ФОТОРОБОТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ
ФОТОРОБОТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ
Алексей Цветков 1947
подросшее рябью морщин убирая лицо
в озерном проеме с уроном любительской стрижки
таким я вернусь в незапамятный свет фотовспышки
где набело пелось и жить выходило легко
в прибрежном саду георгины как совы темны
охотничья ночь на бегу припадает к фонтану
за кадром колдунья кукушка пытает фортуну
и медленный магний в окне унибромной тюрьмы
отставшую жизнь безуспешно вдали обождем
в стволе объектива в обнимку с забытой наташкой
в упор в георгинах под залпами оптики тяжкой
и магнием мощным в лицо навсегда обожжен
и буду покуда на гребень забвенья взойду
следить слабосердый в слепящую прорезь картона
где ночь в георгазмах кукушка сельпо и контора
давалка наташка и молодость в божьем саду
[1981]
Стал перебирать свои фотографии. Наткнулся на 68-й: Павилоста, рыбацкий поселок в западной Латвии. Суденышки, сосны, светлое море, где-то за кадром Мара, дочь судового механика. На следующий день в неторопливом разговоре с капитаном, переходя с латышского на русский, я спросил: "А дочка у механика чем занимается?" Капитан выпустил дым и равнодушно сказал: "Давалка". Я вздрогнул, он продолжил: "Парни после армии берут паспорт и едут, если могут, далеко нет, тут едут, в Лиепаю, в Вентспилс, на большие плавбазы, а девочки ничего не делают, только даются".
Спасибо им всем за незанятость, а Цветковской Наташке, оставшейся и в памяти, и на снимке, и в стихах, — особо.
У Цветкова — при всей явленной лабораторной ироничности — пафос в стихах встречается, и немало, и почти бесстыдный. Начав после долгого перерыва сочинять, он договорился: "я войду и буду краток / миновало время пряток / миру времени в обрез / бейте в бубны / я воскрес". Поздравил себя и читателей. У Цветкова два очевидных "Памятника" — "в ложбине станция куда сносить мешки" и "писатель где-нибудь в литве", с их горделиво-насмешливыми концовками: "и будем мы олень и вепрь и ныне дикий / медведь и друг степей сурок" и "еще барбос поднимет ногу / у постамента на тверской".
По отношению к коллегам подобная стилистика саркастической почтительности работает успешно, как в стихотворении о Пушкине, привечающем крепостную девку и хлещущем пунш: "с этой девкой с пуншем в чаше / с бенкендорфом во вражде / Пушкин будущее наше / наше все что есть вообще". Пушкинистика такой интонации — далекое наше будущее и долгожданный знак перемены в сознании и самосознании российского общества. Пожалуй, не дожить. Показательно, что чудом появившийся блестящий образец свободного подхода к нашему главному классику — "Прогулки с Пушкиным" Андрея Синявского—Абрама Терца — трижды был разнесен в прах: в России советской, в России зарубежной, в России постсоветской. Пока все под козырек: классик — начальство. Нужны англичане, чтобы рассказать нам биографии Чехова и Чайковского, когда-нибудь доберутся и до Пушкина.
К себе Цветков, при всем вышеизложенном, относится смешанно.
Ироничность его смела и изобретательна: "но бесспорный аларих орел / он штаны нам носить изобрел", "народ не верит в истину вообще / а только в ту что в водке и в борще", "мы до инцеста любим отчий дым / и труп отца нам сладок и приятен".
Он не стесняется обозначить происхождение: "Я родом из Марбурга, поздняя поросль..." (Пастернак), "Пой, соломинка в челюсти грабель!" (Мандельштам), "Улыбка моя означает / Неразвитость детской души", "спит опоссум на дороге / засыпай и ты малыш" (прямой Заболоцкий, который вообще очень слышен у раннего Цветкова).
Он может быть безжалостен к себе: "Умение быть нелюбимым / Помимо таланта дано". Но тут, конечно, уничижение паче гордости: "Все выживет, в фонемах каменея".
Выживает.
Выживает не вопреки, а благодаря той нелепой бессмысленности бытия, которую так точно и проницательно воспроизводит Цветков в своем безжалостном стихотворном пунктире, иногда доходящем до жестокости. Ему все равно, поймут ли его, он и не стремится к понятности лексической, за ним всегда — фонетическая внятность, акустическая убедительность.
Как писал Блок: "Всякое стихотворение — покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды. Из-за них существует стихотворение. Тем оно темнее, чем отдаленнее эти слова от текста". У Цветкова о том же: "какие случаи напрасные везде / недоумения пехотные окопы", или так: "окликнешь кореша из сумерек семен / и ждешь уверенный а он Григорий вовсе".
Однако есть и доверие: "гитару в сторону давай друг другу сниться / а жить само сумеется тогда".
И даже потом, через десятилетия, после молчания, с той же японской страстью: "проснуться прежним навеки на этих фото". Нечто постоянное прослеживается в Цветковских стихах, да и в нем самом: запечатлеть, поместить в слепящую прорезь картона, поверить.
С такой трогательностью поэт глядит на свою юность, и этот Цветков немного другой, проговаривающий больше и подробнее, а в прозаических главках книги "Эдем" даже не по-цветковски обильно: "И если есть Бог, а теперь считают, что непременно есть, надо спросить Его, куда девается то, что проходит? Может быть, прошедшее — это все равно что никогда не бывшее. Есть только то, что есть сейчас, а того, что было, сейчас нет. Был город, город, были в нем какие-то жители, но теперь остается полагаться на память, потому что нельзя уже протянуть руку и сказать: вот!"
Все помним о детстве и юности, и все неверно — и не может быть верно: как исполнять музыку на аутентичных инструментах: воссоздать — не воссоздать. Первая любовь, первое свидание, первый поцелуй — и первое забвение, то есть почти сознательно организованное забывание.
Ирка Соколова была дочкой артистов рижского ТЮЗа, которых я видал на сцене в "Друг мой Колька", мы жили на соседних дачах в Яундубулты и целовались с Иркой в дюнах, я — впервые по-настоящему, с языком. Все это обычно, но мне теперь кажется то ли чересчур взрослым, то ли покаянно гнусным, что уже тогда, целуясь, знал, что это для будущего опыта, например, чтобы подмигнуть гостившему у нас московскому кузену Володьке, мол, ты старше на три года, а я тоже вот. Знал, что не позвоню в сентябре, вернувшись в Ригу, хотя обещал. Сколько ж таких сентябрей прошло с того 62-го.
Перебираю фотографии.
У новогодней елки на встрече 55-го. Видимо, Пьеро: жабо, колпак, лицо глупое-глупое.
В Москве на ВДНХ в 61-м у вывески "Ковровые изделия Туркменистана".
Опершись на ядро Царь-пушки, тогда же.
Постановочные снимки дома. К отцу пришел приятель-фотограф, мы с братом за шахматами, отец наблюдает. Доску долго искали, обнаружили на антресолях.
Та же съемочная сессия. Брат якобы говорит по телефону, я слушаю. Над нами японский календарь с красавицей, года три висел.
В школьном заснеженном дворе, изображая галантность, с русской красавицей семитского облика в шубке и сапогах, теперь живет в Израиле.
С одноклассниками, все в меховых шапках, все сосредоточенно курят: мужчины.
Люда Овсянникова рядом за партой, тоненькая, беленькая, уж как нравилась, но ничего не было, а могло, еще как могло, потом жалел.
Таня Данилова, первая любовь, такую не помню: на скамейке в каком-то саду, с косой через плечо, Тургенев.
А вот такая она была: улыбка наивная, надменная, беззащитная, коварная.
С тряпкой в руках в коридоре казармы, позирую. Без позы — сколько раз мыл полы, но и без снимков.
Сам собою неузнаваемый в армии. Приятель сказал тогда, встретив: "Здорово, пол-Вайля!"
С Юркой Подниексом — военные меланхолики: дембель близко.
Из горла, смельчак, под вывеской "Штаб добровольных народных дружин".
Восходящая звезда республиканской журналистики: галстук, чего прежде не водилось, взгляд уверенный и нагловатый.
Свадьба. Неужели мог быть такой комсомольский облик: из-под венца — на БАМ!
В редакции, склонившись над оттиском сверстанной газетной полосы. Маска значительности: дело делаем.
На фоне Кремля с нарочито плакатным пафосом в выражении лица: ну, диссидент.
На хуторе под Лиепаей, перед самым отъездом на Запад, в безлюдности погранзоны: пустыня в предвидении Нью-Йорка.
На рижском перроне 4 сентября 77-го. Жена брата сияет: через год отчалят и они. Приятели заняты своей болтовней. Отец растерянно и неуместно улыбается: объектив направлен.
Самый последний в Риге снимок: сдвинутое лицо в окне двинувшегося вагона с надписью "Schlafwagen".
Самая последняя фотография в стране: пересадка в Минске, на лицах у всех — уезжающих и провожающих — никакой грусти, воодушевление и целеустремленность: где сейчас открыто?
Я еще не сумел полюбить свою молодость. Мне она пока только интересна.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.