Глава семнадцатая Признание: февраль — апрель 1886 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава семнадцатая Признание: февраль — апрель 1886 года

Редактор «Будильника» Курепин, вернувшись после новогодних праздников из Петербурга, объявил Чехову, что крупнейший издатель Суворин хочет печатать его рассказы в субботнем приложении к «Новому времени». Чехов с готовностью согласился, о чем и было доложено Суворину. Пятнадцатого февраля в «Осколках» был опубликован рассказ «На чужбине», одна из лучших чеховских вещей юмористического жанра. Чрезвычайно забавный и вместе с тем трогательный и печальный, рассказ повествует о затруднительном положении, в которое попал французский гувернер: русский хозяин конфисковал у него паспорт, превратив своего гостя в раба. В тот же день состоялся дебют Антона в «Новом времени», и появившийся там рассказ «Панихида» затмил своим блеском московскую публикацию. Кажущаяся поначалу забавной историей, «Панихида» выходит за рамки юмористики: похоронивший дочь и убитый горем отец настаивает на том, чтобы ее поминали как блудницу. Рассказ открывает новую чеховскую тему — актер как изгой общества, а его трагизм берет свое начало в комедии ошибок. Суворин послал Антону телеграмму, в которой просил подписать рассказ настоящим именем. Чехов же до сих пор приберегал его для научных сочинений — лишь в журнале «Природа и охота» можно было найти подлинную фамилию автора. Уступив (правда, с неохотой) просьбе Суворина, Антон Чехов обрек на вымирание Антошу Чехонте.

Лейкин вынужден был смириться с потерей своего протеже: «Мне кажется, что Вам прямой расчет писать у Суворина, ибо он платит чуть не вдвое дороже, а Худекову посылать изредка <…> чтобы не порвать связь». (Суворин для начала положил Чехову 12 копеек за строчку и выделил ему в три раза больше места, чем тот имел у Лейкина, так что один рассказ мог принести сто рублей.) Подобные трения возникали между Чеховым и Лейкиным и раньше, и не только на почве его московских публикаций. На лейкинское бахвальство своей мужской и редакторской мощью Антон отреагировал резко: «Член, разбивающий грецкие орехи, как мерило редакторских способностей, может послужить прекрасной темой для диссертации»[106]. С середины апреля Худеков сократил отведенное Чехову в «Петербургской газете» место, чтобы печатать хронику. Антон начал демонстрировать преданность Суворину, послав ему поздравительную телеграмму по случаю десятилетия «Нового времени». На юбилейном сборище, на котором Суворин раздавал своим фаворитам золотые медали, был и Лейкин. Он не преминул извлечь пользу из новых связей Чехова, к тому же ему было лестно, что и Суворин, и Григорович «влюблены» в рассказы его по допечного. Дмитрий Григорович, первый из русских прозаиков правдиво описавший тяжелую участь русского крестьянства и уже лет сорок почивавший на лаврах, по-прежнему был вхож во многие редакторские кабинеты — настолько заразительным был его писательский энтузиазм.

Чехов предугадал суворинские вкусы. Газетчики «Нового времени» в своих репортажах и художественных публикациях любили подпустить натурализма и «клубнички». В двух чеховских рассказах, помещенных в «Новом времени» в феврале, героиней выступает темпераментная женщина, которая восстает против мужа: в «Агафье» она готова вынести его побои, проведя ночь со своим любимым, а в «Ведьме» она нагоняет на мужа страх, колдовством заманивая в избу потерявших дорогу путников. По словам Билибина, Суворин был «просто в восторге».

Самого же его, как и других, более благонравных чеховских друзей, например архитектора Франца Шехтеля, рассказы эти несколько покоробили; даже у Григоровича, известного сластолюбца, были на этот счет некоторые сомнения. В конце марта Чехов посылает Суворину рассказ «Кошмар», в котором выражается гражданская озабоченность бедственным положением священников и врачей и не чувствуется никакого «душка». История затронула струны в душе Суворина — в рассказе жена доктора сама стирает белье, и это звучит в унисон с излюбленной темой воспоминаний Суворина о прожитой в нужде молодости: его первая жена своими руками мыла в доме полы.

Новое творческое направление, избранное Чеховым, получило признание 25 марта 1886 года. Григорович, который еще прошлым летом восхищался «Егерем», теперь отбросил всякие сомнения в том, что открыл гения и нашел себе преемника. Об этом он долго беседовал с Сувориным, а потом написал Антону свое знаменитое письмо:

«Милостивый государь Антон Павлович,

Около года тому назад я случайно прочел в „Петербургской газете“ Ваш рассказ; названия его теперь не припомню; помню только, что меня поразили в нем черты особенной своеобразности, а главное — замечательная верность, правдивость в изображении действующих лиц и также при описании природы. С тех пор я читал все, что было подписано Чехонте, хотя внутренне сердился за человека, который так еще мало себя ценит, что считает нужным прибегать к псевдониму. Читая Вас, я постоянно советовал Суворину и Буренину следовать моему примеру. Они меня послушали и теперь, вместе со мною, не сомневаются, что у Вас настоящий талант — талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья. Я не журналист, не издатель; пользоваться Вами я могу только читая Вас; если я говорю о Вашем таланте, говорю по убеждению. Мне минуло уже 65 лет; но я сохранил еще столько любви к литературе, с такой горячностью слежу за ее успехом, так радуюсь всегда, когда встречаю в ней что-нибудь живое, даровитое, что не мог — как видите — утерпеть и протягиваю Вам обе руки. Но это еще не все; вот что хочу прибавить: по разнообразным свойствам Вашего несомненного таланта, верному чувству внутреннего анализа, мастерству в описательном роде (метель, ночь и местность в „Агафье“ и т. д.), чувству пластичности, где в нескольких строчках является полная картина: тучки на угасающей заре — „как пепел на потухающих угольях…“ и т. д. — Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных, истинно художественных произведений. Вы совершите великий нравственный грех, если не оправдаете таких ожиданий. Для этого вот что нужно: уважение к таланту, который дается так редко. Бросьте срочную работу. Я не знаю Ваших средств; если у Вас их мало, голодайте лучше, как мы в свое время голодали, поберегите Ваши впечатления для труда обдуманного, обделанного, писанного не в один присест, но писанного в счастливые часы внутреннего настроения. Один такой труд будет во сто раз выше оценен сотни прекрасных рассказов, разбросанных в разное время по газетам; Вы сразу возьмете приз и станете на видную точку в глазах чутких людей и затем всей читающей публики. В основу Ваших рассказов часто взят мотив несколько цинического оттенка: к чему это? Правдивость, реализм не только не исключают изящества, — но выигрывают от последнего. Вы настолько сильно владеете формой и чувством пластики, что нет особой надобности говорить, например, о грязных ногах с вывороченными ногтями и о пупке у дьячка. Детали эти ровно ничего не прибавляют к художественной красоте описания, а только портят впечатление в глазах читателя со вкусом. Простите мне великодушно такие замечания; я решился их высказать потому только, что истинно верю в Ваш талант и желаю ему ото всей души полного развития и полного выражения. На днях говорили мне, выходит книга с Вашими рассказами; если она будет под псевдонимом Че-хон-те, — убедительно прошу Вас телеграфировать издателю, чтобы он поставил на ней настоящее Ваше имя. После последних рассказов в „Новом времени“ и успеха „Егеря“ оно будет иметь больше успеха. Мне приятно было бы иметь удостоверение, что Вы не сердитесь на мои замечания, но принимаете их как следует к сердцу точно так же, как я пишу Вам неавторитетно, — по простоте чистого сердца. Жму Вам дружески руку и желаю Вам всего лучшего. Уважающий Вас Д. Григорович».

Антон, всю жизнь относившийся с опаской и настороженностью к собственному отцу, раскрыл свою душу патриархам русской литературы. Лесков, Григорович, Толстой, а также сам себя сделавший Суворин пробудили в нем чувство сыновней преданности. Их знаки внимания он ставил выше обожания поклонниц. Поделившись радостью с дядей Митрофаном и Билибиным, Антон отправил обратной почтой взволнованное ответное письмо:

«Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас. Вы знаете, какими глазами обыкновенные люди глядят на таких избранников, как Вы; можете поэтому судить, что составляет для моего самолюбия Ваше письмо. Оно выше всякого диплома, а для начинающего писателя оно — гонорар за настоящее и будущее. Я как в чаду. Нет у меня сил судить, заслужена мной эта высокая награда или нет… Повторяю только, что она меня поразила.

Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь перед чистотою Вашего сердца, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным. Чтоб быть к себе несправедливым, крайне мнительным и подозрительным, для организма достаточно причин чисто внешнего свойства… А таких причин, как теперь припоминаю, у меня достаточно. Все мои близкие всегда относились снисходительно к моему авторству и не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомаранье. У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника. В Москве есть так называемый „литературный кружок“: таланты и посредственности всяких возрастов и мастей собираются раз в неделю в кабинете ресторана и прогуливают здесь свои языки. Если пойти мне туда и прочесть хотя кусочек из Вашего письма, то мне засмеются в лицо. За пять лет моего шатанья по газетам я успел проникнуться этим общим взглядом на свою литературную мелкость, скоро привык снисходительно смотреть на свои работы и — пошла писать! Это первая причина… Вторая — я врач и по уши втянулся в свою медицину, так что поговорка о двух зайцах никому другому не мешала так спать, как мне.

Пишу все это для того только, чтобы хотя немного оправдаться перед Вами в своем тяжком грехе. Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря. Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а „Егеря“, который Вам понравился, я писал в купальне! Как репортеры пишут свои заметки о пожарах, так я писал свои рассказы: машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом… Писал я и всячески старался не потратить на рассказ образов и картин, которые мне дороги и которые я, Бог знает почему, берег и тщательно прятал.

Первое, что толкнуло меня к самокритике, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина. Я начал собираться написать что-нибудь путевое, но все-таки веры в собственную литературную путевость у меня не было.

Но вот нежданно-негаданно явилось ко мне Ваше письмо. Простите за сравнение, оно подействовало на меня как губернаторский приказ „выехать из города в 24 часа!“, т. е. я вдруг почувствовал обязательную потребность спешить, скорее выбраться оттуда, куда завяз…

Я с Вами во всем согласен. Циничности, на которые Вы мне указываете, я почувствовал сам, когда увидел „Ведьму“ в печати. Напиши я этот рассказ не в сутки, а в 3–4 дня, у меня бы их не было…

От срочной работы избавлюсь, но не скоро… Выбиться из колеи, в которую я попал, нет возможности. Я не прочь голодать, как уж голодал, но не во мне дело… Письму я отдаю досуг, часа 2–3 в день и кусочек ночи, т. е. время, годное только для мелкой работы. Летом, когда у меня досуга больше и проживать приходится меньше, я возьмусь за серьезное дело.

Поставить на книжке мое настоящее имя нельзя, потому что уже поздно: виньетка готова и книга напечатана. Мне многие петербуржцы еще до вас советовали не портить книги псевдонимом, но я не послушался, вероятно, из самолюбия. Книжка моя мне очень не нравится. Это винегрет, беспорядочный сброд студенческих работишек, ощипанных цензурой и редакторами юмористических изданий. Я верю, что, прочитав ее, многие разочаруются. Знай я, что меня читают и что за мной следите Вы, я не стал бы печатать этой книги.

Вся надежда на будущее. Мне еще только 26 лет. Может быть, успею что-нибудь сделать, хотя время бежит быстро.

Простите за длинное письмо и не вменяйте человеку в вину, что он первый раз в жизни дерзнул побаловать себя таким наслаждением, как письмо к Григоровичу.

Пришлите мне, если можно, Вашу карточку. Я так обласкан и взбудоражен Вами, что, кажется, не лист, а целую стопу написал бы Вам. Дай Бог Вам счастья и здоровья, и верьте искренности глубоко уважающего Вас и благодарного А. Чехова».

Хотя Лейкин по-прежнему уверял Антона: «Мой дом, мой стол — к Вашим услугам», тот решил встретиться в Петербурге со своими новыми покровителями без его участия. После прохладного приема, оказанного ему Сувориным и другими в прошлый приезд в Петербург, у Антона появились основания не доверять редактору «Осколков». В письме к Александру он назвал Лейкина «дядей лжи». Шехтель, работавший над обложкой к сборнику «Пестрые рассказы», сообщал Антону: «Предположение, что Лейкин действует во вред Вам и, следовательно, в свою пользу, не лишено, как оказывается, основания».

К Пасхе Антон послал Суворину самый тонкий и лиричный из всех до сих пор написанных рассказов, «Святою ночью», пронизанный безграничной любовью автора к архаичному языку церковной службы — пожалуй, кроме Чехова, лишь Лескову удавалось столь же мастерски сочетать его с современным литературным слогом. Описывая торжество святого воскресения, Чехов, похоже, стремится преодолеть и собственный религиозный скептицизм.

Впрочем, победному визиту Чехова в Петербург препятствовали по крайней мере четыре причины: Пасха, нездоровье, нужда и Колино отвратительное поведение. Лишь дважды, в 1878 и 1879 годах, Антон справлял Пасху вдали от семьи. И в этот раз он остался в Москве до Светлого понедельника, 14 апреля. Под Пасху, как это всегда случалось по весне, состояние здоровья Чехова заметно ухудшалось: когда в деревьях пробуждались соки, легкие Антона начинали исторгать кровь. Шестого апреля Антон признался Лейкину что у него открылось кровохарканье и совсем нет сил писать, однако он боится «подвергнуть себя зондировке коллег». При этом ни родственники, ни друзья не желали оставить Антона в покое. Получив письмо от Гиляровского, где тот писал о сломанной ноге, ужасных ожогах и ранах, Антон бросился на помощь, но обнаружил у него лишь рожистое воспаление кожи. Ваня с его расстроенным желудком и кашляющая тетя Феничка тоже держали Антона в Москве. Не хватало денег на билет, хотя Суворин, в отличие от Худекова, расплачивался с авторами вовремя. Пятого мая городской суд потребовал от Антона уплаты 50 рублей в счет Колиных долгов — всего художник задолжал не менее трех тысяч.

Безответственность старших братьев стала серьезной помехой в жизни Антона. Обоим им он делал строгие внушения, а 6 апреля сердито написал Александру: «Ты пишешь, „жгут, режут, точут и пияют“. Т. е. долги требуют? Милый мой, да ведь нужно же долги платить! Нужно во что бы то ни стало, хотя бы армяшкам, хотя ценою голодухи… Если университетские и пишущие люди видят в долгах страдания, то что же остается остальным? <…> Я по себе сужу, а на моей шее семья, которая гораздо больше твоей, и провизия в Москве в 10 раз дороже, чем вас. За квартиру ты платишь столько, сколько я за пианино, одеваюсь я не лучше тебя…»

Одновременно получил от Антона ультиматум и брат Николай: «По-моему, ты добр до тряпичности, великодушен, не эгоист, поделяешься последней копейкой, искренен; ты чужд зависти и ненависти, простодушен, жалеешь людей и животных, не ехиден, не злопамятен, доверчив… Ты одарен свыше тем, чего нет у других: у тебя талант. <…> На земле один художник приходится только на 2 000 000… <…> Недостаток же у тебя только один. В нем и твоя ложная почва, и твое горе, и твой катар кишок. Это — твоя крайняя невоспитанность. <…> Сказывается плоть мещанская, выросшая на розгах, у рейнского погреба, на подачках. Победить ее трудно, ужасно трудно! Воспитанные люди, по-моему мнению, должны удовлетворять следующим условиям: 1) Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы… <…> 2) <…> Они ночей не спят, чтобы <…> платить за братьев-студентов, одевать мать… 3) Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги».

Заканчивалась тирада следующим: «Они воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу, питаться из керосинки. Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт… Спать с бабой, дышать ей в рот, слышать вечно ее мочеиспускание, выносить ее логику, не отходить от нее ни на шаг — и все из-за чего! Воспитанные же в этом отношении не так кухонны. Им нужны от женщины не постель, не лошадиный пот, ни звуки мочеиспускания, ни ум, выражающийся в уменье надуть фальшивой беременностью и лгать без устали… Им, особливо художникам, нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть не дыркой, а матерью… Они не трескают походя водку, не нюхают шкафов, ибо они знают, что они не свиньи. <…> Иди к нам, разбей графин с водкой и ложись читать… хотя бы Тургенева, которого ты не читал… Хуевое самолюбие надо бросить, ибо ты не маленький… 30 лет скоро! Пора! Жду. Мы все ждем…»

Колино шалопайство вредило не только родным. Франц Шехтель, доверившись художнику, предложил ему восстанавливать иконы в церкви, но в результате был вынужден платить штраф за просрочку. Коля же, взяв деньги и материалы, исчез. Шехтель взывал к Антону: «Рву на себе волосы и зубы с отчаяния: Николай сгинул и замел за собою всякий след, по которому можно было бы добраться до него»[107].

Наконец, в Пасхальное воскресенье Колю обнаружили, но ни денег, ни материалов при нем не оказалось. Антон сделал для брата все, что было в его силах. Он уже собрался в Петербург: 27 апреля должны были выйти в свет «Пестрые рассказы», к тому же поездка имела целью и денежные дела. Если Суворин платил ему по 87 рублей за рассказ, то почему бы и Худекову не поднять расценки? На том же настаивал и Лейкин: «Не худо бы Вам после Фоминой приехать в Петербург и повидаться с Сувориным и Григоровичем. Я бы это сделал ради литературных связей, которые необходимы для пишущего человека». Двадцать пятого апреля Антон вышел из московского поезда на столичный перрон: ему предстояла многообещающая встреча с великими мира сего.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.