Глава 6 МОСКОВСКИЕ КАНИКУЛЫ
Глава 6
МОСКОВСКИЕ КАНИКУЛЫ
30 апреля 1943 года наградили меня за эти Бодуны орденом Отечественной войны, а 22 ноября получил я на десять дней отпуск в Москву. Но вначале письма.
16 апреля 1943 года
«…Работы неожиданно много: навожу линии, «организую» имущество связи и измеряю смоленские версты. Смоленская верста особенная, у каждой есть свой «гак», и хорошо, если гак этот окажется меньше самой версты.
Солнышко прогревает грязь. Я сижу на берегу грязной реки на горе. Под горой горелая деревня и вырубленный лес. На горе ржавые каски от пустых немецких голов. Вот и все. Привет всем! Леня».
25 апреля 1943 года
«Дорогие мои! Поздравляю вас с праздником. Прошу прощения за долгое молчание. Писать я не имел возможности, так как находился в дороге. В связи с постоянным кочевьем здорово утомился. По дорогам потерял двух своих адьютантов (оба заболели тифом). Начал писать стихи».
16 августа 1943 года
«Дорогая мама! Мне теперь очень трудно писать. Я все время нахожусь в дороге. Вперед, правда, продвигаемся очень медленно. Когда-нибудь прочту все написанное во время войны. Писем получаю довольно много и на все отвечать не успеваю. Зато жизнь у меня теперь более интересная, чем раньше.
Вижу много людей, много разговариваю, и такое впечатление у меня, что в ближайшие дни долбанем мы фрицев и дойдем аж до Минска (до Смоленска во всяком случае). Будь здорова. Целую, Леня».
25 августа 1943 года
«…Пока еще нахожусь на старом месте… Как всегда, много передвигаюсь… В Смоленской области очень много речек, но все они очень узкие и любую из них можно переехать сидя в телеге. Так и приходится все время перебираться вброд…»
4 сентября 1943 года
«…Наконец и мы сдвинулись с насиженного места. Фрицы опять отступают. Сижу в немецком блиндаже на высоте, посреди бывшей деревни. Стены оклеены немецкими газетами. На столе еще не убранные немецкие журналы. А вокруг кучи консервных банок, выеденных немцами. Фрицы любят русские самовары. Однако захватить с собой они их не смогли. Среди консервных банок валяются три самовара. Краны немцы отломали и аккуратно сложили на столике. «Порядок во всем».
У меня на посту радиостанция. Каждый день слушаю последние известия.
Сегодня известия особенно хорошие. Англичане наконец раскачались. Теперь будем жать со всех сторон…»
12 сентября 1943 года (от Эрны Ларионовой)
«Дорогой Леня! Получила твое письмо. Очень благодарна за твое стихотворенье, оно мне слегка напоминает симоновское: «Пусть нас простят за откровенность / В словах о женщинах своих, / За нашу страсть, за нашу ревность, / За недоверье к письмам их…»
Меня Тая совсем замучила смертью В. Шемякина (с Вовой Шемякиным я с пяти лет был в детском саду, потом в одном классе в школе, дружил с ним, часто бывал у него дома в Подколокольном переулке. – Л. Р.), ломает руки и ходит выплакиваться ко мне и к Анне Осиповне… Но что я пишу тебе? Пишу, потому что ничего другого нет. Мне тоже не особенно весело. Эрна».
5 октября 1943 года
«…В этом месяце пришлось побывать в Смоленске, в который я попал через несколько часов после его освобождения. На моих глазах взрывались уцелевшие от немцев дома. Они закладывали мины замедленного действия. Теперь город уже далеко позади, впереди Минск…»
10 октября 1943 года
«…Нахожусь сейчас на путях к Орше. Живу рядом с «цивильными». Недалеко Днепр. Вчера вышел из пределов Смоленской области и вступил в БССР. Погода даже для солдата замечательная. В краю болот почти не встречается грязи. Солдаты теперь ходят сытые. Картошки, капусты, свеклы, репы – хоть завались… Несмотря на осень, начинают здорово покусывать мухи. Приходится поневоле кушать свежую конину. Очень много вокруг ее понабросано…»
20 октября 1943 года
«… Я сейчас одной ногой стою в Смоленской области, а другой в Белоруссии, то есть часть меня находится в РСФСР, а часть в БССР. Здесь уже не говорят «картофель» или, как на Смоленщине, картоха. Здесь говорят «бульба». А гулять выходят в белых лыковых лапотках…»
26 октября 1943 года
«…Неприятность только одна – табака нет… Наблюдаю, как меняется язык населения. Здесь уже не едят просто картошку, едят «картошку вместе с бульбой». Пол здесь называется мостом, а полом – нары. И акцент языка меняется.
На днях встретил двух лейтенантов, вместе с ними я кончал военное училище в Бирске. Последнее время возобновил литературные занятия».
Сразу же начал звонить друзьям и знакомым, но никого найти не мог. Звонил Лене Зониной, звонил Диме Бомасу, звонил Бунину – длинные гудки. На всякий случай звоню Осипу Максимовичу Брику: он и Лиля Юрьевна обрадованы, удивлены, приглашают меня к себе. И вот я опять на Старопесковском.
Квартира Бриков не изменилась, только, как и везде в Москве, холодновато. Я ставлю на стол бутылку водки – это жуткий дефицит и окно в довоенный мир, – банку американской свиной тушенки, угощаю литераторов фронтовыми ржаными сухарями. Лиля Юрьевна вынимает из шкафчика белый батон, наполняет хрустальную вазу бутербродами, достает хрустальные рюмки, кофейный сервиз, сливки.
Я рассказываю о последнем нашем наступлении, о невыгодной нашей обороне под Оршей. Начались морозы – стало получше, а вот когда наше наступление выдохлось, всю осень пехота сидела по пояс в воде, а немцы с высот, которых мы так и не взяли, обстреливали наши подразделения. И хотя активных военных действий не происходило, было много убитых и раненых.
Несмотря на это, настроение у всех было хорошее, ведь, кроме нашего 3-го Белорусского фронта, повсюду шло наступление, и мы тоже ждали приказа о наступлении.
В свою очередь, Осип Максимович читал письма поэтов-фронтовиков, стихи Бориса Слуцкого, Александра Межирова. Не помню, что говорил Катанян.
Вдруг Лиля Юрьевна вздрагивает, обрывает Брика.
– Леня! – говорит она. – Что же это мы теряем время! Вчера из эмиграции вернулся Вертинский, а завтра его первый концерт, и нельзя терять ни секунды. Сейчас я ему напишу письмо, попрошу, чтобы он дал вам билет или контрамарку, вы обязательно должны быть на его концерте. Вы любите Вертинского?
Я говорю, что мой брат до войны очень его любил, а мне нравился Блок… А Лиля:
– Чепуха! Вот номер его комнаты в гостинице «Метрополь». Вы должны сказать, что вы поэт, фронтовик, что приехали с фронта и завтра уезжаете на фронт, что вы его поклонник!
Я пытаюсь возражать, но Лиля стремительно пишет письмо. Два часа дня.
– Бегом! А то не успеете! – И стремительно выталкивает меня из квартиры.
В «Метрополе» вход совсем не с той стороны, что в ресторан. Стучу в номер. Открывает его секретарь.
Я в военной форме, с орденом, каких еще в Москве мало, показываю ему свое отпускное предписание. Лейтенант с фронта, поклонник. Он говорит, что к Вертинскому меня не пропустит – тот отдыхает и готовится к выступлению, но контрамарку мне дает.
Итак, вечером я на концерте.
Первое впечатление – люстры, как до войны. Энтузиазм зала, на глаза наворачиваются слезы, аура восторга. Тут еще и что-то… Свобода! Свобода! Вот уже и цензура не запрещает!
А я сижу в зале, и мне стыдно. На фронте жеманство и стилизация неуместны.
У меня потребность чего-то простого, ясного, честного, четкого. Я три месяца назад похоронил руку и карман гимнастерки – все, что осталось от моего друга Олега Корнева, и не в «далеком Лиссабоне» с белой маской мима, колеблющимися и мистическими взмахами бледных рук…
Душе моей в сто раз созвучней симоновское «жди меня, и я вернусь…». Но и это не то. Знал, но как-то отстранял от себя, что это было искусство тоскующей о Родине, ностальгирующей в эмиграции русской интеллигенции, и не любил я эту, видимо, созвучную остановившемуся времени манерность. Фильмы. Мягкотелые интеллигенты с бородками. Так изображали меньшевиков.
Кстати, спустя три месяца будущий мой друг, моя бывшая одноклассница, будущий искусствовед, а ныне покойная Эрна Ларионова прислала мне на фронт стихи Бориса Пастернака из романа. Они уже ходили по рукам. «Свеча горела на столе, свеча горела…» Я читал их в блиндаже на одной из высот, что на месте деревни Старая Тухиня. Вокруг падали немецкие мины, время от времени с воем пролетали «андрюши», а бойцы мои разливали по флягам свои ежевечерние сто грамм, и мне стыдно было и за любимую мною Эрну, и за любимого мною поэта, который в такой ответственный судьбоносный момент писал о каком-то славянофиле Самарине. Я ведь не знал, что Пастернак жил тогда в Переделкине, а в доме этого славянофила находился госпиталь, в котором от ран умирали мои сверстники с оторванными руками и простреленными легкими.
Я не понимал тогда, что передо мной разыгрывался не фарс, а одна из версий продолжающейся трагедии тоталитаризма, и мне было стыдно.
Все мои одноклассники были на войне. Многие телефоны не работали. В квартире Воли Бунина никого не было. Лена Зонина была на фронте.
Весь день ходил я по улицам полуголодной Москвы. В шесть вечера, проходя по Солянке, вспомнил, что в угловом доме номер 1 жила до войны одноклассница моя Тая Смирнова. Поднялся на второй этаж и позвонил.
Открыла дверь Тая.
Тая удивилась моему превращению из застенчивого, рассеянного мальчика в строевого фронтового лейтенанта. Смеялась и плакала. Плакала потому, что на фронте погиб мальчик, которого она полюбила, а потом на другом фронте погиб ее друг, наш одноклассник Вова Шемякин.
Она училась уже на втором курсе исторического факультета МГУ.
Я рассказывал Тае об успешной, нелепой, страшной, а порой трудной и героической фронтовой своей жизни, а она о себе, о Москве. Часов в шесть вечера она решила познакомить меня со своей подругой Эрной Ларионовой.
В довоенной своей юности я пережил первый настоящий роман, любовь без взаимности, с Любой Ларионовой. «Опять Ларионова», – подумал я. Эрна жила совсем недалеко, в коммунальной квартире, во дворе дома в Хохловском переулке.
Теплая, уютная комната. Эрна, ее мама, я и Тая. Мама – из немцев Поволжья, отец – электротехник. Мама читала немецкие сентиментальные романы и к гуманитарным наукам относилась скептически. Была у Эрны накануне войны, в десятом классе, большая любовь. Но трагедия вошла уже почти в каждый московский дом. Жених ее погиб при отступлении в 1941 году.
Эрна тяжело переживала трагедию. Единственное желание ее родителей было выдать ее поскорее замуж, и они знакомили ее то с одним, то с другим потенциальным женихом – это были монтеры, продавцы магазинов, в основном люди уже не молодые, а она была девочкой, охваченной романтическими мечтами. Сначала мечтала стать художницей, увлекалась поэзией Блока, Пастернака и в подлинниках – Рильке.
Родители не понимали и осуждали ее, а она поступила на искусствоведческое отделение филологического факультета Московского университета и увлекалась французскими импрессионистами.
Красивая девочка с длинными-предлинными косами, с глазами русалки. Что-то немецкое всегда было в ней – мечтательность сочеталась со стремлением разложить все по полочкам. Рациональный ум, умение четко и ясно формулировать свои мысли, но тогда, в двадцать лет, и мистические озарения, женственность, и чудесное желание поделиться всем, что она узнавала из книг, с друзьями.
Это был первый мой вечер после года училища и семи месяцев жизни в блиндажах, обстрелов, бомбежек, и мне казалось, что никогда еще мне так хорошо не было.
Ни я в Эрну, ни она в меня не влюбились, я даже не знаю почему. Оставшиеся девять дней отпуска после занятий в университете она проводила со мной, вернее, она руководила мной, а я с восторгом и благодарностью следовал за ней, слушал ее. Мы по московским переулкам подходили к храмам – или загаженным, или превращенным в складские помещения, – и она рассказывала мне (откуда знала?), кем и когда они были построены и чем отличались друг от друга, и что такое нарышкинское барокко и московский ампир, и сколько в архитектуре их самобытности и неподвластного времени величия.
Еще не была построена гостиница «Россия», и мы вечерами бродили по узеньким переулкам, между старыми двухэтажными, битком набитыми замоскворецким разным людом бывшими купеческими особняками, заходили в узкие и темные дворы и дворики.
Помню узкий двор четырехэтажного дома, вдоль стен которого от первого до четвертого этажа тянулся, поднимаясь все выше и выше, тротуар, двор, замощенный булыжником, и вдоль тротуара двери квартир. Противоположные стены на уровне каждого этажа соединялись висящими в воздухе переходами, на перилах которых сушилось белье. Некоторые дворы напоминали то ли купеческий быт пьес Островского, то ли петербургские трущобы из романов Достоевского. Это была Москва со своим неповторимым лицом, и дыхание перехватывало от соприкосновения с историей. А Эрна каждый раз приводила меня на новое место.
Эти мои скитания по переулкам и дворикам Замоскворечья врезались в мою память и остались важной частью моего фронтового представления о Родине.
В один из последних дней своего отпуска увидел я вывеску журнала «Знамя». В планшете у меня были стихи, а в голове сумасшедшая идея – вместо командира взвода связи стать военным корреспондентом.
Я открыл дверь редакции.
Идея кому-то понравилась, написали на бланке отношение в редакцию армейской газеты, подписала Михайлова.
Стихи же, по совету Осипа Максимовича и Лили Брик, я отнес в журнал «Смена». Там в номере четвертом за 1944 год их напечатали.
Любимая, где ты? Что это за горе? / Вернусь контрабандой в твои времена. / На месте оврага и дерева – море, / И вместо окна и герани – волна. / Лыжня и трава, над помойкою грач? / Но поздно. Из памяти выпало слово. / И мечется ум на границе былого, / а молодость – то и не то, и хоть плачь?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.