Последние наставления

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Последние наставления

В жизни Конфуция проглядывает одна великая загадка: загадка единства ритуальной заданности поведения и внутренней свободы духа. Удел Конфуция в миру – безукоризненная аккуратность каждого жеста и слова, изысканное кружево стильных манер, сквозь которое просвечивает духовный свет жизни. Это мир теней, отблесков, отчужденных следов мировой со-бытийности и – мир-экран, мир-ограда, оберегающий «полноту добродетели» мудрого. Конфуций живет в миру строго по этикету – и не более того. Он защищает этикетом свою неприкосновенность и свое достоинство; ему нравится держать дистанцию в светском общении. «Хороший человек не стремится получить доступ во внутренние покои чужого дома», – часто повторяет он. Мы никогда не узнали бы о внутреннем источнике силы Учителя, о сокровенном просторе его сообщительности с миром, о теплоте его сердца, согревающей «древнюю правду», если бы не одно совершенно особое измерение его бытия: его школа, круг его учеников, которые только и имели возможность и право бывать во внутренних покоях дома Учителя Куна. Разумеется, речь идет о школе не просто как учебном заведении, но как пространстве внутреннего, доверительного общения между людьми, обители «многотрудной праздности» самовысвобождающегося духа, затаенной мечте о совершенстве. Школа Конфуция, мы уже знаем, не отгорожена от жизни и даже едва ли отделена от нее. В сущности, она и есть жизнь подлинная и доподлинно прожитая; она есть жизнь внутри жизни. Ничего удивительного, что в обществе учеников Конфуций держится совсем не так, как в свете. Здесь его церемонность отступает на второй план или вовсе испаряется, и перед нами встает образ человека поразительно живого и непосредственного – задумчивого, остроумного, ценящего шутку, готового признать свои ошибки, в чем-то сомневающегося, порой тоскующего или рассерженного, но всегда внимательного к ближнему и требующего от себя и от других искренности каждого поступка и каждого слова. Образ скорее заботливого отца и старшего товарища, чем классного наставника. Он и в самом деле называл учеников своими «детьми». Он любил их как родных детей.

К Учителю Куну приходили за наукой сотни людей всех возрастов, нередко из дальних краев. Единицам удавалось войти в круг близких учеников – тех, кто был «допущен в личные покои» учителя. Мы довольно много знаем об этом новом поколении лучших выучеников Конфуция, поскольку именно им (и их собственным ученикам) мы обязаны появлением на свет книги «Беседы и суждения». Все они были моложе учителя по крайней мере лет на сорок и годились ему не то что в сыновья, но и во внуки. Самый молодой из них, уроженец далекого царства Чу Гунсунь Лун, родился на 53 года позже учителя. Как и старшие ученики, это были люди очень разные по характеру, интересам, происхождению, способностям. Все же преобладали среди них отпрыски высокопоставленных семей, чему не следует удивляться: искать расположения Учителя Куна уже не считали зазорным даже знатнейшие аристократы. А Конфуций честно признавался:

«Те, кто пришел ко мне поначалу, были по части ритуалов и музыки дремучими людьми. А те, кто пришел ко мне потом, в ритуалах и в музыке были людьми сведущими. И все же в жизни я отдаю предпочтение первым».

Трудно сказать, почему Конфуций так любил своих первых учеников. Быть может, причиной тому была его давняя неприязнь к интригам двора, а может, дело было всего-навсего в силе привычки или в обыкновенной стариковской ворчливости. Но только характеристики новичкам он и впрямь давал до крайности нелицеприятные. Одного назвал «тугодумом», другого – «медлительным», третьего – «ограниченным», четвертого – «слишком жестким». А впрочем, к чему деликатничать среди своих!

В кругу учеников младшего поколения особенно выделялся своим усердием и преданностью учителю его земляк Цзэн Шэнь, заслуживший среди товарищей по школе почетное прозвище Цзэн-цзы – Учитель Цзэн. Наибольшую славу Цзэн-цзы принесло его жизненное кредо, выраженное в следующих словах:

«Каждый день я трижды спрашиваю себя: все ли я сделал, чтобы помочь другим? Был ли я до конца искренен в отношениях с друзьями? Осуществил ли на деле то, что передал мне учитель?»

Судя по этим словам, дело Учителя Куна находилось в надежных руках. Не меньшую известность получило другое изречение Цзэн-цзы, выдающее в нем человека на редкость волевого, целеустремленного и готового на самопожертвование. Речь в нем идет об идеальном конфуцианце. «Не бывает ученого служилого человека без возвышенных помыслов и твердой воли, ибо ноша его тяжела, а путь далек, – говорил Цзэн-цзы. – Человечность – вот его ноша. Разве не тяжела она? Только смерть прерывает его путь. Разве не долог он?» Целеустремленности и твердости воли ученого мужа посвящено и еще одно удачное суждение Цзэн-цзы, которое гласит: «Когда человеку доверяют жизнь маленького ребенка и судьбу большого удела, а он даже в миг смертельной опасности не отвлекается от своего идеала, – вот тогда его можно назвать благородным мужем». Из всех добродетелей благородного мужа Цзэн-цзы, как примерный ученик, превыше всего ценил почтительность сына к родителям: однажды он услышал от учителя, что сыновняя почтительность – это, кажется, единственное чувство, в котором человечность может претвориться сполна. Все же Цзэн-цзы был порой слишком педантичен в своих жизненных правилах. Учитель порой называл его «тугодумом».

Близко к Учителю стояли еще два его младших ученика – Цзы-Ю и Цзы-Ся. Оба они, по отзыву самого Конфуция, больше всего преуспели в изучении церемоний и книжной премудрости. Правда, от Цзы-Ю сохранился лишь один афоризм, и притом навеянный чисто жизненными наблюдениями: «Тот, кто причиняет хлопоты старшим, будет терпеть унижения. Тот, кто причиняет хлопоты друзьям, потеряет дружбу». Видно, Цзы-Ю был несловоохотлив и старался не докучать товарищам по школе даже назидательными сентенциями. Зато Цзы-Ся отличался ненасытной страстью не только к учению, но и к разговорам о сущности и пользе учения. В «Беседах и суждениях» записано несколько его высказываний на эту вечную тему:

«Тот человек может считаться любящим учение, который целый день помнит о своих недостатках и целый месяц помнит о своих достижениях».

«Всякий мастер совершенствуется в своем ремесле благодаря своим орудиям. Благородный муж совершенствуется в своем Пути благодаря учению».

«Когда служилый человек понимает, что может сделать больше, чем требует служба, он учится. Когда учащийся понимает, что может сделать больше, чем требует учеба, он поступает на службу».

Учитель Кун не скупился на похвалы учености Цзы-Ся, но все-таки считал его успехи довольно скромными и призывал его «быть ученым возвышенным, а не мелочным». Когда Цзы-Ся назначили правителем одного из городков в Лу, Конфуций посоветовал ему «не быть нетерпеливым и не увлекаться мелкими успехами».

По словам Цзы-Ю, ученики Цзы-Ся «умели только подметать пол, вежливо входить и выходить», а вот «в главном ничего не смыслили». Цзы-Ся в ответ заявлял, что научить сразу всему невозможно и мудрость «праведного Пути» надо постигать постепенно. Все же замечания учителя и товарищей по школе, видимо, пошли Цзы-Ся на пользу: он потом часто говаривал, что благородному мужу, «вознамерившемуся идти далеко», не к лицу заниматься «мелочными делами».

Совсем другим человеком был ученик по имени Цзы-Чжан. Кажется, он принадлежал к числу тех людей, которые хотят добиться всего разом, а нетерпеливость свою оправдывают прекраснодушными речами. Цзы-Чжан утверждал, что главное в жизни – не правила поведения, не исполнительность, а наши переживания. Это был первый, еще очень робкий и стихийный критик лицемерия и снобизма, неизбежно прививаемых условностями культуры. Услыхав однажды, что Цзы-Ся советовал своим ученикам «искать дружбы с подходящими людьми и отвергать неподходящих», он заявил, что было бы лучше «чтить достойных и быть благосклонным к обыкновенным людям, любить добрых и сочувствовать неспособным». Конфуций находил, что Цзы-Чжан в учении «слишком спешит». В свою очередь, Цзэн-цзы, подсмеиваясь над непомерными претензиями своего товарища по школе, иронически называл его человеком «столь великим, что с ним трудно ладить». А Учитель Кун, видя, что красивые декларации Цзы-Чжана того гляди разойдутся с делом, давал ему совет: «Не пренебрегай выполнением повседневных обязанностей. Когда же придет время для решительных поступков, действуй со всей отвагой».

Конечно, среди новых учеников было немало других симпатичных Конфуцию людей – например, крестьянский сын Чжунгун, который, по отзыву учителя, был достоин царского престола, или Ю Жо, снискавший славу «второго Учителя Куна» и почетное прозвище Учитель Ю. Но уже и сейчас мы видим, что ученики Конфуция не были ни записными праведниками, ни безликой и бездумной массой школяров. Они выглядят живыми людьми, которые поверяют заветы учителя своим личным опытом, ищут свой путь в жизни и не лишены здорового чувства соперничества, а сам Учитель Кун не ломает индивидуальность своих учеников, напротив, – совершенствует и облагораживает ее, побуждая своих поклонников преодолеть недостатки, усвоить себе мудрость «Срединного Пути». Он по-прежнему не чувствует потребности в регулярных занятиях и отвлеченных нравоучениях. Здесь, в школе, его окружают поистине родственные души – те, кто согласился разделить его судьбу и продолжить его дело. Только среди них он и может называть вещи своими именами, «исправлять имена», не рискуя столкнуться с недоумением и насмешками света. Только им он может сказать, что «искренность в речах и уважительность в поступках» позволяют человеку достойно прожить свою жизнь даже среди дикарей; что нет ничего отвратительнее «скользких разговоров, напыщенных манер и наигранного уважения»; что человек, прикрывающий свою слабость грубыми манерами, уподобляется вору, залезшему в чужой дом. Только ученикам он может сказать, что добродетельный человек подбирает себе достойных друзей, ибо только так он может продвигаться по пути совершенствования. Только здесь, в школе, он мог заявить, что «ненавидит краснобаев, губящих царства», и предостеречь всех, кто решился служить истине, что «ищущий малой выгоды не добьется большого успеха».

Как и прежде, Конфуций отдавал предпочтение тем из своих учеников, кто более других был привержен внутреннему подвижничеству духа и не спешил «показать себя». По-прежнему он объявлял образцами для подражания своих давних любимцев, двух скромных бедняков – Минь Суня и Янь Юаня, которые, как и двадцать с лишним лет назад, жили в безвестности, ничуть этим не тяготясь. Особенное восхищение Учителя Куна вызывал Янь Юань – тот, кто умудрился быть и беднее, и молчаливее учителя, а о служебной карьере и слышать не хотел. По словам учителя, Янь Юань был в школе единственным, кто воистину любил учиться. «Вот мое учение!» – любил объявлять Конфуций, показывая на Янь Юаня, и, возможно, не только в шутку, но и с большей, чем кажется на первый взгляд серьезностью, если вспомнить, что правда Учителя Куна – это не абстрактная идея, а просто человеческое в человеке, интуиция, предвосхищающая и опыт, и знание.

Эта глубинная человечность выражает себя, впрочем, в полном само-отстранении от субъективных чувств и мыслей. Конфуций особенно восхищался Янь Юанем потому, что тот «никогда не переносил гнев на других». Это свойство характера Янь Юаня снискало ему в конфуцианской традиции славу мудреца, чье сознание и вправду подобно чистому зеркалу: он только принимает в себя внешние образы, но не пытается ими завладеть, чтобы впоследствии спроецировать на других. Это не означает, конечно, что конфуцианский мудрец вовсе лишен чувств. Просто он не отождествляет себя со своей субъективностью и тем самым не создает почвы для чрезмерной чувственности и разного рода психических комплексов. Знакомый нам Чэн И говорил по поводу образцовой умиротворенности Янь Юаня: «Некоторые, претерпев обиду у себя дома, дают волю своему гневу на улице. Но в мудром гнев вспыхивает лишь сообразно обстоятельствам, и сам он к нему непричастен. Благородный муж – господин вещей, а низкий человек – их раб».

Перед учениками Учитель Кун не скрывал, что красноречию и славе предпочитает молчание и скрытность. Однажды он напрямую спросил богатого и удачливого на службе Цзы-Гуна, не считает ли тот себя выше Янь Юаня, и был очень доволен, услышав от Цзы-Гуна, что тот даже не смеет сравнивать себя с этим достойнейшим учеником. Судя по этому разговору, любовь Учителя к великому молчуну Янь Юаню, который, казалось бы, ничем не выделялся среди своих товарищей по школе, была для многих большой загадкой. Но ведь загадкой была и сама мудрость Конфуция. Называя Янь Юаня своим «учением», Конфуций, надо думать, нисколько не лукавил: Янь Юань и в самом деле представал воплощением правды внутренней жизни. Необыкновенная скромность, почти полностью стиравшая его субъективное я, должна была восприниматься как обещание неисповедимого духовного богатства, «обители дальней» сосредоточенного внутреннего труда, каковым, по существу, и была школа в представлении Конфуция. Среди его многочисленных учеников только Янь Юань был живым воплощением безмятежного покоя духа, сопутствующего «знанию своего Пути». Только Янь Юань выдавал тайное духовное родство учителя с умиротворенными отшельниками. И, кажется, только Янь Юань, покинув этот мир, стал Конфуцию, «недосягаемому» для земных людей, настоящим другом…

Любопытно, что китайские толкователи расходятся в оценке духовных достижений Янь Юаня. Чэн И, например, заявлял: «Если Янь Юань радовался Пути, он не мог быть Янь Юанем».

Действительно, радость Пути – в преодолении себя, и мудрец, по Конфуцию, «радуется Небу» в себе. Но преодолеть свое маленькое «я» – значит вернуться к своей настоящей самости. Поэтому в конфуцианской литературе часто можно встретить утверждение о том, что мудрый «радуется тому, что есть он сам».

Так, для Конфуция счастье в том, чтобы возвращаться к себе, открывая себя Небу, то есть «полноте своей природы». Мудрец, словно могучий дракон, «не имеет установленного облика». Конфуций умудренный, то есть «живущий в праздности», все больше отходит от всех формальностей в деле обучения. И значит, все больше сближается с учениками, все больше доверяет им. Его единственным педагогическим инструментом остается живая, подлинно свободная беседа, рождаемая ищущей мыслью, глубоко осмысленная и нравственно значимая в каждом ее слове. Эта беседа питается счастливым парадоксом: стать самим собой, преодолев себя. Поэтому она проникнута добродушной иронией, расцвечена блестками ненарочитых шуток.

Эта глубинная человечность выражает себя, впрочем, в полном само-отстранении от субъективных чувств и мыслей. Конфуций особенно восхищался Янь Юанем потому, что тот «никогда не переносил гнев на других». Это свойство характера Янь Юаня снискало ему в конфуцианской традиции славу мудреца, чье сознание и вправду подобно чистому зеркалу: он только принимает в себя внешние образы, но не пытается ими завладеть, чтобы впоследствии спроецировать на других.

Это не означает, конечно, что конфуцианский мудрец вовсе лишен чувств. Просто он не отождествляет себя со своей субъективностью и тем самым не создает почвы для чрезмерной чувственности и разного рода психических комплексов. Знакомый нам Чэн И говорил по поводу образцовой умиротворенности Янь Юаня: «Некоторые, претерпев обиду у себя дома, дают волю своему гневу на улице. Но в мудром гнев вспыхивает лишь сообразно обстоятельствам, и сам он к нему непричастен. Благородный муж – господин вещей, а низкий человек – их раб». Знание специальные и технические, отвлекавшие от духовного совершенствования, Конфуций, по-видимому, считал опасным соблазном и демонстративно их сторонился. Это и понятно: всеединство и полнота истинной добродетели плохо уживаются с предметным знанием. Ученик Фань Чи, служивший, подобно Жань Цю в свите Цзи Канцзы и интересовавшийся хозяйственными делами, однажды вызвал большое неудовольствие Учителя тем, что стал расспрашивать его о земледельческом труде. «Об этом надо спросить у крестьянина!» – с досадой отрезал Конфуций. Если в высшем свете он со временем все более замыкался в панцире официального этикета и холодной вежливости, с учениками он вел себя все более непринужденно, ведь в их кругу излишняя церемонность могла даже повредить, если бы она показалась кому-нибудь признаком недоверия. Обычно он даже не устраивал специальных занятий, а просто подзывал к себе одного-двух учеников и проводил в их обществе несколько часов, занимаясь разными домашними делами. Говорил односложно, весомо, с какой-то ненавязчивой, но неоспоримой убедительностью. Как прежде подолгу сиживал во дворе своего дома, глядя задумчиво вдаль, невозмутимо слушая разговоры сидящих рядом учеников и время от времени трогая шелковые струны своей цитры. И это был, быть может, главный его урок: он показывал, являл воочию, что такое безмолвие праведного Пути, что такое свобода и гармония жизни, обретаемые в возвышенном молчании. Теперь он все чаще советовал своим питомцам не обольщаться красивыми словами, а самим быть опорой себе:

«Дети мои, запомните: не Путь возвеличивает человека, а человек возвеличивает Путь!»

Впрочем, для того Конфуций и держал школу – и притом не мог ее не держать, – чтобы не просто молчать, а говорить о своей безмолвной правде. Только ученикам и мог он сделать признание, которое показалось бы постороннему нелепой причудой, капризом человека, избалованного славой:

«Я не хочу больше говорить… Разве Небо говорит? А времена года исправно сменяют друг друга, и все живое растет. Разве говорит что-нибудь Небо?..»

Повторим еще раз: молчание Конфуция – это не отказ от своего голоса, а нежелание заглушать своим голосом великое многоголосие мира. Конфуций хочет уподобиться Небу. Значит, он ведет речь, а точнее, именно «не говорит» о всеобщем порядке мироздания, который охватывает и природу, и человека, и материальное, и духовное. Об этом порядке ничего нельзя сказать, ибо он равнозначен предельной полноте, высшему изобилию природных свойств жизни.

Праведный Путь для Конфуция – это сама жизнь, которая зарождается, созревает и приходит к завершению. И этот Великий Путь всего живого не имеет ни формы, ни «единственно правильного» образа, но доподлинно переживается в каждый момент времени.

Ученые заметили, что повествование в древних мифах как бы воспроизводит самое течение годового цикла природы или биологического цикла живых существ. Другими словами, миф – это образное воплощение, драматизация вечного круговорота жизни. В противоположность создателям древних мифов Конфуций не преображал реальность жизни в миф, а скорее обнажал действительные истоки мифотворчества. Его «желание молчать» возвращает к простейшей и очевиднейшей данности жизни за пределами всех логических построений или словесных фигур:

Учитель сказал: «Дети мои! Думаете ли вы, что я что-то скрываю от вас? Нет, я ничего от вас не таю и ничего не делаю без вашего ведома…»

Мудрость Конфуция не загадочнее светлого неба, просторной земли или, если еще раз воспользоваться любимым образом Учителя, раскрытой ладони. Ничего не может утаить тот, кто учится «во всякое время» и в любом обществе, для кого учение – это усилие самоосознания, научающее доверию к жизни и умению жить в согласии с другими.

Нет нужды, говорит Конфуций, создавать отдельное учение, что-либо специально сообщать о правде, поскольку жизнь и есть сообщительность человеческих душ. Высшая истина для Учителя Куна – это встреча сердец, всегда неожиданная и все же ожидаемая, мимолетная, но оставляющая о себе бесконечно долгую память. Конфуция интересуют не абстрактные истины, а поведение конкретных лиц в конкретных обстоятельствах; для него человек целиком помещается в его делах. А потому у него был лишь один способ познания Великого Пути вещей: рассмотреть как можно подробнее все события, все «случаи» истории. Он был воистину приговорен «любить прошлое»… И надо ли удивляться тому, что беседы Конфуция с учениками в часы их школьного досуга, их возвышенной «праздности» так часто вращались вокруг всевозможных происшествий или политических лиц? В превратностях человеческой судьбы ловили они отблески «Небесного веления». И находили поучительные примеры на любой вкус. Скажем, пример искренности и благородства:

Учитель сказал: «Лукавые речи, надменное лицо, угодливые манеры – все это Цзо Цюмин считал позором для себя. И я тоже считаю это постыдным. Выказывать кому-нибудь свое расположение, тая в сердце вражду, – это Цзо Цюмин считал позором для себя. И я тоже считаю это постыдным».

Или пример скромности, выдающий большую силу духа:

Учитель сказал: «Мэнчжи Фань не любил хвастать. Когда его войско побежало с поля битвы, он отступал последним. Но, въезжая в ворота крепости, он хлестнул свою лошадь и сказал: „Я оказался позади не по своей воле. Просто моя лошадь не хотела идти вперед!“

Пример мудрой отрешенности от хвалы и хулы света:

Люся Хой трижды уходил в отставку с должности судьи. Кто-то спросил его: «Не пора ли вам уехать из царства?» Но Люся Хой ответил: «Если в служении государю не изменять праведному Пути, куда могу я пойти и не быть трижды опозоренным? А если в служении государю пренебрегать праведным Путем, зачем покидать страну предков?»

Снова и снова Учитель и его ученики возвращаются к своим вечным вопросам: кого считать мудрым или человечным, как надо поступить в том или ином случае, каким должен быть благородный муж и т. п.

Нередко они сообща придумывают собирательный образ человека: «мудрого, как умнейший сановник Цзан, хладнокровного, как Мэн Гунчо, и образованного, как Жань Цю». Но в наше время, немного иронично прибавляет Учитель, не обязательно обладать такими выдающимися совершенствами: «Достаточно помнить о справедливости, когда тебе в руки идет богатство, быть готовым пожертвовать собой в минуту смертельной опасности и даже в самые трудные времена не забывать о возвышенных помыслах молодости – и ты вправе назваться настоящим человеком». В своих вольных беседах Конфуций и его ученики не ищут окончательных истин, а как бы сверяют свои взгляды и направляют друг друга к общей цели – еще невысказанной, но уже предчувствуемой. Они соучаствуют в творении великого Пути, ибо, как сказано самим Учителем Куном, «в мире множество дорог, но их назначение едино…»

– Есть ли в жизни что-нибудь такое, чего не любит благородный муж? – вопрошает, к примеру, Цзы-Гун.

– Конечно, есть, – отвечает Учитель. – Благородный человек не любит тех, кто пробуждает в других дурное. Он не любит тех, кто сплетничает о своем господине. Он не любит тех, чья отвага не уравновешивается рассудительностью. Ну а сам ты чего не любишь?

– Я не люблю тех, у кого привычка жить чужим умом заменяет мудрость, – отвечает Цзы-Гун. – Я не люблю тех, в ком безрассудство заменяет храбрость. И я не люблю тех, в ком забота о других заменяет чувство справедливости…

Напрасно искали бы мы в подобных беседах попытки дать общие определения тем или иным понятиям. Их участники не стараются «вывести» общее для всех правило жизни. Их разговор всегда идет о неповторимом явлении, и они ищут не взаимного подобия, а целомудренно неизреченного согласия. Между ними неизбежно сохраняются различия не просто во взглядах, но в самом уровне понимания. Перед нами развертываются диалоги между «знающим» и «незнающим», посвященным и непосвященным, но учитель «знает» больше лишь в том смысле, что обладает большей волей к «превозмоганию себя», к непрерывному «самообновлению». Учитель – это тот, кто устраняется из жизни и практикует «праздность», предоставляя свободу творческим метаморфозам бытия; кто устанавливает предел всякого понимания, внушая присутствие неведомого в известном. Вот почему в диалогах Конфуция с его учениками так много загадочного, как бы недосказанного. Вот почему Учитель Кун, беседуя с учениками, так часто берет иронический и даже шутливый тон, ведь ирония и шутка свидетельствуют о безмолвном понимании между людьми, о переживании для каждого внятном и все-таки неизъяснимом (право, на свете нет ничего труднее, чем объяснять, где в словах таится ирония и что смешного в шутке). Ирония Конфуция хранит в себе тайну доверительного общения учителя с учениками. Вот Конфуций во всеуслышание нарочито удивляется: «Что цитра Цзы-Лу делает у дверей моей комнаты?» Он явно намекает на то, что мастерство Цзы-Лу-музыканта все еще далеко от совершенства. Товарищи по школе начинают в открытую посмеиваться над неудачливым музыкантом, и тогда Учитель смягчает свой приговор старейшему ученику: «Цзы-Лу, возможно, еще не вхож во внутренние покои моего дома, но он вполне достоин стоять в его главном зале!»

Порой Учитель доходит до шуточного отрицания собственных поучений – но лишь для того, чтобы удостовериться: ученики преданы его заветам. К примеру, он приезжает проведать Цзы-Ю, назначенного правителем небольшого городка, и слышит, как в местной управе его ученик играет на цитре и поет песни, обучая музыке своих подчиненных. «Зачем ножом для разделки быков резать цыплят?» – с улыбкой замечает Учитель Кун. «Но ведь вы, Учитель, сами говорили, что благородный муж, взыскующий праведный Путь, любит людей, а простыми людьми, которым ведом праведный Путь, легко управлять», – откликается неутомимый спорщик Цзы-Лу.

– Дети мои, он прав, – признается учитель. – А те слова я сказал в шутку!

Иронизируя или говоря серьезно (а в речах Учителя на удивление часто одно невозможно отделить от другого), Конфуций побуждает слушателей взглянуть на себя по-новому, вообразить себя в новом и неожиданном свете. Его излюбленная тактика состоит в том, чтобы поначалу установить дистанцию в общении с учеником, умалить его, даже ввергнуть в недоумение и потом внезапно сократить дистанцию и тем самым подбодрить и возвысить собеседника. Вот, к примеру, тот же Цзы-Гун не без кокетства спрашивает учителя:

– Что я, по-вашему, за человек?

– Ты – предмет, – односложно отвечает Конфуций. Цзы-Гун смущен и расстроен. Ответ Учителя ему непонятен, но в нем прозвучало то самое слово «предмет», «орудие», которое присутствует в другом известном изречении учителя: «Благородный муж – не орудие». Значит, ему, Цзы-Гуну, не суждено быть благородным мужем? В полном замешательстве, но смутно надеясь, что еще не все потеряно, он вновь спрашивает:

– Какой предмет?

– Яшмовый сосуд для жертвоприношений, – словно уточняет Конфуций.

Услыхав последнюю фразу, Цзы-Гун мог бы облегченно вздохнуть. Все-таки он не просто предмет, а предмет благородный – ритуальный сосуд из драгоценного камня, покрытый прекрасным узором и священными письменами. И притом вместилище божественной силы. Конечно, он большей частью стоит без пользы, но это потому, что его берегут для самого важного дела. Не хотел ли сказать Учитель, предварительно развенчав в нем самонадеянность «старшего ученика», что ему следует всю жизнь преобразить в одну торжественную церемонию, то есть в одно возвышающее дух усилие, и проникнуть чутко внемлющим сердцем в глубины вселенской гармонии?.. Но нет ни меры, ни границы музыкальному согласию, взращиваемому ритуалом, и потому нет дна у слов учителя…

О жертвенности как высшей цели нравственного подвижничества Конфуций заговаривает не единожды и каждый раз все в той же загадочно-иронической манере, словно напоминая о пропасти, отделяющей таинство ритуала от пошлости общепонятной речи. Так, он сказал о Чжун-гуне, намекая на его крестьянское происхождение: «Вот бычок для пахоты, но рыжей масти и рога добрые! Неужто отвергнут его духи гор и рек, даже если использовать его не положено?» Конфуций сравнивает Чжунгуна с быком, приносимым в жертву духам, а между тем обычай в те времена запрещал отбирать жертвенных быков среди пахотных буйволов. И снова коллизия, знакомая нам по разговору Учителя с Цзы-Гуном: вещь, казалось бы, совсем обыкновенная, даже «низкая», может оказаться пригодной для свершения священного обряда. Снова негласным, полушутливым тоном высказанный призыв «превозмочь себя», пресуществить свою частную жизнь в возвышенно всеобщую жизнь «гор и рек»…

Конфуций и сам не замыкался в стенах своего дома. Часто он выходил за стены Цюйфу на широкую равнину, окаймленную вдали холмами, и там степенно прогуливался в парадной одежде, словно и в самом деле свершал некий торжественный обряд. За ним, почтительно склонившись, следовали верные ученики, державшие в руках цитру Учителя, его сиденье, корзинки с провизией. Время от времени Учитель останавливался и погружался в созерцание пейзажа, а потом изрекал какую-нибудь загадочную фразу, которую потом еще многие годы пытались уразуметь его спутники:

«Знающие радуются водам. Человечные радуются горам. Знающие деятельны, человечные покойны. Знающие наслаждаются жизнью, человечные живут долго».

Похоже, даже говоря о человечном совершенстве, Конфуций не мог отказаться от идеи иерархии. По его словам, как ни завидна участь «знающих», все же выше их стоят «человечные», которые не просто «знают свое знание», но еще и воистину претворяют его. И если знание побуждает нас действовать, то «человечность» – это воплощенное, бытийственное знание – дарит нам бесконечно действенный покой. Покой бытийствующего и подвижность познающего, гора и река – две стороны идеального человека; их единение делает нас целыми и самодостаточными. Что ж такое Конфуциева мудрость? Прозрение всевременности светлого потока жизни:

Стоя на берегу реки, Учитель сказал: «Жизнь течет, как эти воды, всякий день и всякую ночь…»

Конфуций изрекает истину как будто очевидную, житейски-обыденную. Но он говорит еще и о вечнопреемственности духа в метаморфозах бытия.

– Почему благородный муж созерцает водный поток всякий раз, когда встречает его на своем пути? – спрашивает учителя Цзы-Гун.

– Потому что вода вечно пребывает в движении и без усилия растекается по земле, – отвечает Конфуций. – Вода всегда течет по пути, указанному природой: в этом она являет образец справедливости. Водный поток не имеет предела и никогда не иссякает: в этом он подобен Великому Пути. Вода стремглав направляется в глубокие ущелья: в этом она являет образец отваги. Вода равномерно заполняет пустоты: в этом она уподобляется закону. Омывая все сущее, она очищает мир от скверны. Вот почему благородный муж любит созерцать водный поток!

Созерцать громады гор и раскинувшуюся до самого горизонта водную гладь – значит вверять себя бескрайнему простору Неба и Земли, предаваться вольным странствиям духа. И вольный дух, отразившись в бесконечности мироздания, высвечивает неизбывное в человеческой жизни. С некоторых пор постаревший и «возрадовавшийся судьбе» Учитель стал время от времени предлагать ученикам новое занятие, которое получило в традиции название «отпускать на волю свои думы». Теперь, собравшись вокруг Учителя, ученики делятся друг с другом своими заветными мечтами: что бы они сделали, если бы… если бы могли делать то, что хотят. Вроде бы праздный разговор о том, чего нет и даже, пожалуй, быть не может, а все-таки есть немалая польза и в фантазиях, если они помогают людям лучше понять самих себя и поверить в свои силы. Более того, не обойтись без воображения там, где говорится все намеком, и мысль должна идти «за словами». Вот так ученики мечтают вслух, а учитель, давая каждому вдоволь наговориться, молча слушает их разговоры и чуть заметно улыбается каким-то затаенным своим мыслям.

– Я бы хотел управлять царством в тысячу боевых колесниц! – говорит Цзы-Лу. – Всего за три года я накормил бы народ и воспитал в людях мужество.

– А я, – подхватывает Жань Цю, – взялся бы управлять уделом с десятком городов и за три года плотно заселил бы свои владения землепашцами. Ритуалы же и музыку я оставил бы на попечение более достойных мужей.

– Я не взялся бы утверждать, что у меня есть способности, но учиться я люблю, – вступает в разговор ученик по имени Гунси Хуа. – На торжественных жертвоприношениях в храме предков или на приеме иностранных гостей я хотел бы помогать распорядителю церемоний и носить халат из тонкого шелка и шапку с яшмовыми нитями.

– Ну а ты, Цзэн Си? – обращается Учитель Кун к последнему участнику этой беседы. – Чего бы ты хотел?

Цзэн Си, все это время негромко перебиравший струны своей цитры, доиграл мелодию до конца, потом поднялся и сказал:

– Моя мечта не такая, как у остальных… В конце весны, когда уже сотканы весенние одежды, я хотел бы с пятью-шестью юношами искупаться в реке, освежиться на ветру у алтаря Дождя и с песней возвратиться домой!

Лицо Учителя озаряет улыбка. «Я был бы рядом с тобой!» – неожиданно восклицает он.

Странно видеть, как учитель, всю жизнь приучавший своих учеников быть немногословными и ценить в словах как раз то, что остается невысказанным, поощряет все эти «пустые мечтания» и длинные монологи. Но крайности сходятся. Обрывки фраз, афоризмы-недомолвки Учителя Куна естественно дополняются словесными фантазиями: первые устанавливают границу нашего понимания, вторые заставляют верить, что нам доступно даже недоступное. Естественное соседство двух столь несходных видов речи не оставляет места для рассуждения или повествования в собственном смысле слова. Речь как диалог учителя и ученика в Конфуциевой школе – а другой речи там и быть не могло – принципиально прерывна, неоднородна в стилистическом и жанровом отношениях. И такая речь – правдивый образ творческой стихии жизни.

Невозможно представить Конфуция вне его бесед с учениками, и на этом основании его часто сравнивают с другим знаменитым мудрецом Древнего мира – Сократом, который тоже прославился своей любовью к философским беседам. Но нельзя не видеть и глубоких различий между двумя великими учителями древности. Беседы Сократа кажутся скорее замаскированными монологами; они преследуют цель найти общие определения понятий, одну-единственную формулу истины. Сократ нуждается в придуманном, условном собеседнике как заданной посылке размышления, некой точке опоры, от которой отталкиваются, чтобы идти дальше. В беседах же Конфуция истина не рождается – она оберегается учителем. Эти беседы в самом деле являют собой диалог, соседство двух точек зрения, двух уровней понимания, и раскрывается в них не универсальная истина, а уникальная, неповторимая правда творческого поновления жизни. Это правда «страстного молчания» мудреца, который живет одной жизнью с миром и произносит слово лишь для того, чтобы оно отзвучало, оставив память о чудесной встрече безмолвия Небес и немолчного гомона Земли. Слово как плывущий звон колокола…

Воистину велик был Учитель Кун на закате своей жизни – в ту пору, когда ему открылось мудрое единение свободы и долга, слова и молчания. За непритязательной «праздностью» старого Учителя, скромным его бытом угадывается жизнь глубоко цельная, органичная и искренняя в каждом своем проявлении; жизнь, которая повинуется непроизвольной музыке сердца, преломляется в бесконечный ряд памятных образов и вселяет ликующую радость прозрения собственной бесконечности в череде смертей и рождений. Но эта радость дается в великом самоограничении, в аскезе подвижнического труда; она невыразима и даже не нуждается в выражении. Учитель хранит ее в себе, не умея и не желая поведать о бездне Небесного промысла. Он может засвидетельствовать перед учениками свое молчание, но он не может рассказать им о «велении Неба». Напрасно ученики ждали от него последних, самых важных наставлений – их ожидания не оправдались. Конфуций перестал быть проповедником своих идеалов. Он стал их живым образцом.

Учитель сказал: «О благородстве сосен и кипарисов узнаешь лишь после того, как придут холода…»

В свои семьдесят лет Конфуций словно пережил сам себя, шагнул в жизнь новую, неизведанную… вечную? А новое отношение к жизни толкало и к новым оценкам былого. Все чаще оглядываясь на пройденный путь, Учитель Кун с удовлетворением отмечал теперь, что вся его подлинная, сердцем прожитая жизнь словно соткана из одной нити, проникнута одним дыханием, наполнена одним чувством. Только нить эта невидимая и чувство глубоко затаенное. Со стороны их и не различить. В эту пору он рассказывает ученикам уже известную нам историю своей внутренней жизни, где названы основные вехи его духовного пути – вехи неприметные и, скорее всего, непонятные для посторонних. И все же главная тема его лаконичной исповеди – это постоянство духовного подвижничества, бездонная глубина «самосознающего сознания», о которой не расскажешь словами. О ней можно разве что оповестить мир.

– Как ты думаешь, – спросил однажды Конфуций Цзы-Туна, – из тех ли я людей, которые любят учиться и удерживают в памяти все, что узнали?

– Конечно, разве не так? – не раздумывая, отозвался Цзы-Гун.

– А вот и нет, – неожиданно заявил учитель. – В моей жизни все нанизывается на одну нить.

Об «одной нити», пронизывающей его жизнь, Конфуций говорил и другому своему доверенному ученику – Цзэн-цзы. Когда учитель ушел, Цзэн-цзы объявил товарищам по школе: «Путь нашего учителя – это не что иное, как честность перед самим собой и способность самому быть мерой для других». Примечательно, что Конфуций не разъясняет сам, что такое «одна нить» в его жизни, а предоставляет сделать это ученику. Он лишь свидетельствует о неизъяснимой правде, «выразительно безмолвствует». Говоря его собственными понятиями, он из «человечных» мужей, которые воплощают в себе Путь и потому «живут долго». Разделение между безмолвствующим Учителем и учеником-толкователем, между человеком действующим и человеком знающим – непреложный закон его школы, которым, кстати сказать, оправдывается столь важное для традиционной мысли сосуществование канона и комментария к нему.

Можно спорить о том, правильно ли истолковал Цзэн-цзы слова учителя. Но мы знаем уже, что упоминаемый им принцип «взаимности» – эта основа основ Конфуциевой этики «человечности» – и в самом деле образует тот узор стильного быта, ту поверхность человеческих отношений, которые таят в себе нерукотворную, небесную глубину жизненного опыта. В свете конфуцианской традиции человеческая культура обретает некую прозрачность: она одновременно и скрывает, и обнажает правду просветленного духа. И, наконец, этот образ гирлянды, ожерелья прозрачных жемчужин, бесчисленных бусинок, нанизанных на «вечно вьющуюся» нить – центральный во всей китайской традиции. Образ творческой стихии жизни, «каждодневного обновления» духа, ведомого безначальной и бесконечной Волей. Образ всевременности, переживаемой в каждом моменте человеческого самоосознания…

Конфуций высказал и еще одну очень искреннюю и вдохновенную оценку собственной жизни. Это случилось, когда он не на шутку захворал и Цзы-Лу предложил ему обратиться с молитвой к духам. И тут обнаружилось, что этот великий знаток обрядов не очень хорошо разбирался в народных молебствиях.

– А принято ли так делать? – засомневался учитель.

– Конечно, – ответил Цзы-Лу. – А молиться нужно так: «Молю всех духов, что обитают вверху и внизу…»

– Моя молитва творится уже давно, – прервал его Учитель Кун.

Вся жизнь, сошедшаяся в неизбывном усилии «волящей воли», и есть возвышающая нас молитва: таким видится смысл этого поразительного признания. Что стоит за ним? Благородный пафос дистанции… Бездна ненарушаемого одиночества… Невозможность дать «последнее наставление» и, как следствие, ненужность завета. Освобождение от всех тревог и иллюзий. И уже звучит в сердце неведомый голос: откажись от знаний – и все будешь знать, не пытайся угадать свой путь – и великая сила безошибочно поведет тебя вперед.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.