Отречение Толстого

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Отречение Толстого

Духовный кризис, который переживает Толстой примерно с 1877-го по 1884-й годы (любые точные даты, конечно, условны) и который завершился первой попыткой ухода из семьи, его современники и более поздние биографы называли и называют по-разному. Для кого-то это был «кризис», для кого-то «эволюция», для кого-то «переворот», а первый биограф Толстого П.И. Бирюков называет это «просветлением». Но очевидно одно: в этот период Толстой невероятно меняется, и гораздо больше, чем после женитьбы.

На смену «ветхому человеку», как он сам считал, явился «новый человек». И это был не просто новый человек, а новый русский человек, потому что всё, что происходит в это время с Толстым, носило какой-то слишком национальный характер и по внешности напоминало поведение русских славянофилов в 40–50-е годы, носивших бороды и кафтаны, фраппируя этим светское общественное мнение. На гребне литературного успеха и семейного счастья Толстой вдруг предъявил всем образованным русским невиданный доселе стиль поведения, но главное – неслыханную систему взглядов на окружающий мир, в которой всё было «наоборот». Белое становилось черным, черное – белым. Новый русский.

Сам Толстой не считал это переворотом. «В одном из своих автобиографических произведений Лев Николаевич сам заявляет, что собственно кризиса, перелома в его жизни и не было, что он всегда стремился к отысканию смысла жизни и только сложные внешние явления и события и его собственные страсти и увлечения отодвигали это решение вопросов жизни и сконцентрировали таившиеся силы в один могущественный внутренний порыв, который и опрокинул ветхое здание», – замечает П.И. Бирюков. Это, разумеется, верно, но лишь для самосознания Толстого. Для его семьи это был именно переворот, стихийное бедствие, потому что «ветхим зданием», которое опрокинул «могущественный внутренний порыв», был не только он сам, но и его полтора десятилетия кропотливо выстраиваемая семейная жизнь.

С.А. недаром так пристально всматривалась в апатичные состояния Левочки, в те «остановки жизни», которым он стал подвержен в 70-е. Она чуяла беду. Чуткость ее была поразительной! Но и ее не хватило, чтобы сразу понять, сколь серьезны и необратимы были те перемены, которые происходят в Л.Н., начиная с 1877 года.

В этот год он вместе со Страховым едет в Оптину пустынь.

Но здесь мы имеем дело с одной загадкой, в решении которой расходятся два авторитетных биографа Толстого – Николай Гусев и Владимир Жданов. Дело в том, что впервые (не считая детской поездки на похороны тетушки Остен-Сакен) он собрался посетить монастырь еще в 1870 году. Об этом свидетельствует его фраза из письма к Фету от 20 ноября 1870 года: «Получив ваше письмо, я сейчас же решил ехать к вам… если бы не Урусов, которого я вызвал к себе для поездки в Оптину пустынь…»

Эта фраза не имела бы большого значения, поскольку поездка тогда не состоялась. Но спустя многие годы в разговоре с Бирюковым Толстой рассказал об этой поездке как о реально бывшей и привязал ее к своим разногласиям с женой. Вот что рассказывает Бирюков: «Приблизительно в 1906 году я для своей биографической работы расспрашивал Льва Николаевича в Ясной Поляне, за круглым столом, о некоторых событиях его жизни. Мы остались одни в зале. Я между прочим спросил его, с какой целью он в первый раз посетил Оптину пустынь. Лев Николаевич ответил мне приблизительно следующее: „Мне хотелось побеседовать с тогдашним старцем Амвросием, о нравственных качествах которого я был высокого мнения. У меня на душе лежало большое сомнение, поводом которого было расстройство семейных отношений. Жена после тяжелой болезни, под влиянием совета докторов, отказалась иметь детей. Это обстоятельство так тяжело на меня подействовало, так перевернуло всё мое понятие о семейной жизни, что я долго не мог решить, в каком виде она должна была продолжаться. Я ставил себе даже вопрос о разводе. И вот за разрешением этого-то сомнения я и решился обратиться к старцу Амвросию“».

По словам Бирюкова, Толстой этой «поездкой» (в реальности не бывшей) остался недоволен.

На самом деле он ездил в Оптину летом 1877 года и своей беседой с Амвросием остался как раз очень доволен. «По-видимому, – справедливо пишет другой биограф Н.Н. Гусев, – в этом воспоминании Лев Николаевич соединил в одно несколько эпизодов своей жизни, происходивших в разное время».

«Первое посещение им Оптиной пустыни произошло 22 июля 1877 года, – продолжает Гусев. – Нет никаких данных ни о расстройстве его семейной жизни в то время, ни о разговоре его с Амвросием о своих семейных делах, ни о его неудовлетворенности Амвросием после первой встречи с ним». Нет никаких свидетельств, чтобы в первой половине 1877 года (Толстой готовился к поездке загодя, начиная еще с зимы) Л.Н. как-то особенно тяжело ссорился с женой, а тем более думал о разводе. Но ведь и в ноябре 1870 года, когда он писал Фету о предполагаемом посещении Оптиной, настоящего конфликта еще не было. С.А. была только беременна Машей, и никаких советов ей докторов больше не рожать еще быть не могло. Видимо, желание Толстого посетить монастырь всегда в его сознании как-то связывалось с семейными проблемами.

Но кто может знать все причины, по которым Толстой решился посетить монастырь? И почему спустя многие годы он ошибочно связал это посещение с семейной ситуацией 1871 года?

В отличие от Гусева, автор книги о семейной жизни Толстого В.А. Жданов убежден, что и в 1877 году он поехал в монастырь в том числе и по причинам семейным. Ведь никому не известно, о чем Толстой говорил с Амвросием несколько часов без свидетелей. Беседа с Амвросием осталась тайной. Однако из воспоминаний жены о четырех посещениях Толстым Оптиной мы знаем, с его слов, что он остался этой встречей «очень доволен, признав мудрость старцев и духовную силу отца Амвросия».

Кстати, летом 1877 года С.А. тоже была беременной, сыном Андреем. Оба супруга со страхом ждали этих родов и с куда большим страхом, чем рождения Маши в 71-м. Смерти подряд трех младенцев – Петра (†1872), Николая (†1874) и Варвары (†1875) – не могли не наводить Толстого на мысль, что если оправданием половой связи является продолжение потомства, то и этого оправдания его лишает Бог. Или не Бог? И есть ли Бог?

Семья Толстого не была результатом случайного соединения двух влюбленных людей. Но и не была «брачным договором». Она была проектом счастья. Этот проект имел под собой религиозные основания и отражал то состояние веры Толстого, каким оно было в 60-х – первой половине 70-х годов. Это был довольно длительный опыт создания земного рая на отдельном участке земли, который в семидесятые годы прирос и весьма обширным самарским имением. Но показательно, что именно в то время, когда Толстой начинает расширять географическое пространство этого «рая», явно не столько по хозяйственной нужде, сколько завороженный первобытной нетронутостью степной Башкирии, этот «рай» перестает его удовлетворять. Душе Толстого и тесно в его границах (отсюда воля к расширению, поиску новых, не испорченных цивилизацией пространств), и самый проект в его глазах вдруг лишается смысла.

К моменту духовного кризиса ему исполнилось сорок девять лет. Прожито полвека. Мысль о смерти и раньше волновала Толстого, но до поры до времени он бежал от нее, спасаясь войной, хозяйством, литературой и семейной жизнью. Но лгать перед собой он не мог, и проклятый вопрос «зачем?» в конце концов настигает его и затмевает все остальные вопросы. Происходит «остановка жизни».

С.А. с нарастающей тревогой следит за тем, как ее муж, смысл и опора семьи, созданной по его воле, но главным образом ее трудами, медленно, но верно «уходит» от них, еще не физически, но уже душевно. Ее дневники и письма к сестре этого времени нельзя читать без чувства сострадания к умной и самоотверженной женщине, которая не может понять до конца, что происходит, но уже чувствует, что происходит что-то не то и явно страшное. Муж меняется на глазах, даже внешне. Она отчаянно пытается объяснить это его болезненными недомоганиями, потому что как иначе ей объяснить то, чего она в муже не понимает, как не «болезнью». Она с надеждой фиксирует в нем всякое возвращение литературных интересов, потому что эти интересы «встроены» в их семейный проект, в отличие от новых интересов мужа. На это, грубо говоря, она «подписывалась», выходя за него замуж. Она, пусть и скрепя сердце, готова согласиться и на его приобретательские интересы в Самарской губернии, хотя не любит степь, жару и антисанитарию. Но Башкирия для мужа – это всё-таки отдушина, а главные проблемы начинаются в Ясной.

«Левочка что-то мрачен; или целыми днями на охоте, или сидит в другой комнате, молча, и читает; если спорит и говорит, то мрачно и не весело».

«Левочка постоянно говорит, что всё кончено для него, скоро умирать, ничего не радует, нечего больше ждать от жизни. Какие же могут быть мои радости, помимо его».

«…очень занят своими мыслями о новом романе, и я вижу, что это будет что-то очень хорошее, историческое, времен декабристов, в роде, пожалуй, „Войны и мира“. Дай Бог только ему поправиться скорей, он часто стал хворать, а то работа пойдет».

«Левочка… теперь совсем ушел в свое писание. У него остановившиеся, странные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего, и о житейских делах решительно неспособен думать».

«Я шью, шью, до дурноты, до отчаяния; спазмы в горле, голова болит, тоска, а всё шью. Работы гибель, и конца ей не предвижу; семь человек и я восьмая…»

Духовный кризис мужа совпадает с ее душевным кризисом, когда затворническая жизнь в деревне ее, городскую по воспитанию женщину, начинает тяготить. После самоотверженных полутора десятков лет замужества, непрерывных беременностей, болезненных родов, выкидыша, смерти троих детей и ежедневных хлопот по хозяйству и воспитанию детей С.А. вдруг вспоминает о том, что есть и другая жизнь – вне сферы интересов ее супруга.

Но она с самого начала их совместной жизни никогда и не была до конца допущена в сферу его интересов. «Мне хотелось бы всего его охватить, понять, чтоб он был со мной так, как был с Alexandrine, – пишет она в дневнике через год после замужества, ревнуя Л.Н. не только к простой бабе Аксинье, но и к его родственнице и духовной корреспондентке А.А. Толстой, – а я знаю, что этого нельзя, и не оскорбляюсь, а мирюсь с тем, что я для этого и молода, и глупа, и недостаточно поэтична. А чтоб быть такой, как Alexandrine, исключая врожденных данных, надо быть и старше, и бездетной, и даже незамужней».

С.А. начинает завидовать младшей сестре, которая, будучи замужем за Кузминским, может вести нормальную светскую жизнь. «Мы очень уединенно живем эту зиму, и я часто скучаю и начинаю тяготиться деревенским одиночеством, – пишет она сестре. – Я для развлечения начала вышивать большой ковер, четыре аршина длиной и три с половиной шириной в персидском вкусе. Работы этой года на три будет. Так-то в старину затворницы в теремах делали большие работы, чтобы занять себя в одиночестве».

В 1875 году она признается в дневнике: «Слишком уединенная деревенская жизнь мне делается наконец несносна. Унылая апатия, равнодушие ко всему, и нынче, завтра, месяцы, годы – всё то же и то же. Проснешься утром и не встаешь. Что меня поднимет, что ждет меня? Я знаю, придет повар, потом няня будет жаловаться, что люди недовольны едой и что сахару нет, надо послать, потом я с болью правого плеча сяду молча вышивать дырочки, потом ученье грамматики и гамм, что я делаю хотя с удовольствием, но с грустным сознанием, что делаю не хорошо, не так, как бы хотела. Потом вечером то же вышиванье дырочек и вечное, ненавистное для меня раскладыванье пасьянсов тетеньки с Левочкой. Чтенье доставляет короткое удовольствие – но много ли хороших книг? Во сне иногда, как нынче, живешь. Именно живешь, а не дремлешь. То я иду в какую-то церковь ко всенощной и молюсь, как я никогда не молюсь наяву, то я вижу чудесные картинные галереи, то где-то чудесные цветы, то толпу людей, которых я не ненавижу и не чуждаюсь, а всем сочувствую и люблю».

С течением совместной ясногорской жизни у Л.Н. и С.А. постепенно возникает сезонное несовпадение настроений. Он особенно ценит осень и зиму, когда они сидят в Ясной полными затворниками и он может спокойно отдаваться работе. Весной и летом начинается наплыв гостей, которые развлекают С.А. и досаждают ее мужу. Толстой даже строит в лесу, в Чепыже, избушку, чтобы скрываться от гостей. С началом осени Л.Н. оживляется для работы, а С.А. пишет в дневнике: «Я наконец дожила до своей осенней, болезненной тоски. Молча, упорно вышиваю ковер или читаю; ко всему равнодушна и холодна, скучно, уныло, и впереди темнота».

Но всё было бы преодолимо, и жизнь в Ясной Поляне текла бы в своем определившемся русле, если бы начиная с 1877 года, когда Л.Н. посещает Оптину и когда у него рождается сын Андрей, Толстой не стал последовательно отрекаться, пока еще только в душе, от всего, к чему сам же приучил свою семью: от важности литературных занятий и от осмысленности яснополянского бытия.

В «Исповеди» Толстой подробно описал этот внутренний процесс:

«Так я жил, но пять лет тому назад (с 1874 года. – П.Б.) со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и всё в той же форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а что потом?..

Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: „Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..“ И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: „Зачем?“ Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: „А мне что за дело?“ Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: „Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире – ну и что ж!..“

И я ничего и ничего не мог ответить.

Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать, но жизни не было…

Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в пьяные минуты, то я в трезвые минуты знаю, что это – обман, что нечего желать. Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была то, что жизнь есть бессмыслица».

В «Исповеди» Толстой приводит притчу о путнике, застигнутом в степи разъяренным зверем. Спасаясь от него, он прыгает в колодец и видит на дне его дракона с разинутой пастью. Повиснув на ветках куста, растущего в расщелине колодца, он также видит, как две мыши, одна белая, другая черная (день и ночь), равномерно обходят ствол куста и подтачивают его. Скоро он неминуемо окажется в пасти дракона (смерти). Но пока он висит, путник ищет вокруг себя, находит на листьях куста капли меда и слизывает их языком.

«Те две капли меда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины, – любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, – уже не сладки мне», – признается Толстой.

Интересно, что семья значится у него на первом месте. Отречение от нее было для него самым трудным моментом кризиса.

Это был не умозрительный кризис, но «остановка жизни», результатом которой могло быть либо самоубийство, либо ответ на вопросы, который задавал себе Толстой. Насколько он был близок к самоубийству, можно судить по финалу «Анны Карениной» (не тому общеизвестному, где Анна бросается под поезд, а настоящему, где Константин Левин, состоя в счастливом браке, тоже близок к самоубийству), и по признанию в «Исповеди»: «И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни…»

В начале 70-х годов Толстой начинает, но не заканчивает два рассказа, сюжетом которых является фиктивная смерть как способ бегства от прежней жизни. Потом он вернется к нему в «Живом трупе» и «Посмертных записках старца Федора Кузмича». В первом рассказе без названия помещик Желябужский убивает неверную жену, с помощью камердинера бежит из-под ареста, приходит к речной переправе, где столпилось много простого народа, раздевается и входит в воду. Развитием этого сюжета был второй рассказ, под названием «Степан Семенович Прозоров», в котором богатый помещик, промотавший все деньги, свои и детей, также бежит, приходит на реку, раздевается и заходит в воду. Выйдя из воды, он надевает лежавшую на берегу мужицкую одежду и отплывает на пароходе в каюте 3 класса; причем сначала, по привычке, идет в 1 класс, но его оттуда выгоняют.

Путь фиктивной смерти, несомненно, представлялся Толстому если не самым привлекательным, то, во всяком случае, приемлемым способом решения неразрешимых проблем. Это всё-таки лучше, чем грех самоубийства. Но в жизни он воплотит эту идею лишь отчасти, когда в начале 90-х годов откажется от всей собственности в пользу жены и детей, «как будто я умер».

В середине 70-х годов с Толстым происходит случай, который был предвестником того, что будет происходит во время его ухода из Ясной Поляны. Толстой заблудился… в своем доме.

«Отец перед сном обыкновенно раздевался и умывался в комнате под залой, бывшей его кабинетом, после чего в халате шел наверх в спальню, общую с матерью, – вспоминал Сергей Львович Толстой. – Я и брат Илья в то время спали в комнате, находящейся между буфетом и комнатой со сводами. Однажды осенью я проснулся около двенадцати часов ночи от отчаянного крика моего отца: „Соня, Соня!“ Я выглянул из двери. В передней было совсем темно. Он повторил свой крик. Я вышел в переднюю и услышал, как моя мать быстро прибежала к лестнице со свечой в руке.

Сильно взволнованным голосом она спросила: „Что с тобой, Левочка?“

Он ответил: „Ничего, я заблудился“…»

В конце 1879 года, когда Толстой писал «Исповедь» и его духовный переворот был необратим, семья Толстых пополняется. Родился сын Миша. Запись в дневнике С.А., сделанная за два дня до родов, рисует мрачную, тяжелую, безвоздушную атмосферу в Ясной Поляне, когда ничто уже не радует большую и когда-то дружную семью:

«Сижу и жду каждую минуту родов, которые запоздали. Новый ребенок наводит уныние, весь горизонт сдвинулся, стало тёмно, тесно жить на свете. Дети и весь дом в напряженном состоянии… Страшные морозы… Левочка уехал в Тулу… Он много пишет о религиозном».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.