я и вычислил пертурбации на тысячу лет вперед и мог вычислить их с громадною точностью, то и тогда непредвиденным мною нарушениям осталось бы столько места, что всякое предсказание было бы ложно

Вероятность малая, большая или почти бесконечная - основание всех научных предсказаний. Так можешь ли ты сказать, что вероятность открытия новой силы, не физико-химической, так же мала, как вероятность того, что завтра Венеры не будет в нашей солнечной системе или даже не будет Солнца?

- Нет, - отвечал он, - совершенно другого разряда явления, о них я ничего не знаю.

Так он и остался кантианцем, отрицая материализм, который он называл нахальным невежеством, и, отрицая бога, говорил, что он не может сказать, что такого существа нет.

- Если бы я сошел с ума, разве только тогда я мог бы уверовать в бога. Я недавно видел во сне, что уверовал в бога, и проснулся сию минуту, заливаясь хохотом. Но утверждать научно, что бога нет, я не имею права Наука не может ни доказать существования бога, ни опровергнуть его.

- Но ведь ты знаешь генезис этой идеи.

- Генезис плох, но и генезис идеи о круглых орбитах был плох это ничего не доказывает.

Так мы никогда и не могли согласиться. Точно так же и в физико-химическом основании психической жизни. Здесь мы спорили с ним до хрипоты, поднимали крик на весь дом, ссорились - и никогда согласиться не мог ли. "Явления могут быть познаваемы только в пространстве и во времени. Психологические явления мы познаем только во времени", - так повторял он мне сотни, тысячи раз и, признав это за доказанную теорему, выводил, что если нам удастся проследить все молекулярные движения, происходящие в мозгу человека, и провести полнейшую параллель между такою-то кривою вибраций и такими-то ощущениями, - и этого мы, конечно, достигнем, - то и тогда все, что сможем сказать, это то, что это два ряда параллельных явлений. "Я могу сказать еще, кто я думаю, что сущность их едина, но это будет не научное утверждение, так как наука о сущности явлений ничего не знает".

Сколько мы ни спорили, слово сущность стояло, как преграда, не дававшая возможности дойти до соглашения.

- Но ведь ты локализируешь боль - ощущение, физиолог локализирует химический процесс или электрическую силу в таком то нерве, он изучает ощущения в пространстве!

- Нет, он моего ощущения не знает, я локализирую боль, но ощущение боли существует для меня только во времени Сущность его непознаваема

Замечательно, что у брата, как и у всех держащихся подобных воззрений, был ряд других мыслей, которые он в большинстве случаев недоговаривал, брат, впрочем, со своею беспредельною искренностью, иногда высказывал и эти задушевные вопросы, с наукою не имеющие ничего общего.

Так, он говорил раз или два.

- Но для чего весь этот мир существует? Где же цель его существования?

И он, эволюционист (он не был дарвинист) в смысле Ламарка, отрицатель идеи о боге, задавался и мучился вопросом о цели существования мира!

- Да все это антропоморфизм! Перенесение человеческих представлений и целей на природу! Ты теперь рассуждаешь как дикарь, который, перенеся свои чувства на внешний мир, видит в нем творца, разумную силу, думающую по человечески...

Но его поэтическая натура не могла себе представить бесцельный мир. Она искала человеческого чувства и в природе.

Точно так же мысль о возможности существования сил природы, неведомых нам, привела его впоследствии и к некоторой вере в спиритизм...

Саша был натуралист в душе. Он, едва зная математику и путаясь в самых элементарных геометрических теоремах, писал статьи по астрономии критические обзоры открытий по падающим звездам и по строению вселенной, о которых астрономы говорили с большим уважением.

Помнится, раз на улице меня остановил астроном Савич. "Знаете ли вы, говорил он, - что статья вашего брата - замечательная статья! Мы все путаемся все время в мелочах подробностей, а он так хорошо разобрал все новейшие работы и так прекрасно распутывает самые сложные вопросы строения вселенной".

Недавно в Америке профессор Хольден - большой умница и творческий ум в астрономии - говорил мне то же и жалел, что не может показать мне письма русского астронома Гильдена, рекомендовавшего Сашу в таких выражениях: "Замечательный дар обобщения и образного представления строения вселенной".

В вопросе о падающих звездах Саша так же распутывал самые трудные вопросы.

Но вместе с тем его ум не был ум естественника, привыкшего к точному измерению, опыту и наблюдению, - его метод не был методом естественника. В биологии он взвешивал критическую цену аргументов за и против на основании опыта; в астрономии он тоже оценивал критическую вескость тех или других аргументов или гипотез на основании согласия гипотезы или аргумента с массою других групп фактов. Но метод его оставался не научным, а, скорее, критическим или диалектическим - общекритическим, а не существенно научно критическим.

Так, в надежде, что откроются неведомые силы, он самым некритическим, то есть самым ненаучным, образом принимал на веру фокусы спиритов. Так, например, когда я был в доме предварительного заключения, я получил от него длиннейшее письмо, где он отстаивал реальность таких фокусов. "Такой-то (ученый) свидетельствует, что при нем угол рояля стал подниматься и отделяться от пола", и он упрекал меня в нахальном невежестве за то, что я отрицал возможность этого без помощи проволоки или рычага.

Я получил это письмо на пасху. Мне прислали в тюрьму кулич, в который были вставлены бумажные цветки, посаженные на довольно длинных, очень тонких проволочках. Я закрепил одну из них и подвешивал к ней книги. Оказалось, что проволока из желтой меди, тонкая, как тонкая нитка, выдерживала какое-то просто невероятное число тяжелых книг - я забыл уже их вес, но он был очень большой.

Сообщая Саше результат этого тюремного опыта, я писал ему, что первый попавшийся фокусник поступил бы научнее ученого. Он освидетельствовал бы, не подвязан ли угол рояля к проволоке, и определил бы, какую тончайшую стальную проволоку достаточно было бы подвязать, чтоб приподнять угол рояля.

Но, как и всем кантианцам, Саше и в голову не приходило проверить такие утверждения опытом. Он принимал их на веру, потому что все его миросозерцание, хотя и атеистическое, подготовляло его к принятию таких фактов на веру.

Лучшее выражение своих философских воззрений Саша находил в статье П. Л. Лаврова "Механическая теория мира", которая произвела на него глубокое впечатление еще в юности; он записал ее в число немногих книг, имевших влияние на его развитие. Вообще он вполне сходился в философском мировоззрении, в кантианстве и в отношении к материализму с Лавровым и, уже едучи в Цюрих, чувствовал к нему глубокое уважение. Знакомство с П. Лавровым только усилило это уважение личною дружбою, можно было бы сказать, если бы дружба была возможна при разнице их лет.

В Цюрихе в то время шла жестокая борьба "лавристов" с "бакунистами". Оставаться нейтральным в этой борьбе не было возможности. Саша попробовал остаться нейтральным вместе с двумя-тремя "цюришанками"; но за это обе партии относились к нему не особенно дружелюбно. Если бы не его открытая натура, бесконечное добродушие и всеподкупающая доброта, к нему, может быть, отнеслись бы даже враждебно. Но при своей абсолютной правдивости он не мог одобрить способ действий тех, к кому его более влекло по убеждениям, то есть "лавристов", и, когда он порицал их за похищение части библиотеки, на него злились как на врага. Потом, когда он не одобрял избиения Смирнова Соколовым, на него косились "бакунисты", а когда он видел, сколько было притворства в последующем поведении Смирнова и его якобы болезни, происшедшей от побоев, и не одобрял этого, на него косились "лавристы" и т. д. Если бы его не так любили все, лично ему, верно, стало бы неприятно жить в Цюрихе. С Лавровым он, конечно, остался в дружбе, несмотря на все это, так как Лавров хотя и стоял за своих, но едва ли мог одобрять их действия.

Кстати, мне следовало бы рассказать об отношении "чайковцев" к этим ссорам, которые имели свой отголосок и у нас. У нас была своя типография в Цюрихе, которой заведовал сперва некий Александров. Я раз или два видел этого Александрова в Цюрихе мельком и мало с ним говорил, а может быть, только перекинулся несколькими словами. Он был человек высокого роста, плотный, не очень далекий, говорили мне, но умевший воодушевлять молодежь. Около него всегда было несколько наборщиц-студенток, учившихся набирать, которые помогали по типографии.

В Цюрихе говорили тогда об его нехорошем отношении к некоторым барышням; вообще, его не любили. Когда мы решили усилить наше печатание, кружок послал туда Гольденберга, который сменил Александрова. Гольденберг и издал наши брошюры: "Мудрицу Наумовну", "Чтой-то, братцы", "Сказку о четырех братьях", "Пугачевщину", "Слово в Великий пяток" и т. д.

Но кроме своих народных книжек нам хотелось еще поддержать заграничный журнал.

Журналов тогда предполагалось два, один - Лаврова, другой - Бакунина. Лавров хотел сначала издавать конституционный журнал, весьма умеренный, программу которого я видел в Петербурге еще до моего поступления в кружок Чайковского и до поездки за границу, если не ошибаюсь. Помнится, я тогда, не зная Лаврова и никакого движения в Петербурге, отнесся к этой программе с полным равнодушием. В ней не было, сколько помнится, даже намека на рабочее и социалистическое движение.

Потом Лавров усилил эту программу в социалистическом смысле.

Когда я вернулся из-за границы и рассказал мои впечатления об Интернационале в кружке "чайковцев", которого я был уже членом, кружок решил послать в Цюрих своего делегата, который повидался бы и с Лавровым, и с Бакуниным и выбрал бы, который из двух журналов будет более сходен с нашею программою. Я советовал послать Дмитрия, но кружок решил послать Куприянова (Михрютку), к уму которого кружок относился просто с благоговением.

Не знаю, как Куприянов выполнил поручение; бакунисты говорили, что он ни с кем из них и не повидался, а прямо направился к Лаврову и указал ему на необходимость более социалистической программы (третья программа Лаврова), если он хочет работать для нарождавшегося движения молодежи. Факт тот, что, когда он вернулся из-за границы (я ему дал свой паспорт и жил тогда, летом, беспаспортным в Обираловке у Леночки), кружок признал "Вперед" своим органом и оказал денежную поддержку журналу Лаврова. Большинство членов кружка, хотя и знало очень мало о социал-демократизме и анархизме, было и по кружковым связям, и по убеждениям скорее социал-демократами, чем анархистами.

Я вполне и отчасти, может быть, Чарушин, и отчасти Сергей Кравчинский и Дмитрий Клеменц предпочли бы поддержать бакунистский орган или оба, но Корниловы горой стояли за социал-демократический орган, и мы спорить не стали. Все находили, что не из-за чего. Выйдет журнал, понравится - будем его ввозить. Выйдет другой и если понравится, то и его будем ввозить, а публика читающая сама выберет, что ей лучше. Вообще у нас было свое дело, и мы могли бесстрастно относиться к цюрихской борьбе. Некоторые страстно отнеслись к избиению Смирнова Соколовым; большинство же, хотя кулачную расправу вообще порицало, не защищало ни той, ни другой стороны. Наше собственное дело поглощало нас, и для своего дела мы печатали свои брошюры.

Но первый номер "Вперед" с его статьею о необходимости учения в университетах - когда молодежь шла учиться в народ, а у профессоров учиться и нечему было по общественным наукам, - этот номер почти всех возмутил даже в нашем кружке. Точно повеяло на нас из могилы, и вообще первым номером все остались очень недовольны. Руководителя молодежи приходилось самим руководить, тащить за собою. Так и случилось.

Впрочем, этому журналу мы и не придавали особого значения. Распространяли, а свое дело вели сами по себе, ни на кого из нас увещания Лаврова не произвели никакого впечатления. Помнится, на одном из наших заседаний я заявил, что, если, например, кружок пошлет меня перевозить "Вперед", я это сделаю, но души в это дело не положу. Большинство активных членов в нашем кружке, особенно те, кто работал в рабочей среде, было того же мнения. Скукой веяло от журналов, тогда как у нас шла кипучая жизнь.

Скажу, наконец, еще о наших изданиях. Я был вместе с Сергеем, Дмитрием и Тихомировым (только их троих и помню) в "Литературном комитете" кружка. Мы собирались в той же квартире, которую держала Перовская - в Казарменном, кажется, переулке, недалеко от Невки.

Из всего, что мы пересматривали, я помню только обе книжки Тихомирова "Сказку о четырех братьях" и "Пугачевщину", потому что я принимал участие в переделке.

"Сказка" всем нам очень понравилась; но когда мы прочли ее заключение, мы совсем разочаровались. У автора четыре брата, натерпевшись от капитала, государства и т. д., сошлись все четверо на границе Сибири, куда их сослали, и заплакали. Сергей и я настаивали, чтобы конец был переделан, и я переделал его и сделал так, как он теперь в брошюре, что они идут на север, на юг, на запад и на восток проповедовать бунт.

Точно так же и в "Пугачевщине" конец был плох. Некоторые замечали, что военные действия Пугачева были изложены по недавно напечатанному тогда исследованию слишком подробно. Сергей и я, военные люди, отстояли сохранение этих подробностей и находили их ничуть не утомительными, а весьма поучительными. Но зато решили приделать конец, где бы изображен был идеал безгосударственного послереволюционного строя.

Я и написал этот конец в несколько страниц. Моя рукопись попалась потом в руки жандармов.

Но возвращаюсь после этого длинного отступления к Саше.

Он жил в Цюрихе, не намереваясь возвращаться вовсе в Россию, когда до него дошла весть о моем аресте.

Он все бросил: и работу, и вольную жизнь, которую любил, и вернулся в Россию помогать мне пробиться в тюрьме.

Шесть месяцев спустя после моего ареста мне дали с ним свидание. В мою камеру принесли мое платье и предложили одеться.

- Зачем? Куда идти? - никто не отвечал на слова. Затем попросили пройти к смотрителю, где меня ждал тот же грузин - жандармский офицер; потом через ворота, а за воротами ждала карета. "В Третье отделение" - вот чего я добился от офицера.

Выехать из крепости, прокатиться по городу - и то уже был праздник; а тут еще повезли по Невскому.

Едучи, я все строил планы, как бы сбежать. Офицер дремал в своем углу. Вот бы потихоньку отворить дверцы кареты, выпрыгнуть и на всем скаку вскочить в карету к какой-нибудь барыне, проезжающей на рысаках. Ускакать от погони было бы нетрудно. Настоящая барыня, впрочем, ни за что не примет, но какая-нибудь из барынь полусвета, пожалуй, не откажется увезти, если я вскочу к ней в коляску и взмолюсь.

Ну, словом, пофантазировать не мешает. Гораздо серьезнее было, если бы кто-нибудь подъехал к карете, держа запасную лошадь в поводу. Тут можно было бы ускакать.

В Третьем отделении я застал Сашу. Нам дали свидание в присутствии двух жандармов.

Мы оба были очень взволнованы. Саша горячился и много ругал жандармов ворами. "Они все у тебя украли: я не нашел в твоих бумагах таких-то документов, таких-то бумаг". Все эти бумаги за несколько часов до моего ареста я препроводил в такое место, где бы жандармы не могли их найти. Я старался дать ему понять это, шепча на всех языках: "Оставь это!" Он не унимался. "Да нет, я не хочу этого оставить: я разыщу документы". Насилу мне удалось шепнуть по-французски, что бумаги взяты не жандармами.

Саша поднял на ноги всех наших ученых знакомых в Географическом обществе и Академии наук, чтобы добыть мне право писать в крепости. Перо и бумага строго запрещены в крепости, но если Чернышевскому и Писареву было позволено писать, то на это требовалось особое разрешение самого царя.

Саша принялся хлопотать через всех ученых знакомых. Географическому обществу хотелось получить мой отчет о поездке в Финляндию, но оно, конечно, и пальцем бы не двинуло, чтобы получить разрешение мне писать, если бы Саша не шевелил всех. Академия наук была также заинтересована в этом деле.

Наконец разрешение было получено, и в один прекрасный день ко мне вошел смотритель Богородский, говоря, что мне разрешено писать мой ученый отчет и что мне нужно составить список книг, которые мне нужны. Я написал полсотни книг, и он пришел в ужас. "Столько книг ни за что не пропустят, - говорил он, - а вы напишите книг пять-десять, а потом понемногу будете требовать, что вам нужно". Я так и сделал и наконец получил книги, перо и бумагу. Бумага мне выдавалась по стольку-то листов, и я должен был счетом иметь ее у себя в полном комплекте; перо же, чернила и карандаши выдавались только до "солнечного заката".

Солнце зимою закатывалось в три часа. Но делать было нечего. "До заката", - так выразился Александр II, давая разрешение.

II

Научная работа в крепости. - Изучение истории России

Итак, я мог снова работать.

Трудно было бы выразить, какое облегчение я почувствовал, когда снова мог писать. Я согласился бы жить всю жизнь на хлебе и воде, в самом сыром подвале, только бы иметь возможность работать.

Я был, однако, единственный заключенный в крепости, которому разрешили письменные принадлежности. Некоторые из моих товарищей, которые провели в заключении три года и даже больше, до знаменитого процесса "ста девяносто трех", имели только грифельные доски. Конечно, в страшном уединении крепости они рады были даже доске и исписывали ее словами изучаемого иностранного языка или математическими формулами. Но каково писать, зная, что все будет стерто через несколько часов!

Моя тюремная жизнь приняла теперь более правильный характер. Было нечто непосредственно наполнявшее жизнь. К девяти часам утра я уже кончал мои первые две версты и ждал, покуда мне принесут карандаш и перья. Работа, которую я приготовил для Географического общества, содержала кроме отчета о моих исследованиях в Финляндии еще обсуждение основ ледниковой гипотезы. Зная теперь, что у меня много времени впереди, я решил вновь написать и расширить этот отдел.

Академия наук предоставила в мое распоряжение свою великолепную библиотеку. Вскоре целый угол моей камеры заполнился книгами и картами, включая сюда полное издание шведской геологической съемки, почти полную коллекцию отчетов всех полярных путешествий и полное издание "Quarterly Journal" Лондонского геологического общества.

Моя книга в крепости разрослась в два больших тома. Первый из них был напечатан братом и моим другом Поляковым (в "Записках" Географического общества); второй же, не совсем оконченный, остался в Третьем отделении после моего побега. Рукопись нашли только в 1895 году и передали Русскому географическому обществу, которое и переслало ее мне в Лондон.

В пять часов вечера, а зимой в три, как только вносили крошечную лампочку, перья и карандаши у меня отбирались, и я должен был прекращать работу. Тогда я принимался за чтение, главным образом книг по истории. Прочел я также много романов и даже устроил себе род праздника в сочельник. Мои родные прислали мне тогда рождественские рассказы Диккенса. И весь праздник я то смеялся, то плакал над этими чудными произведениями великого романиста.

III

Прогулка в тюремном дворе. - Арест брата. - Месть Третьего отделения

Хуже всего было полное безмолвие вокруг, невозможность перекинуться словечком с кем бы то ни было. Мертвая тишина нарушалась только скрипом сапог часового, подкрадывающегося к "иуде", да звоном часов на колокольне. Я понимаю, что нервного человека этот звон может доводить до отчаяния. Каждые четверть часа колокола звонят "господи помилуй", раз, два, три, четыре раза. Каждый час после медленного перезвона колокол начинает мерно отбивать часы, а затем начинается перезвон "Коль славен наш господь в Сионе"; зимою, при резких переменах температуры, все колокола отчаянно фальшивят, и эта какофония, точно похоронный перезвон в монастыре, длится добрых пять-шесть минут. А в двенадцать, после всего этого, часы отзванивают еще более фальшиво "Боже царя храни". Днем все это хоть немного заглушается городским шумом, но ночью весь этот звон как будто тут, где-то вблизи, и, слушая бой колоколов каждые четверть часа, невольно думаешь о том, как прозябание узника идет бесплодно вдали от всех, вдали от жизни. "Еще час, еще четверть часа твоего бесплодного прозябания прошли", напоминают колокола, и никто не знает, даже сам, кто тебя здесь держит, сколько еще пройдет таких бесплодных часов, дней, годов... много годов, может быть, раньше, чем вспомнят тебя выпустить, или болезнь и смерть откроют тебе двери тюрьмы...

Мертвая тишина кругом...

Напрасно пробовал я стучать в подоконницу направо - нет ответа, налево - нет ответа. Напрасно стучал я полною силою разутой пятки в пол в надежде услыхать хоть какой-нибудь, хоть издалека, неясный ответный гул его не было ни в первый месяц, ни во второй, ни в первый год, ни в половине второго.

Меня перевели в нижний этаж, покуда верхний чистили или переделывали. Еще меньше света проникало там в каземат, и неба вовсе не было видно; только грязная серая стена из дикого камня стояла перед глазами, и даже голуби не прилетали к окну. Еще темнее было мне чертить свои карты, и только мои крепкие близорукие глаза могли выдерживать мелкую работу ситуаций на маленьких картах, которые я готовил для своего отчета.

Но и там, внизу, ниоткуда не мог я добиться хотя бы глухого стука в ответ на мой стук.

Каждый день, если дождь не лил или пурга не мела, меня выводили гулять. Часов около одиннадцати являлся унтер в мягких войлочных галошах сверх сапог и вносил мою одежду: панталоны, сюртук, сапоги, шубу. Я торопился одеться и радовался, если успевал пройти десяток раз из угла в угол - лишь бы услыхать звук своих собственных шагов...

Если я спрашивал крепостного унтера, приносившего платье, хороша ли погода, нет ли дождя, он испуганно взглядывал на меня и уходил, не отвечая; караульный солдат и унтер из караула стояли в дверях и не спускали глаз с крепостного унтера, готовые сфискалить, если бы он заговорил со мною.

Затем меня вели гулять. Я выходил во внутренний дворик редута, где стояла банька и прохаживались два солдатика из караула. Я пытался с ними заговорить, но они молчали.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.