34. Нюрнберг

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

34. Нюрнберг

В тот же вечер меня доставили в печально известный фильтрационный лагерь Оберурзель близ Франкфурта, где сразу же пришлось выслушать злые шутки дежурного сержанта. Затем мне выдали миску жидкого супа, так что британские бисквиты оказались весьма кстати. Ночью я слушал грубые окрики американских часовых и с тоской вспоминал прекрасный Крансберг, а утром мимо меня под конвоем провели немецкого генерала с усталым, исполненным отчаяния лицом.

Наконец нас погрузили в крытый брезентом кузов грузовика. Мы сидели в невероятной тесноте; среди попутчиков я узнал бургомистра Штутгарта доктора Штрёлина и правителя Венгрии адмирала Хорти. Хотя место назначения не упоминалось, мы прекрасно понимали, что направляемся в Нюрнберг. Путешествие закончилось уже в темноте. Ворота были распахнуты. Мы прошли по тюремному коридору, который несколько недель назад я видел на фотографиях в газете, и не успел опомниться, как оказался запертым в одной из камер. Из окошка в двери противоположной камеры выглянул Геринг и покачал головой[341].

Соломенный тюфяк, рваные грязные одеяла, безразличные охранники – ко всему этому мне теперь приходилось привыкать. Хотя все камеры четырехэтажной тюрьмы были заняты, царила внушавшая суеверный страх тишина; лишь изредка, когда кого-то из заключенных выводили на допрос, лязгали замки. Геринг непрерывно мерил шагами свою камеру, и в дверном окошке с постоянными интервалами я видел часть его необъятной фигуры. Вскоре и я начал расхаживать по камере взад-вперед, а потом кругами, чтобы лучше использовать предоставленное мне тесное пространство.

Около недели меня никуда не вызывали, и я оставался в полном неведении относительно происходящего. Затем наступила перемена, незначительная для обычного человека, но в моем положении – колоссальная: меня перевели на четвертый этаж на солнечную сторону, где и камеры, и койки были получше. Здесь меня впервые посетил начальник тюрьмы, американский полковник Эндрюс. «Очень рад видеть вас», – сказал он. Еще будучи комендантом лагеря в Мондорфе, Эндрюс неукоснительно настаивал на соблюдении строжайшего режима, и в его приветствии я явственно различил издевку. В то же время несомненным облегчением было наличие обслуживающего персонала из числа немецких военнопленных. Повара, разносчики еды и парикмахеры, сами перенесшие тяготы плена, старались всячески помочь нам, когда поблизости не было надзирателей. Они шепотом передавали новости, опубликованные в газетах, подбадривали и желали удачи.

Когда я открывал фрамугу высоко расположенного оконца камеры, мне даже удавалось принимать солнечные ванны. Лежа на расстеленных на полу одеялах, я загорал, пока не ускользал последний солнечный луч. Камера не освещалась, мне не давали ни книг, ни даже газет. Предоставленный самому себе, я был вынужден в одиночку справляться с нарастающей депрессией.

Мимо моей камеры часто проводили Заукеля. Каждый раз, завидев меня, он мрачнел и смущался. В конце концов отперли и мою дверь. Американский солдат, державший записку с моей фамилией и номером кабинета следователя, вывел меня во внутренний двор, и мы спустились по лестницам в залы нюрнбергского Дворца правосудия. По дороге я столкнулся с Функом, видимо возвращавшимся с допроса. Функ выглядел чрезвычайно усталым и подавленным, совсем не таким, как во время нашей последней встречи в Берлине, когда мы еще были свободными людьми. «Вот как мы снова встретились!» – произнес он, проходя мимо меня. Функ был в мятом костюме, без галстука, лицо его приобрело нездоровый землистый цвет. Я подумал, что, пожалуй, произвожу столь же жалкое впечатление. Я уже несколько недель не видел себя в зеркале и не смогу увидеть еще много лет. В одном из помещений я заметил Кейтеля, стоявшего перед американскими офицерами. Он тоже выглядел совершенно подавленным и изможденным.

В кабинете меня ждал молодой офицер армии США. Он любезно предложил мне сесть и начал задавать различные вопросы. По ходу допроса стало ясно, что Зауккель старательно выгораживал себя, сваливая на меня единоличную вину за депортацию в рейх иностранных рабочих. Следователь отнесся ко мне весьма благожелательно и по собственной инициативе составил текст показаний под присягой, в котором разъяснялись все спорные моменты. Я испытал некоторое облегчение, поскольку чувствовал, что со времени моего отъезда из Мондорфа обо мне многое говорили по принципу «возлагай ответственность на отсутствующего».

Вскоре меня вызвал представитель обвинения от США Томас Додд. Он задавал вопросы напористо и агрессивно. Мы часто входили в противоречие. Я не желал поддаваться на угрозы, отвечал спокойно и без уверток, не думая о последствиях, которые подобная прямота могла иметь для моей будущей защиты. Я умышленно избегал упоминания подробностей, которые могли послужить мне оправданием. Только вернувшись в камеру, я осознал, что сам себя загнал в ловушку, и, действительно, большую часть обвинений против меня составили те мои заявления.

И все же тот допрос каким-то образом приободрил меня. Я верил тогда и верю до сих пор, что поступал правильно, когда не выискивал оправданий и не щадил себя. С тревогой и все же с твердым намерением придерживаться выбранного курса я ждал следующего допроса, о котором меня предупредили. Однако американские обвинители меня больше не вызвали, может быть, потому, что моя прямота и искренность произвели на них впечатление. Правда, несколько раз меня весьма формально, но вежливо допрашивали советские офицеры, которых сопровождала стенографистка с ярко накрашенными губами и чрезмерно нарумяненными щеками. Те люди сильно поколебали мое стереотипное представление о русских. После каждого ответа офицеры кивали и приговаривали «так, так», а однажды советский полковник спросил меня: «Вы, разумеется, читали «Майн кампф» Гитлера?» На самом деле я лишь пролистал сей труд, отчасти потому, что Гитлер сказал мне, что книга якобы устарела, отчасти потому, что читать ее было довольно трудно. Когда я ответил отрицательно, полковник рассмеялся. Я обиделся и взял назад свои слова, заявив, что прочитал «Майн кампф». Однако в ходе процесса ложь вышла мне боком. На перекрестном допросе советский обвинитель обратил внимание на это противоречие, и, поскольку я находился под присягой, мне пришлось сказать правду и признать, что на допросе я солгал.

В конце октября всех обвиняемых собрали на нижнем этаже – целое тюремное крыло освободили от других заключенных. Двадцать один человек в жуткой тишине ожидали начала суда[342]. Появился доставленный самолетом из Англии Рудольф Гесс – в сером пальто, в наручниках, под охраной двух американских солдат. Лицо его выражало безразличие и в то же время упрямство. Много лет я видел всех обвиняемых в роскошных мундирах, неприступных или, наоборот, веселых и чересчур развязных. Теперь же с ними произошла такая удивительная метаморфоза, что мне казалось, будто я вижу их во сне.

Тем не менее мы постепенно привыкали к положению заключенных. Кто из нас – бывший рейхсмаршал, фельдмаршал, гросс-адмирал, министр или рейхсляйтер – мог представить себе, что какой-то американский военный психолог будет оценивать уровень его интеллекта? А теперь никому и в голову не пришло сопротивляться, напротив, все стремились как можно лучше пройти тест и подтвердить свои незаурядные умственные способности.

Неожиданным победителем при оценке памяти, скорости реакции и воображения оказался Шахт, во многом благодаря тому, что в зависимости от возраста начислялись дополнительные баллы. Блестящие результаты показал и Зейсс-Инкварт, хотя никто не ждал от него ничего подобного. Среди лучших оказался и Геринг. А вот мои оценки были весьма средненькими.

Через несколько дней после того, как нас отделили от остальных заключенных, мертвую тишину нашего блока нарушило появление комиссии, состоявшей из нескольких офицеров. Вновь прибывшие ходили по камерам. До меня доносились отдельные слова, но смысла я не мог разобрать. Наконец открыли дверь моей камеры и мне без всяких объяснений вручили отпечатанную копию обвинительного заключения. Так закончилось предварительное расследование – начинался процесс. Я наивно полагал, что каждому из нас предъявят индивидуальные обвинения. Теперь же выяснилось, что нас всех без исключения обвиняют в чудовищных преступлениях, перечисленных в предъявленном документе. Прочитав его, я впал в отчаяние, которое, впрочем, не помешало мне выработать линию поведения на процессе: не думать о своей дальнейшей судьбе, не бороться за жизнь, взять на себя всю полноту ответственности. Несмотря на возражения моего адвоката и колоссальное нервное напряжение, я твердо придерживался принятого решения.

Под впечатлением предъявленных обвинений я написал жене: «Я вынужден считать свою жизнь завершенной. Только в этом случае я могу обставить финал так, как считаю необходимым… Я должен выступить на суде как министр рейха, а не как частное лицо. Я не имею права принимать во внимание вашу и свою судьбу. Мое единственное желание – чтобы мне хватило сил не отступиться от своего решения. Как ни странно, мое настроение улучшается, когда я оставляю все надежды, но меня сразу охватывают нервозность и растерянность, как только я думаю, что у меня есть шанс… Быть может, благодаря такой позиции я еще раз помогу немецкому народу.

Надеюсь, я смогу достичь своей цели. Мало кто здесь ведет себя так, как я»[343].

В те дни тюремный психолог Гилберт ходил по камерам с копией обвинительного заключения и просил обвиняемых написать свои замечания. Прочитав уклончивые или надменные комментарии многих обвиняемых, я, к изумлению Гилберта, написал: «Этот процесс необходим. Даже в авторитарном государстве должна быть коллективная ответственность за столь ужасные преступления».

В течение десяти месяцев процесса я не отступал от принятого решения и поныне считаю это самым смелым поступком в своей жизни.

Наряду с обвинительным заключением нам вручили длинный список немецких адвокатов, из которых мы могли выбрать себе защитника или выдвинуть свою кандидатуру. Как я ни напрягал память, так и не сумел вспомнить ни одного адвоката. Фамилии в списке были мне совершенно не знакомы, так что я предоставил выбор суду. Несколько дней спустя меня привели в одно из помещений на первом этаже Дворца правосудия. Из-за стола поднялся худощавый мужчина в очках с толстыми линзами и тихо произнес: «Если вы согласны, я буду защищать вас. Я доктор Ганс Флекснер из Берлина». У него были добрые глаза и приятные манеры. При обсуждении различных пунктов обвинения он проявил здравомыслие и беспристрастность. Под конец он вручил мне бланк заявления со словами: «Возьмите и подумайте, подхожу ли я вам в качестве адвоката». Я тут же подписал бумагу и ни разу не пожалел об этом. На процессе Флекснер вел себя осмотрительно и тактично, однако гораздо большее значение имело его сочувствие ко мне. За десять месяцев процесса нас связали дружеские чувства, не прервавшиеся по сей день.

Во время предварительного следствия тюремное начальство всячески препятствовало общению между заключенными, но теперь пошло на некоторые послабления. Мы чаще сталкивались в тюремном дворе, где могли поговорить без надзора охранников. Во время прогулок бесконечно обсуждалось одно и то же: процесс, обвинения, юридическая неправомочность Международного трибунала; выражалось негодование по поводу условий содержания в тюрьме. Среди двух десятков обвиняемых нашелся лишь один, разделявший мою точку зрения: только с Фриче я мог детально обсуждать принцип ответственности. Правда, позже с некоторым пониманием к моему мнению отнесся Зейсс-Инкварт. Любой разговор с остальными оказывался бесполезным и утомительным. Мы говорили на разных языках.

И по другим проблемам наши мнения расходились. Один из самых важных вопросов: в каком свете представлять гитлеровский режим на процессе? Геринг, весьма сдержанно относившийся к некоторым сторонам режима, считал, что мы должны попытаться реабилитировать Гитлера. Единственная наша надежда, уверял он, использовать процесс для создания положительного образа Третьего рейха. Я же полагал, что обманывать немецкий народ неэтично и опасно, поскольку это затруднит возрождение нации. Только правда может ускорить процесс освобождения от прошлого.

Я понял истинные мотивы Геринга, когда он заявил, что победители без сомнений казнят его, но через пятьдесят лет его останки поместят в мраморный саркофаг, и весь немецкий народ будет почитать его как народного героя и мученика. Многие обвиняемые грезили о такой же участи. Геринг также говорил, что между нами нет никакой разницы: мы уже приговорены к смерти, и ни у кого из нас нет ни единого шанса, а потому нечего беспокоиться о защите. На что я ответил: «Геринг хочет отправиться в Валгаллу с большой свитой». Однако на процессе Геринг защищался гораздо упорнее, чем любой из нас.

И в Мондорфе, и в Нюрнберге Геринга систематически отучали от наркотиков. Он совершенно излечился от своего пагубного пристрастия и находился в лучшей физической форме, чем когда-либо. Вскоре он стал самой яркой личностью среди обвиняемых. Как жаль, что в критических военных ситуациях и в месяцы, предшествовавшие гибели рейха, он не был столь энергичен. Он был единственным человеком, с популярностью и авторитетом которого Гитлеру пришлось бы считаться. К тому же он был одним из тех немногих здравомыслящих руководителей рейха, кто предвидел его верную гибель. Но Геринг пренебрег своим шансом спасти страну, пока это еще было возможно, а теперь с нелепой и преступной решимостью собирался и дальше дурачить собственный народ. Однажды на прогулке в тюремном дворе он услышал замечание об уцелевших в Венгрии евреях и спокойно сказал: «Так там еще есть евреи? Я думал, что мы всех прикончили. Опять кто-то напортачил». Я был потрясен.

Сдержать клятву взять на себя ответственность за всю деятельность режима оказалось не так-то просто. Меня преследовали душевные кризисы, и в такие моменты я подумывал о самоубийстве. Это был единственный способ избежать суда. Как-то я попытался перетянуть полотенцем больную ногу, чтобы остановить кровообращение и спровоцировать флебит (воспаление вены). На одной из лекций в Крансберге говорили, что если раскрошить всего одну сигару, взболтать в воде и выпить, то принятая доза никотина окажется смертельной, и я долгое время носил в кармане раскрошенную сигару. Только от намерения до поступка путь очень длинный.

В тот период меня поддерживали воскресные церковные службы. Даже в Крансберге я отказывался посещать их, так как боялся, что это расценят как слабость. Однако в Нюрнберге под давлением обстоятельств я отбросил гордыню и, как, впрочем, почти все обвиняемые, за исключением Гесса, Розенберга и Штрайхера, ходил в маленькую тюремную часовню.

Наши костюмы хранились на складе. На время предварительного следствия американцы выдали нам рабочую одежду из черного хлопчатобумажного габардина. Теперь же в наши камеры пришли складские служащие и предложили выбрать костюмы, которые к началу процесса следовало отдать в чистку. Все мелочи, вплоть до пуговиц на манжетах, согласовывались с комендантом тюрьмы.

19 ноября 1945 года полковник Эндрюс провел последний тщательный осмотр подопечных, и нас – каждого с отдельным охранником – отвели в еще пустой зал суда. Все места на скамьях подсудимых были строго распределены. Впереди сидели Геринг, Гесс и Риббентроп. Я оказался третьим с конца во втором ряду в довольно приятной компании: справа Зейсс-Инкварт, слева фон Нейрат. Прямо передо мной – Штрайхер и Функ.

Я был рад началу процесса, и мое настроение разделяли почти все подсудимые: мы хотели, чтобы все побыстрее закончилось!

Трибунал начался с длинной разоблачительной речи главного обвинителя от США Роберта Джексона. Меня утешила одна фраза, в которой преступления нацистского режима возлагались на обвиняемых, а не на немецкий народ. Этот тезис в точности совпадал с моими надеждами на побочный результат процесса: ненависть к немецкому народу, годами разжигаемая военной пропагандой и достигшая пика после разоблачения совершенных преступлений, обратится на нас. Я искренне полагал, что в современной войне лидеры государства должны сознавать: в конце концов, их могут призвать к ответу именно потому, что в ходе войны они не подвергались никакой опасности[344]. В одной из записок адвокату я отметил, что все обстоятельства, оправдывающие меня, считаю незначительными и абсурдными.

Документы и свидетельские показания, собиравшиеся много месяцев, были призваны доказать факты совершения преступлений, а не личную связь с ними обвиняемых. Я смог вынести весь тот ужас только потому, что от заседания к заседанию чувства мои притуплялись. До сих пор я не могу забыть представленные на процессе фотографии, документы и приказы. Они были столь чудовищны, что в них невозможно было поверить, однако ни один из обвиняемых не подверг сомнению их подлинность.

Установился определенный распорядок: с утра до полудня – судебные заседания; затем обед в верхних помещениях Дворца правосудия; с двух часов дня до пяти вечера – второе заседание; возвращение в камеру, где я быстро переодевался и отдавал костюм в глажку; ужин. Затем меня обычно отводили в конференц-зал, где до десяти часов вечера я обсуждал с адвокатом ход процесса и намечал линию защиты на следующий день. Совершенно без сил я возвращался в камеру поздно вечером и тут же засыпал. По субботам и воскресеньям заседания трибунала не проводились, и мы еще дольше совещались с нашими адвокатами. На прогулки в тюремном дворе оставалось едва ли полчаса в день.

Несмотря на то что мы все оказались в одинаковом положении, никакого чувства солидарности у нас не возникло. Мы раскололись на группки. Самое яркое доказательство тому – создание «генеральского сада»: уголок тюремного двора, не более чем шесть на шесть метров, отделили низкой изгородью, и наши военные толклись на этом крохотном клочке земли, по собственной воле испытывая значительные неудобства. Мы же, гражданские, не нарушали их уединения. Для полуденной трапезы тюремное начальство предоставило в наше распоряжение несколько отдельных комнат. Моими соседями по столу были Фриче, Функ и Ширах[345]. Постепенно у нас возродилась надежда на то, что трибунал сохранит нам жизнь, ибо за общим обвинительным актом последовало детальное обвинение каждому подсудимому. Я и Фриче могли рассчитывать на более мягкие приговоры, ибо обвинения против нас были менее тяжкими.

Однако в зале суда мы видели только суровые, враждебные лица. Единственным исключением были переводчики, которые иногда по-дружески мне кивали. И даже кое-кто из британских и американских обвинителей иной раз проявлял некоторое сочувствие. Я был неприятно поражен, когда узнал, что журналисты начали делать ставки на ожидавшую нас меру наказания, причем их прогноз включал и казнь через повешение.

Несколько дней перерыва в заседаниях трибунала адвокаты посвятили доработке линии защиты. Затем началась «контратака». Некоторые из нас возлагали на нее большие надежды. Прежде чем подняться на место для дачи свидетельских показаний, Геринг пообещал Функу, Заукелю и еще кое-кому взять их вину на себя и тем самым смягчить их участь. В своих первых, довольно смелых заявлениях Геринг это обещание сдерживал, но, по мере выяснения подробностей, на лицах тех, кто на него рассчитывал, появлялось разочарование, ибо Геринг одно за другим отвергал все предъявляемые ему обвинения.

В словесной дуэли с Герингом обвинитель Джексон использовал фактор неожиданности, доставая из пухлого портфеля все новые и новые документы, однако Геринг ловко пользовался тем, что его противник не очень хорошо ориентировался в обширном материале. В конце концов, Геринг просто боролся за свою жизнь, умышленно запутывая вопрос, пускаясь в отговорки и оспаривая очевидное.

Риббентроп и Кейтель, выступавшие следующими, вели себя точно так же. Они отрицали свою вину, а когда им предъявляли документы за их подписью, оправдывались тем, что выполняли приказ Гитлера. Я с отвращением назвал их «письмоносцами с высоким жалованьем», и эти мои слова были напечатаны во многих газетах по всему миру. Теперь я понимаю, что, по существу, они говорили правду: они действительно были всего лишь пересыльными гитлеровских приказов. А вот Розенберг отвечал на вопросы честно и последовательно. Все попытки его адвоката до и во время заседаний убедить его публично отречься от своей так называемой идеологии ни к чему не привели. Ганс Франк, бывший адвокат Гитлера, а впоследствии генерал-губернатор Польши, также признал свою вину. Функ оправдывался весьма убедительно, и я ему порой даже сочувствовал. Адвокат Шахта призвал на помощь все свое красноречие, чтобы представить подзащитного мятежником и заговорщиком, но лишь ослабил позиции Шахта. Дёниц упорно боролся за свою честь и честь немецкого подводного флота; он явно испытал огромное удовлетворение, когда его адвокат предъявил письменные показания адмирала Нимица, командующего Тихоокеанским флотом США, в которых тот заявлял, что вел подводную войну по тем же законам, что и немецкое военно-морское командование. Редеру удалось сохранить объективность. Туповатый Заукель был просто жалок. Четкие и хладнокровные ответы Йодля оставили хорошее впечатление; пожалуй, он был одним из немногих, кому удалось в столь суровых обстоятельствах сохранить чувство собственного достоинства.

Нас допрашивали в том порядке, в котором мы сидели на скамьях подсудимых. Уже давал показания мой сосед Зейсс-Инкварт, и мои нервы были на пределе. Зейсс-Инкварт, имевший юридическое образование, не питал никаких иллюзий относительно своей судьбы, поскольку имел прямое отношение к депортациям и расстрелам заложников. Однако он сохранил самообладание и в конце своих показаний заявил, что должен взять на себя ответственность за происшедшее. По счастливой случайности через несколько дней после выступления на суде, по сути обеспечившего ему смертный приговор, он получил первые хорошие новости о своем сыне, который до тех пор считался пропавшим без вести в России.

Когда наступила моя очередь давать показания, я испытал страх перед публикой, что бывает с актерами, и быстро проглотил успокаивающую пилюлю, которую мне предусмотрительно дал доктор-немец. Напротив меня, шагах в десяти, за адвокатским столом стоял Флекснер, слева, на возвышении, – судьи.

Флекснер раскрыл толстую папку, и начались вопросы и ответы. С самого начала я заявил: «Если у Гитлера могли бы быть друзья, я, безусловно, был бы его ближайшим другом». Так я пытался объяснить то, что до того момента не утверждали даже обвинители. Затем началось обсуждение бесчисленных деталей, имевших отношение к представленным документам. Я устранял недоразумения, не прибегая ни к оправданиям, ни к отговоркам[346]. Я взял на себя ответственность за последствия всех выполненных мной приказов Гитлера. Я утверждал, что при любом режиме подчиняющиеся правительству ведомства должны исполнять его приказы, однако руководство всех уровней должно трезво оценивать получаемые приказы и, как следствие, нести за них ответственность, даже если эти приказы исполняются под принуждением.

Гораздо важнее для меня было признать, что я разделяю ответственность за все действия Гитлера, не исключая преступлений, имевших место в период с 1942 года, где бы и кем бы они ни совершались. «В политической жизни каждый полностью отвечает за свой сектор, – сказал я. – Но если человек принадлежит к правящей элите, то на нем лежит и коллективная ответственность. Кто, если не ближайшие соратники главы государства, должен отвечать за развитие событий? Однако о коллективной ответственности можно говорить лишь применительно к фундаментальным вопросам, но не к деталям… Это в полной мере относится и к лидерам авторитарного государства. После подобной катастрофы недопустимы никакие попытки уйти от ответственности. Ибо, если бы война была выиграна, руководство, несомненно, заявило бы, что в этом их общая заслуга… Я готов разделить ответственность за совершенные преступления, тем более что глава государства избежал ответственности перед немецким народом и миром».

Зейссу-Инкварту я высказал ту же мысль еще жестче: «А если бы ситуация неожиданно изменилась и мы оказались победителями? Неужели вы не понимаете, что каждый из нас бросился бы восхвалять свои заслуги и достижения? Но мы проиграли, и вместо наград, орденов и почестей распределяются смертные приговоры».

Все те недели Флекснер тщетно пытался убедить меня во избежание роковых последствий не брать на себя вину за все, что не касалось моего министерства. Однако после своего признания я испытал огромное облегчение. Я был рад, что не пытался уклониться от ответственности, и полагал, что, разъяснив свою позицию, могу с чистым сердцем перейти ко второй части показаний, касавшейся последней фазы войны. Я считал важным обнародовать эти факты, главным образом ради немецкого народа. Если народ узнает о намерениях Гитлера уничтожить саму основу его существования после военного поражения, то сможет освободиться от прошлого и помешать созданию мифов о Гитлере[347]. Однако эта часть моих показаний вызвала негодование Геринга и других подсудимых[348]. Я вскользь упомянул о своем плане покушения на Гитлера, главным образом для того, чтобы показать, насколько опасной я считал его тактику «выжженной земли», но заявил, что предпочитаю не вдаваться в подробности. Судьи посовещались, затем председатель обратился ко мне: «Суд хотел бы узнать подробности. А сейчас объявляется перерыв». Я не хотел подробно обсуждать эту тему, боясь, что подумают, будто я хочу обелить себя. Я неохотно изложил ту историю в общих чертах, а затем договорился с адвокатом не упоминать эти показания в его заключительной речи[349].

Дальше я весьма быстро рассказал о последнем этапе своей деятельности, поскольку никто меня больше не прерывал. Чтобы не создалось впечатление, будто я подчеркиваю свои особые заслуги, я сказал: «Я не слишком сильно рисковал. Начиная с января 1945 года в Германии можно было действовать наперекор официальной политике, если делать это разумно. Любой здравомыслящий человек одобрял подобные меры. Все, кто помогал мне, прекрасно понимали, что означают наши [контр]приказы. Даже члены партии с большим стажем в тот период пришли на помощь народу. Совместными усилиями мы смогли предотвратить выполнение безумных приказов Гитлера».

Флекснер с явным облегчением закрыл папку и вернулся на свое место.

Слово взял судья Джексон, главный обвинитель от США. Я не удивился, поскольку накануне вечером ворвавшийся в мою камеру американский офицер заявил, что перекрестному допросу меня подвергнет сам Джексон. Вопреки обыкновению, Джексон заговорил негромко и даже с некоторой благожелательностью. Подтвердив с помощью документов и моих ответов тот факт, что я признал вину за использование труда миллионов подневольных рабочих, он прокомментировал вторую часть моих показаний в весьма благоприятном свете. По его словам, я оказался единственным человеком, который осмелился в глаза сказать Гитлеру, что война проиграна. Здесь я прервал его, заметив, что Гудериан, Йодль и многие командующие армейскими группировками также противоречили Гитлеру. Когда Джексон задал следующий вопрос: «Значит, были и другие заговоры?» – я ответил довольно уклончиво: «В тот период составить заговор было на удивление легко. Если бы вы остановили любого прохожего и рассказали ему, какова ситуация на самом деле, он ответил бы: «Чистейшее безумие». А если бы у него хватило мужества, то он предложил бы свою помощь… Это было вовсе не так опасно, как кажется сейчас, ибо в Германии было, может, несколько дюжин безрассудных людей, остальные восемьдесят миллионов мыслили здраво и прекрасно понимали, во что их втянули».

Перекрестный допрос продолжил генерал Рагинский, представитель обвинения от Советского Союза. Здесь из-за ошибок переводчиков возникло множество недоразумений. Затем Флекснер передал суду письменные показания двенадцати моих свидетелей, и на этом слушание моего дела закончилось. Меня уже несколько часов мучили сильнейшие боли в желудке. Вернувшись в камеру, я рухнул на койку, измученный и физически, и душевно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.