Моя лучшая роль
Моя лучшая роль
В начале семидесятых я проводил июль в Москве, с мамой. В один из дней пошел посмотреть матч «Крылья Советов» – «Торпедо» и уже на стадионе вспомнил, что сегодня в любимом моем МХАТе премьера спектакля «Последние» по пьесе Горького. Постановка Олега Ефремова, нынешнего главного режиссера, который перешел сюда из «Современника», а с ним и Женька Евстигнеев, и Виктор Сергачев, и другие.
Многого мы ждали от Ефремова – ведь создал же он прекрасный театр-студию «Современник», где большинство спектаклей пронизаны были невиданным доселе чувством правды!
Мчусь в проезд Художественного театра, к любимой моей Чайке! У театра – толпа народу, автомобили… Ну, ясно – премьера! Протискиваюсь к окошечку администратора, прошу место, нажимая на то, что работаю в прославленном БДТ. Но мест нет. Как быть? Бегу к актерскому входу под голубкинской «Волной», вхожу внутрь, поднимаюсь по лестнице, сажусь на шехтелевскую скамеечку. Жду. Кого-нибудь.
Оливковые стены. Завитки. С потолка свисает огромный стеклянный фонарь. Торжественно и тихо. Отворяется дверь с улицы, тяжело брякают медные кольца. Входит… Борис Николаевич Ливанов! Встаю, робко прошу его провести меня в зрительный зал.
– А кто вы?!
Объясняю: Студия МХАТ… Товстоногов… мечтаю…
– Идем! – и бросает дежурному: – Это со мной!
Я не осмелился напомнить Ливанову, что однажды, в бытность мою студийцем, в страшный день похорон Сталина мы столкнулись с ним у входа в Студию. Я шел из Колонного зала, где стоял гроб, и Ливанов вдруг спросил, не оттуда ли я. Получив утвердительный ответ, спросил: «А как вы попали туда? Неужели отстояли много часов в очереди?» – «Да нет, Борис Николаевич, я показал студенческий билет охране, дескать, мне надо пересечь очередь, пройти на Покровку. Меня пустили, и я, минуя кордон, втиснулся в очередь и через полчаса был уже в зале. Вы покажите удостоверение МХАТа и сделайте то же, что и я!» – «Спасибо! Я давно мечтал взглянуть на Сталина в гробу!» – прорычал Ливанов и исчез в толпе.
Но об этом я не напоминаю. Ливанов проводит меня в зал, сажает рядом с собой. Матовые кубики медленно меркнут. Светится занавес с Чайкой, раздвигается.
«Почему вы всегда ходите в черном?» – «Это траур по моей жизни…» Мать честная! Да это «Чайка»!! Чеховская «Чайка» в постановке Ливанова!! Да я же уже видел этот спектакль!! Как же это… Нуда, «Последние», наверное в филиале. Что делать? Не могу же я сказать Ливанову, режиссеру спектакля: «Извините, я ошибся», – и убежать!! А мама? Я же на футбол пошел, она ждет меня, будет волноваться. В антракте надо позвонить домой! К-7-83-35. Да нет, у нас же недавно изменили номер!
Не помню новый номер!! Как это? Двести девять… Нет! Девяносто девять? Нет!!
«Люди, львы, орлы и куропатки…»
Девяносто два? Да, девяносто два… сорок… нет! тридцать… Нет! Забыл! Забыл!!
Ливанов поворачивается ко мне, приобнимает и кивает на сцену: ну, как, дескать, здорово, да?!
Я изображаю лицом восторг и неотрывное внимание к сцене.
Девяносто… сорок два… Забыл! Забыл напрочь!!!
Да, это была моя лучшая в жизни роль – роль зрителя, околдованного великим искусством, целиком и полностью поглощенного событиями на сцене! Я первым смеялся, первым начинал аплодировать, понимающе улыбался Борису Николаевичу, когда он, проверяя себя, поворачивался ко мне за поддержкой как режиссер – ну, дескать, как, а?!
А я мимически отвечал: не то слово! Прекрасно! Но не мешайте! Не мешайте наслаждаться!! (…сорок один… девяносто… Забыл!)
А спектакль-то был неплохой. Крепкий, я бы сказал. Степанова, Стриженов… Все хороши, органичны, правдивы. И вдруг вспыхнуло яркое солнце, запахло сеном, лошадьми, потом: это появился на сцене Шамраев, управляющий усадьбой, – Михаил Пантелеймонович Болдуман!! Он вынес на сцену точную атмосферу конца жаркого лета: уборки урожая, хруста скошенной стерни под ногами; это не была блестяще сыгранная роль, это был живой, абсолютно живой человек, жаждущий поскорее утолить жажду, перекинуться парой-тройкой фраз с хозяевами – и опять туда, в пекло жатвы!! «Браво, Си-и-и-ль-ва!!» – прохрипел он и ушел. И жаркое небо опять стало голубым задником.
Спектакль окончен. Занавес с Чайкой несколько раз раздвинулся, открывая кланяющихся актеров. Аплодисменты. Я, естественно, стоя рядом с Ливановым, перестал хлопать последним. Зрители потянулись к выходам. В старом МХАТе были проблемы с гардеробом, поэтому часть зрителей задержалась в зале.
Ливанов, стоя у своего кресла, разговаривает с какой-то дамой, я, естественно, жду окончания этого разговора, чтобы поблагодарить и уйти. Пользуюсь паузой в их разговоре:
– Спасибо огромное, Борис Николаевич, я получил большое удовольствие – замечательный спектакль!
– Приятно. А что у вас? Как Товстоногов?
Что-то говорю о Товстоногове, о последних премьерах и заканчиваю вопросом:
– А как Ефремов? Над чем сейчас работает?
И вдруг… (Боже, боже – опять это «вдруг!») Ливанов застывает. Становится выше ростом. И – тихо, бархатно:
– Я не знаю…
Затем чуть повыше:
– И не желаю знать! (Цезура – по всем законам речи.)
И теперь уже громче, и еще на полтона повыше:
– Что делает в театре этот…
И, наконец, после небольшой паузы, с басовитым шумом набрав полные легкие мхатовского воздуха, во всю мощь неподражаемого ливановского голоса:
– Ба-а-а-ан-дит!!
Эхо по полупустому залу с шехтелевскими узорами: а-а-а-нди-и-и…. а-н-ди-и-и…
Публика, словно черти в гоголевском «Вие», застряла в дверях.
Я тихо кланяюсь и ухожу на цыпочках. Ливанов стоит, выпрямившись во весь свой гигантский рост. И смотрит вдаль.
Недавно видел старый кинофильм «Степень риска» с Ливановым в главной роли кардиохирурга. Вот оно – величайшее творение великого мастера.
Не знаю, как определить. Все на самом деле. Никакой «игры». Никакого «великого хирурга». Грандиозная личность, мастер медицины, живой человек во всех проявлениях. Вот он – тот самый, подлинный, настоящий Художественный театр, его «мужественная простота». И вспомнил Болдумана в ливановской «Чайке» – та же недостижимая высота мхатовской простоты. Никогда мне так не сыграть. Да и всем нам. Кишка тонка.
* * *
Товстоногов выращивал актеров. Расширял их возможности. Раскрывал их талант с совершенно неожиданных сторон, поручая актерам роли на первый взгляд совершенно не свойственного им амплуа.
Взять хотя бы Стржельчика – холеного красавца, казалось бы, созданного природой для пьес «плаща и шпаги». Товстоногов открыл для него блистательную перспективу характерного актера – вспомним его древнего старца в «Цене»…
Мне, например, поручал роли самых удаленных друг от друга амплуа – от Андрея в «Трех сестрах» до Джингля в «Пиквикском клубе», от дяди Вани и Вика в «Цене» до Хлестакова и Простого человека в «Энергичных людях». И так со многими.
Был нетерпим. Одного нашего артиста, введенного на роль князя Мышкина после ухода Смоктуновского, Гога встретил перед спектаклем у доски расписания и учуял легкий водочный душок. Тот объяснил, что сегодня день его рождения и за два часа до ухода в театр его заставили выпить пятьдесят грамм водки. «A-а… ну хорошо… гримируйтесь…» Артист загримировался, а после третьего звонка перед занавесом вышел главный администратор и заявил, что ввиду болезни артиста, исполнителя роли Мышкина, спектакль отменяется, деньги за билет можно получить в кассе. А на доске расписания появился приказ об увольнении этого артиста. Чтоб неповадно всем остальным было. Только спустя год Игорь (так звали артиста) вновь работал в БДТ.
Товстоногов любил пройтись по закулисью, проверить, все ли в порядке. Он часто собирал рабочих сцены, осветителей, электриков, костюмеров, бутафоров, пытаясь заразить их магией театра, объяснить их важную роль в создании спектаклей. И добился своего: у нас в те времена были лучшие в стране «цеха». И до сих пор держат марку.
На стенах, за кулисами – изречения деятелей русского театра, они были подобраны самим Гогой. Вот одно из сохранившихся: «“Что же самое главное в нашем театральном сегодня? Прежде всего – мужественная простота”. Немирович-Данченко».
В знаменитые «среды» он собирал всю труппу и делился с нами своими мыслями о театре, рассказывал об увиденном в поездках.
Зорьян Сергеевич Троян, инспектор сцены, – невысокий, жилистый – на цыпочках подлетел ко мне, молодому артисту, наблюдающему из-за кулис во время спектакля за игрой артистов, и, ни слова не говоря, выволок со сцены. Потом, уже за железной дверью, объяснил, что Товстоногов строжайше запретил находиться на сцене во время спектакля кому бы то ни было, кроме занятых в действии. «Вас могут увидеть. Это может помешать самочувствию актера, находящегося на сцене!!! Ни-ни! Никогда! Запомните!! Товстоногов запретил!»
Или вот:
«Вы можете быть абсолютно уверены в том, что никогда больше не будете заняты в каком-либо спектакле БДТ. Уволить вас я не имею права, но гарантирую полное отсутствие работы. Советую вам уйти добровольно в другой театр. Например, в Пушкинский. Я поговорю с Горбачевым». Эту тираду Гога произнес в адрес актера М. в Будапеште, на гастролях, собрав всю труппу в восемь утра в своем гостиничном номере. Артист М. накануне публично позволил себе ряд антисемитских высказываний. «А сейчас, – заключил Товстоногов, – идите в номер и собирайте вещи. Ваш самолет в Москву вылетает через несколько часов. Рэпэтиция по срочному вводу – в одиннадцать утра». А ведь это были годы, когда антисемитизм был чуть ли не государственной политикой.
Однажды он, собрав труппу, заявил, что думает об уходе из театра. Потому что ему нестерпимо стыдно работать с людьми, которых не волнует чужая беда. «Вы равнодушно взираете на то, как на ваших глазах гибнет ваш товарищ! Это не по-человечески!» Артист, о котором шла речь, – хороший, добрый человек, – не выдержав серьезных личных неприятностей, стал пить. И пить по-черному. Конечно, после слов Товстоногова бросились помогать ему…
Товстоногов строил и создал театр единомышленников, охваченных общим пониманием высочайшего предназначения театрального искусства, общим миропониманием… Уроками становились и спектакли, и репетиции, где Товстоногов пытался найти правду – ту, единственную, свойственную только этому автору, неповторимую, и донести ее до зрителя.
Часто это получалось. Иногда – нет.
Последние несколько лет Товстоногова были омрачены болезнью. Курение, непрерывное курение «Мальборо» сказалось, прежде всего, на ногах. Помню, прилетели мы во второй раз в Японию. Прошли паспортный и таможенный контроль, получили багаж. Выходим в длинный коридор, в конце которого стоят встречающие – продюсер, представители театров Токио, члены «Общества любителей БДТ»… Навстречу нам они двигаться не могут: красная полоса на полу. Идем мы. Впереди – Товстоногов. Коридор длинный, метров сто. Эти сто метров мы одолевали минут за тридцать – так медленно шел Георгий Александрович. Мы толпой следовали за ним, естественно, с той же скоростью.
Товстоногов слабел, работать как прежде уже не мог – не было сил. Последним его шедевром стал спектакль «История лошади» по повести Льва Николаевича Толстого «Холстомер».
Марк Розовский, автор идеи и инсценировки, поставил первый акт, который очень понравился Георгию Александровичу. Начали репетировать с Марком второй акт – не идет, хоть умри! Здесь у Марка, в отличие от первого акта, было напридумано много того, чего нет у Толстого. Мы ходили к Гоге, умоляли помочь. Он долго не соглашался.
Много было споров, скандалов по поводу «Истории лошади». Розовский даже выпустил книгу «Дело о “конокрадстве”», обвинив Товстоногова в присвоении чужой работы.
Марк, о чем ты?? Гога построил самостоятельно второй акт, убрав все то, что тормозило работу, вернулся к Толстому. В первый акт, который оставил почти без изменений, вдохнул то, что и есть искусство, – атмосферу, плавно перетекающую из одного места действия в другое, вдруг меняющуюся в зависимости от нового события. Вдохнул жизнь. И второй акт стал развиваться по новым законам, возникшим в первом акте.
Представьте, я нарисовал маслом картину. И неплохо. И тут подходит, допустим, Эль Греко, и двумя-тремя штрихами превращает мою неплохую картину в подлинный шедевр, за которым охотятся все музеи мира… Кто автор?
На афише спектакля значилось: «“История лошади”. Автор пьесы – Розовский. Режиссер Розовский. Автор музыки – Розовский. Постановка – Товстоногова». Все справедливо, по-моему…
Кстати, Гога, когда работал со вторым режиссером, позволив ему разработать досконально первый акт (с Сиротой, например), приходил и, отталкиваясь от уже сделанного, почти все меняя, превращал хороший спектакль в шедевр – так было с «Пятью вечерами», «Варварами», «Мещанами», «Беспокойной старостью»…
Самой последней его работой стал спектакль «На дне».
Начал бодро. Собрал нас всех, исполнителей, у себя в кабинете, увлекательно говорил о пьесе, поручил каждому продумать и написать биографию своего героя и после возвращения из Америки (куда он уезжал на медицинское обследование) обещал сразу же, в декорациях начать репетиции. Приехал чернее тучи. Врачи предсказали ему смерть через полгода, если не бросит курить. Бросил. Терпел. На это уходили все силы. Держался.
Начали репетировать пьесу. Товстоногов не давал почти никаких указаний. Я как-то обратился к нему с вопросом: откуда лучше появиться моему Барону – из двери под лестницей или сверху, с улицы? Последовал ответ: «Какая разница, Олэг…»
К концу репетиций, плюнув на запрет, опять закурил, опять появился огонек в темноте зрительного зала. Но было уже поздно.
Спектакль вышел средний. А ведь Гога годами мечтал об этой пьесе!! Рассказывал, как видит ее начало: на гигантской лестнице, в полумраке видны кучи мусора, тряпья, постепенно оживающие, начинающие что-то говорить…
Ничего подобного не было.
После премьеры я спросил, есть ли у него режиссерские претензии ко мне как исполнителю роли Барона.
– Нет, Олэг… Все мои претензии – к самому сэбэ…
Последний спектакль БДТ при жизни Товстоногова – пьеса Дюрренмата «Визит старой дамы», в постановке Владимира Воробьева. Он очень интересно, на мой взгляд, выстроил спектакль. Пьеса довольно условна и схематична. И нельзя было играть ее бытово. Мне был очень интересен мой герой Илл – человек, зависящий от мнения окружающих, от семьи, вечно погруженный в заботы о своем магазинчике, за всю жизнь ни разу не увидевший красоты неба, солнца, деревьев, кроме краткой поры в давней юности, когда любил свою Клару, предавший эту любовь, навсегда погрузясь во тьму обыденности, как он – сейчас, когда страх близкой смерти освобождает его от этой обыденности, от мелких забот, от зависимости, вдруг начинает видеть солнечную листву на деревьях, слепящую синеву неба… И чем ближе смерть, тем радостнее его открытие блистающего мира вокруг него, тем удивительнее окружающая красота!! И, умирая, он словно погружается в свою юность, в дни своей любви…
Товстоногов посмотрел генеральную репетицию. По окончании собрал всех нас в зале. Очень похвалил Воробьева за режиссуру и общее построение спектакля. О6ратясь к нам – ко мне и к Вале Ковель, играющей роль Клары, – сказал:
– Понимаете, какая история… Как говорится, гарнир есть, а зайца – нет. Олэг… я не согласен с вами. Человек до последней минуты боится смерти. До последней секунды! Какое уж там просветление…
Я сказал, что поскольку мы свободно владеем материалом, то, если б он пришел к нам еще раз на хотя бы одну репетицию, хотя бы часа на два, помог, то все наладилось бы.
– Олэг… Я бы рад прийти помочь. Но у меня больше нет сил. Понимаете, нет сил…
И тут он двумя смуглыми ладонями, начиная со лба, провел по голове, пытаясь пригладить волосы – со лба до затылка, – повторив жест моей мамы, когда они с папой в страшном 1941 году приняли решение об эвакуации.
Георгий Александрович настоял, что сегодня он сам поведет свой «Мерседес». Обычно его возил театральный шофер. Сейчас он посадил шофера рядом. Все стояли на крыльце, провожая его. Гога сел за руль, открыл окно, махнув рукой, произнес: «Прощайте!» – и уехал.
Мы с приятелем пошли ко мне. Спустя какое-то время приятель позвонил Гоге. Подошла его сестра Натэлла. Сказала, что Гоге стало плохо по дороге и его увезли в больницу.
В панике я звоню в приемный покой больницы и спрашиваю, не привозили ли Товстоногова. И слышу в ответ:
– Привозили?! Да… Привозили… Труп привозили…
В тот страшный день мы собрались в квартире Лебедева-Товстоногова…
Галя настаивала, чтоб Георгия Александровича похоронили на кладбище Александро-Невской лавры, в Питерском пантеоне. Мы с ней отправились к тогдашнему первому секретарю Ленинградского обкома КПСС Соловьеву, и он поддержал нашу инициативу.
Гроб стоял на сцене БДТ, заваленный цветами. Непрерывной цепью шли люди. Выносили Георгия Александровича со сцены, через зрительный зал, по тому самому проходу, где раньше всегда во время репетиций во тьме мерцал красный огонек его сигареты.
Через несколько дней члены Художественного совета театра, растерянные и поникшие, собрались в кабинете директора и приняли мое предложение – переименовать БДТ имени Горького в БДТ имени Товстоногова…
Вот и все.
Товстоногов ушел.
Из славного триумвирата Товстоногов – Сирота – Шварц осталась одна Дина Морисовна. Маленькая, черненькая, после Гогиной смерти сразу же постаревшая… Еще бы: буквально вся ее жизнь – это Большой Драматический театр, поиски пьес, работа с авторами.
В ее заваленный до потолка рукописями и папками кабинетик с маленьким окошечком, заклеенным пленкой «под витраж» (привезено из каких-то давних гастролей), так приятно было входить, особенно в дни мучительных репетиционных неудач! Она подвинет маленькую медную пепельницу – сама курила почти непрерывно, – успокоит: дескать, все очень хорошо у вас получается. И появляется надежда, и откладываешь на какое-то время капитуляцию перед ролью, и глядишь, что-то начинает получаться.
Но главное у Дины было совсем другое! Многое появившееся на сцене БДТ – плоды ее усилий, плоды ее понимания современной жизни, запросов зрительного зала и невысказанных, но ощущаемых ею желаний ее шефа, ее бога – обожаемого ею Гоги.
Она сломила ожесточенное сопротивление Товстоногова и заставила его принять к постановке повесть Тендрякова «Три мешка сорной пшеницы» и, несмотря на гневные филиппики Георгия Александровича («Дина, что з вами?!! Это же не пьеса, это повэсть!»), засела вместе с Тендряковым за создание инсценировки. И вот вам – очередной шедевр Товстоногова.
Дина Морисовна Шварц была автором идеи инсценировать и поставить «Тихий Дон» и осуществила адаптацию романа для сцены.
Поражала ее детская, чудовищная наивность и вера во всю ерунду, которую, подшучивая, иногда сообщали ей актеры.
Да и Гога в этом отношении недалеко ушел. Однажды в Токио я приобрел себе электробритву, работающую не как наши, от электросети, а питающуюся от встроенного аккумулятора. Внешне моя покупка отдаленно напоминала микрофон: черная пластмасса, заканчивающаяся частой металлической сеткой.
Сижу в холле гостиницы, показываю Мише Волкову свое приобретение. Подходит Гога.
– Олэг, что это у вас?
– Электробритва, Георгий Александрович.
– И что, хорошо бреет?
– Отлично! Кроме того, это ведь не только бритва, но еще и магнитофон со встроенным микрофоном.
– Как?! Зачем вам это?
– Ну как же! Вот, допустим, бреетесь вы утром, да? Бреетесь, бреетесь, и вдруг вам в голову приходит мысль: а не поручить ли, допустим, роль Гамлета Басилашвили?
В другое время вы бы бросились к письменному столу, к бумаге и карандашу, чтоб запечатлеть эту счастливую мысль, чтоб не забыть! А тут – просто: бреетесь, нажимаете кнопку и говорите вслух: «Гамлет – Басилашвили», и готово….
– Это вэдь очень удобно, действительно! А ну-ка, продемонстрируйте!
– Не могу: пленка у меня в номере, не получится.
Включается Волков:
– Олег, а лопасти тоже ты в номере оставил?
Я чувствую грандиозность розыгрыша.
– Да, и лопасти в номере.
– Какие лопасти?!!
Волков:
– Воздушные. Они подключаются к бритве-магнитофону и…
Теперь я:
– Вы включаете кнопку, лопасти вращаются…
– И?!
– И поднимают магнитофон и вас вместе с ним в воздух…
– Как?! Действительно?!!
– Да! Вы открываете окно и, держась за бритву, летите над Невой, над Фонтанкой, бреетесь и одновременно кричите: «Гамлет – Басилашвили! Гамлет – Басилашвили!» Представляете, какая экономия времени!!!
Напряженная пауза. И наконец резюме:
– Олэг, с вами невозможно разговаривать!
Но не уходит. Не обижается.
Вот и Дина так же.
В том же Токио группа артистов и рабочих сцены совершила совместную покупку у Ежика (владелец магазина на Акихабаре стрижен был «под ежик», отсюда и прозвище), чтобы получить скидку, – вот и собрались все вместе. Сидим в автобусе, счастливые: еще бы! – куплены телевизоры цветные, видеомагнитофоны и утюги (у нас попробуй достань!). На ящике, куда упакован телевизор, надпись «42 Inch». Это значит, что диагональ экрана 42 дюйма. Большой экран, больше, чем у нашего «Рубина».
Сидим: Дина, рядом с ней я, впереди Миша Данилов. Данилов спрашивает:
– Олег, ты линзу купил?
Я, в предкушении:
– А как же!
Вступает Дина:
– Какую линзу?
Миша:
– Линзу для телевизора. Увеличительную.
– Зачем?
– Ну как же! Экран-то ведь крохотный, у них здесь, в Японии, все крохотное, так их экран меньше нашего КВНа. Берете линзу, заливаете внутрь нее спирт, ну, можно водку, ставите ее перед экраном, изображение немного увеличивается, можно кое-что разглядеть.
– Как! Ведь 42 инч!
– Так это ящик, тара для телевизора 42 инч, понимаете? Тара! Вся упаковка!
– Боже, а я не купила линзу!..
– Торопитесь! Да, и еще доску гладильную для утюга!
– Какую доску?! Зачем?!!
– Повторяю. Доску. Гладильную. Для утюга. Ну, гладите, к примеру, брюки.
– У меня нет мужа, Миша, вы не знаете?
– Ну, кофточку, допустим. Ставите на доску утюг, включаете, задаете программу, и утюг самостоятельно ездит по кофточке и гладит ее. А вы в это время сквозь линзу с водкой стараетесь разглядеть, что там на сорока двух инчах показывают. Японская техника! Двадцать второй век!!
Бедная Дина бледнеет, привстает с автобусного кресла, хочет бежать и покупать недостающее.
Приходится усаживать ее, объяснять, что мы врали немилосердно, что это розыгрыш, и просить прощения.
– Дураки! Боже, какие дураки!..
Эта наивность не мешала, а может быть, и помогала ей быть мудрой в подборе пьес, в работе с авторами, в умении отказать, когда это необходимо, не обидев автора.
Вампилов – ее открытие для театра.
С утра до ночи в ее кабинетике, как ни войдешь, – дым коромыслом: очки, сигарета, пепел, рукопись перед нею, да не одна, не видно ее за штабелями папок, бумаг, книг.
Талант ее – в истовой любви к театру, к актерам, литературе. В святой вере в необходимость театрального процесса и его главенства надо всем, что мы называем жизнью.
В преданности своему театру-дому. Товстоногову.
Вот так они жили и работали – вместе! Шварц находила достойный и необходимый здесь и сейчас литературный материал, Товстоногов заражал всех своим видением окончательного результата, Сирота кропотливо и настойчиво помогала актерам органично зажить в предлагаемых обстоятельствах пьесы и будущего спектакля, и, наконец, Товстоногов и объединял все в одно: пьесу, работу актеров, художника, осветителей и добивался воплощения той «картинки», которая виделась ему вначале, придавал ей объем, плотность, яркость.
Последней из триумвирата ушла Шварц.
С ее уходом закончилось явление, которое называлось БДТ имени Горького.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.