Мои роли

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мои роли

Вы смотрели телевизионный фильм Ленинградского ТВ «Мертвые души» 1963 года? Помните там Ноздрева – Луспекаева?! Не смотрели?! Если вы любите театральное искусство или Гоголя, вы обязаны раздобыть запись этого телефильма. Качество записи очень среднее, черно-белое изображение, и современные сериалы, снятые «на цифру», во много раз качественнее, четче, красивее. Правда, эта четкость и красота вызывают у меня ассоциации с лицом покойника в гробу – красиво загримирован, спокоен, холоден, сердце давно уже остановилось. Имею в виду только изображение – но и оно накладывает на подчас блестящую игру современных актеров некий мертвенный отпечаток…

Так вот, Ноздрев Луспекаева! Это одно из очень немногих потрясений, испытанных мною в жизни.

Боюсь впасть в театроведческий стиль, постараюсь высказаться проще.

Это был живой человек. Один из многих, встреченных мною в жизни. Он был узнаваем. Луспекаев создал не иллюстрацию к поэме Гоголя, а чрезвычайно убедительно показал тип вот такого человека – и поэтому казалось, что где-то, когда-то подобный человек встречался в жизни…

Он был и смешон, и жалок, и безумно темпераментен, и слаб, и душа любой компании, центр ее, заводила и одновременно одинок и трогателен…

В нем – весь тот набор, который характеризует нас, лишних русских людей, влачащих свое бессмысленное существование. Посмотрите обязательно!

Павел Луспекаев. Пашка!

А его Нагульнов в «Поднятой целине»?!! Свято верящий в Мировую Революцию, когда все станут равны и не будет места алчности и воровству, злобе и коварству… Громадный человек с воловьими горящими глазами и с доверчивой, нежной душой романтического ребенка – ушедший навсегда образ человека, посвятившего себя без остатка приближению новой, замечательной жизни.

Готовый убить, растерзать любого, самого близкого, если тот мешает осуществлению этой мечты. И смешно, и трогательно, и страшно.

А Бонар в спектакле «Четвертый» по пьесе Константина Симонова? Воскресший на мгновение американский солдат, брошенный своим товарищем во вьетнамских болотах? С какой болью произносил он: «…сволочь…», прощаясь навсегда с бывшим своим однополчанином.

Скалозуб. Сыграть роль этого тупого радостного идиота Паше помешала тяжелая болезнь.

На репетициях пьесы Островского «На всякого мудреца довольно простоты» каким-то чудом возникал не Паша Луспекаев, а московский барин Мамаев, только что отобедавший «у Палкина», – эти губы еще в масле, эти бараньи глаза, язык, с трудом ворочающийся от сытости, и наполненность удовольствием от сознания величия собственного ума! Тоже не сыгранная роль… И как же мне мешал его Мамаев, когда, многие годы спустя, в новом спектакле Товстоногова я играл эту роль. Иного, чем луспекаевский Мамаев, я себе не представлял, а стать, быть тем, кем был Пашка в этой роли, естественно, я не мог.

Болезнь страшная, непреодолимая – эндартериит – лишила его ступней. Он постоянно испытывал боль, страшную боль! Паше кололи большие дозы наркотиков, чтобы избавить от мучений, и фактически он стал наркоманом… Он – женолюб и безумец, буйный выпивоха и гуляка, не позволявший, правда, себе никогда прийти на репетицию позже, чем за сорок пять минут, и никогда от него на спектакле или на репетиции не попахивало спиртным – ни разу!!

Вне театра – да! о, да! Там и гулянки, и водка, и гитара, и все такое прочее. Театр же для него – святое. Так вот этот безумец лишен был всего – и театра, и внетеатральной своей жизни. Но боролся. И как!

Бросил наркотики!! Самостоятельно избавился от наркотической зависимости. Инночка, святая мученица Инночка Кириллова, жена его, пожертвовавшая ради своего любимого Пашки всем – карьерой, здоровьем, таскала с базара мешки с семечками. Пашка, бросивший и пить, и курить, и наркотики, сидел по-турецки на своем диване – непрерывно сплевывал, щелкая семечки.

– Я, блядь, все равно вернусь! – говорил он мне, спрыгивая с дивана на своих культях, начинал стучать по паркету, прыгать, пританцовывать: наращивал мозоли для протезов.

– Я, блл-лядь, все равно!!

За время его болезни мы сблизились – жили-то мы стенка в стенку, рядом. После спектакля я почти всегда заходил к нему, да и в другое время забегал. Мы трепались, уходил я далеко за полночь.

У него был магнитофон «Днепр» с большими катушками, мы записывали «радиоспектакли» – всякую чепуху, ну, например, звуки, которые мы мальчишками еще слышали в фойе кинотеатра, звуки, доносящиеся к нам из кинозала: то чья-то фраза, вдруг – шум, шаги, выстрел! «О-о, Маланья… о-о, ну, паччиму, паччиму ты меня не привэчаэшь!!»… Шаги… музыка…

Часто он просил рассказать, что происходит в театре. И если я удачно показывал ему что-то, звонко ржал, как жеребец.

– Знаешь, кино – это, конечно, хорошо, но понты все-таки. Химия. Театр – это, знаешь, занавес еще закрыт, а за ним теплый зал… Зрители дышат… гудят… И вот занавес колечками наверху цок-цок-цок, пошел в стороны и – тепло-тепло оттуда, и в зале все – твои, твои!.. И тихо-тихо!

Для меня Пашка был не другом, нет, а старшим приятелем, образцом…

– Никогда при мне так не говори. Не личит тебе это.

Это сказал мне он, матерщинник и гуляка, когда я, пытаясь быть «на уровне», рассказывал ему что-то, пересыпая речь матерком:

– Не личит тебе это…

Ему сделали протезы, он их «осваивал». Мечтал сыграть Годунова. Все тетрадки с текстом ролей были у него замусолены, залистаны.

– Пашка, ты ведь хорошо репетируешь. Чего ты с тетрадкой-то сидишь?

– Текст учу, – говорит он, показно небрежно отбрасывая тетрадку в угол дивана. – Текст выучил – все, роль в кармане.

И вот мы сидим в такси, едем после репетиции «Трех сестер» домой, на Торжковскую.

– Все репетируют нормально, а ты – как хауно в проруби…

Да, прав он был. Прав. Казалось бы, все мне ясно и близко в роли Андрея – ан нет, что-то тормозит, делает беспомощным… И действительно: вокруг Юрский, Копелян, Доронина, Попова, Лавров уверенны, стойки, выразительны – хоть сейчас спектакль играй… А я – опять, опять я зажат чем-то, зажат, стеснен. И я беспомощно тыркаюсь туда-сюда, забывая от ужаса текст, пробалтывая его… Да еще Пашка сидит, смотрит. Совсем я оробел.

Приехали домой. Паша идет ко мне. Садится в кресло. Молчит. И вдруг взрывается:

– Ты кого играешь? Кого?!! Какого-то Андрюшу сраного. А он – не такой. Он ведь на самом деле мог быть великим ученым! Он – Эйнштейн, мать твою так!!! Понимаешь ты – Эйнштейн! А может, и побольше! И вот в финале мы видим этого гения! Гения, понимаешь?! Который катает в колясочке ребенка, прижитого его женой от ее любовника! И пикнуть не смеет!! Говорит только с глухим Ферапонтом! Это же трагедия! Э-эх…

Пашины глаза, его воловьи карие глаза вдруг блеснули влагой, он скрипнул зубами и быстро ушел.

Последняя генеральная репетиция. Без публики. Декорации, свет, костюм, грим… В зале почти никого. Вспыхивает огонек сигареты. Взблескивают очки: Товстоногов. Сопит.

Меня несет волна, в которой всё: и радостные надежды, и трагедия несбывшегося гения, и тоска по прошлому, ненависть, звериная ненависть к этой жизни, которая словно асфальтовый каток вбивает в землю, давит и душит все настоящее, хорошее.

И вот под звуки марша уходящего полка качу я детскую коляску с чужим ребенком. Холодно, голову втянул в поднятый воротник поношенного старого пальто, какой-то бабий шарф на мне, небрит неделю – какое там бритье!

Качу я коляску и чувствую – все, все в зале должны сейчас заплакать и почувствовать все то, что чувствую я.

И вдруг раздается звонкий, заливистый хохот – это Пашка ржет в почти пустом зале, срывает мне сцену!

Все. Финал.

«Если бы знать! Если бы знать!»

За кулисами встречаю Пашку:

– Пашка, что ты ржал?! Сорвал мне мой проход!! Весь финал!

– Чудак! Это я от счастья…

Стиснул мои плечи. Отпустил. Отвернулся и заковылял от меня.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.