О моей профессии
О моей профессии
Пора, пожалуй, вспомнить и о профессии. Ну, во-первых, хотя бы потому, что ежели бы не артист, да еще кино, да все-таки какой-никакой известный слегка: пятьдесят лет — что-то около 200 ролей, маленьких, больших и совсем крохотных. Мозолил глаза зрителям и на нашем экране, кино- и теле-, да и «за бугром», случалось, демонстрировали… А, во-вторых, люблю я все-таки свою профессию… «хоть реже говорю об этом». Хоть взаимоотношения у меня с ней, с профессией моей, сложные были. Да и сейчас непростые. Как у иного с женой: и не принимала она меня всерьез когда-то, не допускала к себе, и гордо с презрением отвергала… И я ее — и бросал, и поменять на другую (профессию) пытался… Но вот живем. Все как у людей. И люблю. Хоть реже говорю… Опять любовь? А как же без любви-то?!
Из интервью Л.В. Голубкиной в 1978–1979 г.
— Как возникла мысль стать актером? И как это произошло, случайно или закономерно?
— Ну как возникла? Впервые возникла именно так и такой, какой ей и полагалось быть, вполне сообразуясь с возрастом, характером, темпераментом и жизненным опытом того, у кого она возникла. А возникла она у тринадцатилетнего семиклассника 73-й мужской средней школы родного моего города Новосибирска, далекого в те времена: более четырех суток поездом от Москвы или двенадцать часов самолетом Ил-14 с тремя посадками-заправками по пути, за бешеные по тем временам деньги: шестьсот рублей! Не то что теперь: три с половиной часа лету — и на родине! Всего за пятьдесят шесть рублей — разве это деньги сегодня?..
Ну и в полном соответствии с тем, кого она осенила, и мысль была глупой, детской, безответственной. Был я очень увлекающимся, влюбляющимся в чужие судьбы, профессии, сегодня мечтаю стать моряком, завтра — кавалеристом (между прочим, эти две страстные, так и не осуществленные мечты — стать моряком и кавалеристом — и по сей день неотступно гложут мою душу). И вот к седьмому классу, измучившись собственным непостоянством и завистью ко всему, что ни проходило, ни проплывало мимо меня, цепляя и увлекая за собой, — вот тогда я вдруг и подумал: «А ведь есть профессия, которая запросто может объять необъятное — киноактер! Именно — КИНО. Театральный только показывает в своем театре, изображает, что он находится на боевом корабле, на самолете, а сам остается в том же театре, в деревянных и тряпочных декорациях, а вместо лошади — верхом на палочке, а в кино-то все по правде: лошадь — так лошадь! Живая! Не палочка! Самолет — так самолет! Море — так море!..».
Ну а потом, как это нередко случается в жизни, пришедшая однажды, вроде бы в шутку, вроде бы как-то дурашливо мысль, потом почему-то вдруг начинает возвращаться. Шире, серьезней, охватывая и включая в себя, отвечая на все новые и новые запросы, потребности и искания твоей души… Читает, скажем, приглашенный к нам в школу артист отрывок из «Рожденных бурей» Николая Островского — ух, как я это чувствую! Как я бы тоже мог это!., и прочесть! И рассказать! И показать! И увлечь!.. Или изумительно играет в школьном спектакле Витя Лихоносов — мой искуситель, мой будущий друг, вождь, за кем, как Данте за Вергилием в ад, ринулся я в этот неведомый, опасный, но неотступно манящий и влекущий мир Искусства, — и меня подмывает! И мне хочется — так же! Туда же! На сцену!! Читают по радио «Буревестника» Горького — а я бы не так прочел! Не слышит чтец той музыки, которую я слышу, которая для меня звучит в этом произведении. Которую все должны услыхать!! Кто ж им всем без меня ее поведает? И т. д. и т. п.
Потом русская классическая литература. Просто та, что положена была по программе. Но воспринимаемая не как что-то досадное, мешающее спокойно жить и развлекаться, а как откровение, как увлекательнейшая школа жизни, познания жизни и самого себя. Споры по поводу того: что выше — «Горе от ума» или «Евгений Онегин»? Базаров — положительный герой или нет? Есть ли что-то положительное в горьковском Луке, в шолоховском Якове Лукиче Островнове или нет?
Спектакли нашего замечательного новосибирского «Красного Факела», который называли тогда «сибирским МХАТом…». Фильмы золотого фонда отечественной кинематографии и «взятые в качестве трофея», стало быть, золотой же фонд мировой кинематографии.
Случайно ли возникла и утвердилась мысль стать актером? Да нет, наверно, не совсем случайно…
— Правильно ли выбрал училище?
— Во-первых, никто не предлагал выбирать мне, а выбирали меня, из довольно-таки приличного числа жаждущих поступить. Выбрало меня Щукинское училище, и спасибо ему великое за одно только это. Но и не только за это.
Студентом я оказался маленько не как все: первым делом, не кончив первого курса, бросил училище, решив, что недостаточно умудрен жизненным опытом, чтобы к чему-то призывать, чему-то учить людей со сцены (иной цели актерского творчества я себе не представлял, да и сейчас не очень представляю…). И уехал я разнорабочим на строительство железнодорожных мостов в Казахстан. Потом работал в родном Новосибирске в стройколонне и погрузконторе, в колхозе под Новосибирском, молотобойцем в кузне на Дону, пытался поступить в различные военные училища, в Новосибирский сельхозинститут, вернуться в родное Щукинское, поступить в Одесское мореходное училище, устроиться матросом в Черноморское пароходство. После всех этих бурных поисков и метаний вернулся в Щукинское и пытался его закончить, но теперь уже училище засомневалось: стоит ли со мной мучиться, делать из меня актера, если я так усиленно этому сопротивляюсь… За шесть лет — неполных, с большими перерывами — но за шесть, тогда как нормальные студенты обучаются четыре года, — за все эти годы мне ни разу не была поставлена пятерка по мастерству актера, а мастерство актера, как нетрудно догадаться, — основной, так сказать, профилирующий предмет (в театральном-то институте! Да еще и на актерском факультете!). С «тройкой» по мастерству у нас, говорили, просто выгоняли за «профнепригодность», а мои достижения на втором курсе в области актерского мастерства были отмечены именно этой оценкой. Но меня все-таки не выгнали, как-то я зацепился, как-то удержался… Не думаю, чтобы такая единодушная и на протяжении солидного довольно срока (6 лет) не меняющаяся оценка моих успехов была специально продуманным индивидуальным подходом, индивидуальным методом воспитания. Вероятно, действительно сомневалось училище, и сильно, в правомерности предпринятого некогда риска — попытки сделать из меня актера. Но, как ни странно, я очень благодарен за все эти трудности и сложности и судьбе, и ее исполнительному органу в отношении меня — родному Щукинскому училищу Легкий успех, он, может, и не обязательно должен быть губительным (хотя очень часто бывает таковым), — но что он не столь прочен и надежен, как успех, завоеванный в борьбе, — для меня «так это ясно, как простая гамма»… А борьба была серьезной, нешуточной, ну хоть не «на жизнь и на смерть», но все же за жизнь в избранном тобою деле или навек без него. И слова «успех» я не очень стесняюсь, ибо для меня благополучное окончание училища и получение диплома явилось вполне заслуженным, завоеванным успехом. А кроме всего прочего все эти сложности и борьба обнаружили и выявили во мне какую-то… жизнецепкость, что ли… И уж воспитали-то — наверняка! А эта штука, «жизнецепкость»-то моя, оказалась очень не лишней и полезной и в жизни, и в работе.
— Что играл в училище?
— Из сыгранного в училище особенно похвастать нечем. Да просто нечем, даже не особенно… Ну сыграл в дипломном спектакле «Весна в Москве» по пьесе В. Гусева роль «милиционера на мосту»… Ну где-то потом, лет через шесть-семь, а может даже больше, узнала меня билетерша в кинотеатре, кажется, «Россия», которая когда-то работала билетершей в Учебном театре и запомнила почему-то моего «милиционера»… Ивсе… Недаром же мои успехи в деле освоения актерского мастерства так скромно оценивались в училище. Удались мне более или менее при выпуске работы не по мастерству актера, а по танцу и фехтованию.
— У кого учился (не официально, а сам)?
Конкретного одного учителя или определенного примера для подражания не было. Влюблялся. В актеров, в определенные их работы. До умопомрачения, до поросячьего визга! Ну как можно было спокойно, без восторга до визга смотреть на Н.О. Гриценко в спектакле Вахтанговского театра «На золотом дне» по Мамину-Сибиряку? Или на покойную В.Н. Рыжову? Всегда! Везде и во всем! Где бы и на какой бы краткий миг она ни появлялась. Хотя бы даже в кинозаписи! Живую я ее на сцене не застал… Учило ли все это чему-нибудь? Формировало — да.
А вообще-то учишься всю жизнь, если только хочешь и не стесняешься учиться. Я не стесняюсь. (Кажется… Хочется верить, что победил в себе это не самое полезное качество: стесняться учиться.)
Сегодня-то я вообще глубочайше убежден, что самая главная функция и задача высшего учебного заведения: научить человека учиться! Учиться всю оставшуюся жизнь. Нормальный человек учится всю жизнь. И я далеко не одинок в этом своем убеждении и ощущении! Абсолютно со мной солидарны, а может, и укрепили… а точней и верней всего, навели на эту мысль, сформулировали ее… К.С. Станиславский: «Долго жил. Много видел. Был богат… обеднел. Имел хорошую семью, детей. Жизнь раскидала всех… Искал славы. Нашел… Был молод, состарился. Скоро… умирать. Теперь спросите меня: в чем счастье на земле? В познавании… и в работе…»
А до того Ф.И. Тютчев: «Когда испытываешь ежеминутно с такою болезненной живостью и настойчивостью сознание хрупкости и непрочности всего в жизни, то существование, помимо цели духовного роста, является лишь бессмысленным кошмаром».
Ну и наконец… а, вернее, с самого начала… и наверняка тоже не с «самого»! Начало надо искать где-нибудь у Вергилия, Горация… да раньше: у Гомера!.. И еще раньше: в Библии… И раньше: у мудрецов Древнего Египта, Месопотамии, Китая, Индии… Данте Алигиери, около семисот лет тому назад, на рубеже XIII–XIV вв. (на Руси самый мрак и разгул татарского ига):
Тот малый срок, пока еще не спят
Земные чувства, их остаток скудный
Отдайте постиженью новизны…
Вы созданы не для животной доли,
Но к доблести и к знанью рождены.
— Как пришел в кино?
— В кино пришел просто: пригласили. Не знаю, как в других театральных вузах, но у нас в Щукинском было такое хорошее и полезное заведение: кроме того, что мы играли в своих дипломных спектаклях, мы же сами их и обслуживали. Первокурсники — рабочими сцены, первокурсницы — костюмерами, реквизиторами, а выпускники, у кого получалось, играли в спектаклях, а у кого нет — из тех порой назначали «ведущего спектакль» (помощник режиссера называется эта должность в театре). И вот вел я спектакль, руководил, командовал, гонял первокурсников — и вдруг ко мне подходит женщина:
— Простите, вы здесь работаете или тоже студент?
— Студент…
— Актерского факультета?
— Да у нас и нет других (факультетов тогда не было).
— А я ассистент режиссера. С «Мосфильма». Хочу дать вам почитать сценарий.
И дала. Это был киносценарий по повести Ю. Бондарева «Последние залпы». Я прочел его, тихо и безнадежно влюбился в главного героя, «капитана Новикова», но ни в одном глазу не заподозрил, конечно, киностудию в желании предложить роль капитана Новикова мне.
— Ну, как вам сценарий? — уже на студии, со вторым режиссером.
— Очень! Понравился…
— А кто больше всех понравился? Кого бы вы хотели сыграть?
— Н-не знаю… Лейтенанта Алешина… (А сам себя в душе уже ругаю за наглость: «Ну какой лейтенант Алешин? Тоже одна из центральных ролей!..») Да нет… Солдата какого-нибудь…
— А капитан Новиков не понравился?
Тут уж я не помню, что и отвечал. Я к тому времени твердо привык в «благосклонности» судьбы ко мне и ни на секунду не сомневался, что капитана Новикова мне не видать, как своих ушей, никогда… Но был безмерно счастлив возможности хотя бы попробоваться. Чем черт не шутит, а вдруг дело до кинопробы дойдет? Это было уже пределом наглости моих мечтаний: сняться на кинопленку и потом упросить, умолить показать мне, что же там у меня и из меня получается? Чтобы хоть самому наконец понять и убедиться воочию, стоит ли мне дальше биться, цепляться и настырно, упрямо пытаться делать из себя актера, или надо признать правомерность сомнений училища (в успехе данного предприятия), успокоиться и поискать для себя что-либо более соответствующее моим возможностям…
Ну а потом… Потом пришлось привыкать к удачам и счастью, как до того 6 лет я от них отвыкал… Но закалка «несчастьем» не пропала даром! Я ее ни на какое легкое счастье не променяю.
Первый мой фильм… «Последние залпы»… Капитан Новиков. Работа была, как говорится, о какой можно только мечтать: большая, очень интересная, горячо любимая и… очень страшная — справлюсь ли?
Капитан Новиков был для меня образцом такого человека, такого героя, которому мне самому очень хотелось подражать, самому хотелось быть похожим на него, хоть чуточку быть достойным его.
Снимаясь в «Последних залпах», я понемножку знакомился со спецификой кино, с его перехлестывающей всяческую фантазию жизненной достоверностью, действующей даже на нас, актеров. Помню, начали мы съемки на натуре в Закарпатье с одного из последних эпизодов, который шел по сценарию непосредственно после кульминации, после страшного боя, невольной измены лейтенанта Овчинникова и вынужденного убийства лейтенанта капитаном Новиковым. А в этом эпизоде, с которого начались съемки, мы (капитан Новиков и его солдаты) всего-навсего ели кашу после боя. Все было просто, но где-то что-то врало, что-то не ложилось, что-то было не так… Снимали мы эту «кашу» два дня. Я мучился ночь между съемками, спорил и искал решения сцены с моим другом, ассистентом режиссера Славой Березко, на другой день отсняли, закончили сцену — и все равно осталось ощущение неудовлетворенности, неясности какой-то, недопонятости.
Потом долго снимали начальные эпизоды и последующие, и «каша» давно забылась, не до нее было. Но вот когда отсняли эпизод боя, отсняли да еще и пересняли два раза убийство лейтенанта Овчинникова, когда бой и убийство лейтенанта я пережил, прожил сам, не прочитал и перечитал внимательно, не прочувствовал, не проиграл, а прожил, пережил, как мы проживаем и переживаем что-то в жизни, один раз, но навсегда! — вот тут-то развеялись сами собой все неясности в «каше», я знал, как это играть, еще проще, еще достовернее и тем самым — страшнее, но… было уже поздно. Эпизод был давным-давно отснят, принят и вошел в фильм немножко не таким, каким мне бы хотелось его видеть.
И еще с одной достоверностью кино я столкнулся. Мой (капитана Новикова) артиллерийский расчет вел бой с танками (как и танки с нами), конечно же, холостыми снарядами. Но один день, для съемки крупных планов у орудия, для полной фронтовой достоверности, чтоб орудие после выстрела вздрагивало, прыгало, ствол откатывался назад и выбрасывал дымящуюся гильзу, — один день мы стреляли боевыми осколочными снарядами (холостые отката не дают). Орудия у нас были старые, фронтовые еще, 76-миллиметровые, давно снятые к тому времени в нашей армии с вооружения и потому долго простоявшие без дела. Первый пробный выстрел делал артиллерийский расчет помогавшей нам воинской части, спрятавшись в глубокий окоп и дергая спусковой крючок за привязанную к нему длинную веревку. Мы наблюдали все это, отойдя метров за тридцать. Оказывается, орудие после столь долгого «отдыха» могло просто разорваться от боевого выстрела. Но его не разорвало. Второй выстрел делал сержант-артиллерист, стоя у прицельной рамки. А я, чтоб получше у него поучиться, вылез аж за щит слева. Выстрелив, орудие прыгнуло, прицельным устройством разбило лоб сержанту, а мне взрывной ли волной, звуком ли так садануло по незащищенному, выставленному за щит левому уху, что в нем минут десять-пятнадцать то-оненько звенела, не переставая, какая-то струна, а потом недели две болела голова, и очень долго я этим ухом плохо слышал. Я кинулся за ободрением к солдатам-артиллеристам: ребята, мол, это ведь ничего, что меня так по уху ударило? Пройдет, наверно? Ничего не будет?
— Конечно, ничего, — отвечает один. — Все нормально будет, у меня вот одно ухо так и не слышит — и ничего!
Запомнились заснеженные поля под Минском, где мой лейтенант Котельников (уже в следующем фильме «В трудный час») водил в атаку бойцов и где невдалеке от наших кинематографических окопов мы наткнулись на давным-давно заваленные, заглаженные временем, заросшие травой и молодым лесом настоящие, взаправдашние окопы, оставшиеся от войны… И, побродив по этим окопам, уже по-другому смотрел в даль перед ними, и зябко, знобко становилось на сердце от одной тишины и пустоты этой дали, перед которой граница, рубеж нашей жизни были вот эти немногочисленные окопы. И защищало этот рубеж (судя по количеству окопов) гораздо меньше людей, чем было сейчас в нашей съемочной группе…
Из записной книжки
20 марта. 1973 г. (36-й год жизни на излете), Новосибирск (на пятидневной побывке).
Лапонька ты моя!.. Кто? Не знаю… Новосибирск? Родина? Погода, природа?.. Заельцовка? Детство? хранитель памяти о нем…
…Как тихая заботливая мать, которая так редко видит непутевого, болтающегося неведомо где сына, в короткий срок побывки не корит, не сетует, а старается за эти 5 дней накормить сына на целый год или неизвестно насколько вперед всем и всяко, что пропустил он, чего недополучил из родительских щедрот и возможностей, вот так и… Прилетел 17 марта, 23-го улетать — так встретила меня лапушка-родина сверкающей, солнечной, ослепительной зимой! Лучшим из зимних дней! Со свежевыпавшим снегом, солнцем, легким морозцем, сухим и живительным, родным, самым лучшим и полезным в мире воздухом!
А сегодня выхожу утром от Борьки, брата, с 3аельцовки, где на старой бабкиной квартире все детство мое прошло, где у них на новом уже (но черт с ним, похожем на наше старое пианино) стоят ветки кедра, привезенные недавно из Горной Шории. И — пахнут!.. Это же извечное мое детство!.. Елка. Новый год. Елочка с запахом всегда где-нибудь в углу, за пианино… Каникулы. Вечера одинокие дома. С пианино и с этим запахом…
А вышел утром — а лапонька моя весну мне приготовила на сегодня! Душную, парную, серую, мягкую, теплую… А я плачу. Я знаю, что это— только для меня! И потому, что я здесь так ненадолго. И все разом! И самое лучшее!!! Самое лучшее, что только у нее (у лапоньки, у Родины, у Новосибирска, у хранителя или хранительницы памяти о моем детстве) есть…
Плачу… И правильно…
«Ох, и нежная же ты тварь, Семен», — кажется, говаривал когда-то A.C. Макаренко своему любимому ученику, преемнику, последователю Семену Калабалину (в «Педагогической поэме» — Карабанов). И я в свой адрес готов услышать подобный упрек… Ну— нежная… Куда денешься?.. Какая есть…
Я и сегодня плачу. Высмотрю, подлетая, извиваясь и вытягиваясь через головы пассажиров с какого-нибудь места «Д», увижу в иллюминатор разлив Оби за Кудряшами: «Моя ты красота!..» — и плачу…
Лет этак примерно до двадцати пяти меня все тянуло куда-нибудь бежать… Я тогда даже оправдание и девиз себе нашел. У Федина в «Необыкновенном лете» писатель Пастухов говорит: «Русский человек, русский человек… И непременно — бежать. Бежать! Это — наше свойство. Бегут все: раскольники, невесты, каторжане, гимназисты, толстые… За праведной жизнью… За счастьем, за волей, за сказкой, за славой. Из городов — в леса, из лесов — в города…»
Не знаю, перестал ли я быть русским или просто уже вышел из возраста гимназистов и невест, а до возраста Толстого еще не дошел — не знаю, но начиная с двадцати пяти лет меня постоянно тянет не бежать, а оставаться, возвращаться. Мне ниоткуда неохота уезжать. Всегда в нашей кинематографической бродяжьей жизни только начнешь где-нибудь в экспедиции привыкать к месту, к людям, начнут вдруг проступать для тебя и приобретать какую-то стройность, логичность разрозненные прежде, поверхностные впечатления, только-только тебе покажется, что вот-вот ты что-то ухватишь, узнаешь, поймаешь, поймешь еще незнаемое, небывалое — и хлоп! — надо уезжать. А жизнь остается. Остается море в Ялте и рыбаки, с которыми я как-то раз ходил в три часа утра выбирать сети… Остается Псков со своими загадками и дивными Песнями в камне: храмами, крепостями, стенами, звонницами. Остаются Владимир, Суздаль (это уже «Рублева» снимали…). Остается деревня Поддубки Калининской (теперь Тверской) области с бабкой Марьей, которая так и не успела рассказать мне свою жизнь, только намекнула, только поманила непростой своей историей, красивая некогда, статная, ныне одинокая и больная бабка Марья…
И уж, конечно, больше всего всегда не хочется уезжать из Новосибирска. Сколько, сколько всего еще тут я не знаю! Истории нашего города и края, заповедных и незаповедных мест нашей области, нашей главной красы и гордости — Оби, так незаслуженно обойденных в литературе, искусстве, так безбожно недостаточно воспетых. И раз я даже вернулся. Правдами и неправдами добился, выхлопотал себе на студии «творческий отпуск» без сохранения содержания, вернулся в Новосибирск и ушел матросом-мотористом ковырять родное обское дно на земснаряде «Обская-101». И все было бы хорошо: к концу навигации я уже дослужился до моториста-лебедчика, выбирал уже себе факультет в Новосибирском водном институте, куда бы пошел учиться, только еще колебался между судомеханическим и гидротехническим, но… Ведь для того, чтобы вернуться в Новосибирск, я должен был на этот раз сбежать с «Мосфильма»… А вот теперь меня потянуло обратно в кино. Тянуло, тянуло и — дотянуло. Вернулся.
Кино — это тоже неплохо, чего греха таить. Но и каникулы на земснаряде не пропали даром. Кто знает, может, как раз после земснаряда я впервые испытал наслаждение от самого процесса актерской работы. Не от того, что я вдруг сам себе в чем-то понравился или кто-то меня вдруг за что-то сильно похвалил, — нет, просто наслаждение от самого процесса работы, вероятно, что-то вроде того, о чем в четвертом действии «Чайки» говорит у Чехова Нина Заречная. И в этом не нахальное, нескромное сравнивание самого себя с чеховской Чайкой, нет. Просто твердое убеждение, что человеку для счастья и доброго душевного равновесия и спокойствия необходимо испытывать наслаждение от самого процесса своей работы. Ну а если при всем этом он еще почувствует, что его работа не только ему самому дает радость, но еще и необходима, полезна, нужна другим, — ну, тут… чего же еще можно пожелать такому счастливейшему человеку?
Так вот, о наслаждении: во время кинопроб к одному фильму, во время репетиций к этим кинопробам я вдруг от сцены, от фразы легко пошел в жизнь моего героя, как в жизнь живого человека. Мне вдруг стали открываться тайные связи и пружины его души и характера, вдруг он у меня… ну, не совсем еще ожил, но начал звучать; я, как мне казалось, уцепил особую, единственную гармонию души и поступков данного человека, и прежде диссонирующие фразы сценария вдруг стали звучать для меня согласной музыкой. Я сам был счастлив открыванием для себя и проникновением в нового, интересного, дорогого мне человека…
А в какой картине все это происходило… даже и сказать нельзя — я в ней не снимался. Я даже не допробовался до конца. Но дело не в этом. Дело в том, что я впервые испытал наслаждение от самого процесса работы. Это очень здорово! Страшно жалко, конечно, что мне не удалось сыграть этого человека, до сих пор жалко. Но не все и не всегда нам удается.
А что же мне удалось? Мне как-то очень крепко кажется, что артист, художник сам о своих работах вообще не должен ни говорить, ни объяснять их. Ну зачем бы, скажем, вдруг Левитану объяснять свою «Золотую осень» или «Вечерний звон»? Это, правда, абстракционистам, всевозможным модернистам и их поклонникам приходится много времени тратить на объяснения, доказательства красоты и прелести их искусства. Я — отсталый человек — не понимаю этого. Мне нравятся Саврасов, Федор Васильев и Левитан, Римский-Корсаков и Кальман, Рахманинов и Дунаевский, даже Скрябин. А Шостаковича, Пикассо я не понимаю и не люблю. Прекрасное, на мой взгляд, не нуждается в доказательствах, что оно прекрасно. Тогда как уродливому никакие доказательства (того, что оно, уродливое, — прекрасно) помочь не в силах. Да и не один я так думаю, абсолютно солидарен со мною автор «Дон Кихота» Мигель де Сервантес Сааведра: «Душа наслаждается лишь тогда, когда в явлениях, преподносящихся нашему взору или соображению, она наблюдает и созерцает красоту и стройность, а все безобразное и несогласное никакого удовольствия доставить не может».
Очень хочется надеяться, что эти мои измышления не будут восприняты как желание тихой сапой пристроиться в один ряд и уровень с фигурами масштаба Левитана или Рахманинова. Ей-богу, не для этого я вспомнил про них, а единственно из желания доходчивее донести свою мысль и убежденность в том, что художнику, какого бы масштаба он ни был, не стоит самому о своих работах и заслугах распространяться.
«Дарование художное подобно черпающим воду из реки. Один подымает велик сосуд, другой посредний, а иной — малый. Всяк несет по своей силе. И ты богатству дарованья радуйся. И намеренье посредственных целуй. И спех умедливших люби». Книжица «Нарядник» («Слово о Москве». Б.В. Шергин).
Так что ж удалось-то? А бог его знает… Всегда ведь лучше знаешь то, что тебе не удалось. Вот я знаю, что до сих пор мне никак не удается вернуться в Новосибирск и при этом не сбегать из кинематографа. Ну никак не удается! Вот если бы в Новосибирске затеяли да и сделали студию по производству художественных фильмов… Ну это уже область мечтаний и прожектов…
Хотя… Как мне ополчаться на область мечтаний и прожектов, когда всю жизнь в этой области только и купаюсь? И еще неизвестно, смог ли бы я прижиться в какой-либо другой, трезвой профессии, абсолютно чуждой мечтам и прожектерству. А тут худо, бедно ли, а прижился. Я, к примеру, страшный завистник. Причем я вовсе не завидую своим коллегам-актерам, которые сыграли что-то такое, что мог бы или мечтал сыграть я. Вот ей-богу же! Ну что толку завидовать, скажем, М.А.Ульянову? Все равно, как он сыграл «Председателя» — никому никогда так не сыграть, а мне — в первую голову. А завидовать кому-нибудь ниже Ульянова и вообще не стоит. А вот Васе Кулешову с «Обской-101» я завидую. Завидую его умным рукам, тому, что он излазил всю Обь с притоками («пустынные, унылые берега притоков Оби», как характеризовал их классик), завидую тому, что он моряк, речник, водник, что у него пять профессий в руках. Да и не одному ему, всем завидую, с кем работал, кого полюбил. А кого не полюбил, тем не завидую. Льву Николаевичу Содуянову из нашей 73-й школы завидую (завидовал. Его уже нет, Льва Николаевича. Все мы когда-нибудь успокоимся и упокоимся…). И другим учителя завидую. И ученикам. Я всего на несколько часов зашел в родную школу, выступил перед ребятами и ушел. Ушел с тысячью неоформленных даже вопросов в голове: как они там? Ребята? Учителя? Школа? Чем живут сегодня? Что нас связывает, что различает: меня, бывшего выпускника, и их, сегодняшних десятиклассников, завтрашних выпускников?.. Я зашел, проведал, поулыбался и — ушел. А жизнь осталась. Она течет там своим интересным ходом (всегда интересным! Живая жизнь не может быть не интересной!). А я этого уже не знаю. И не узнаю. А Лев Николаевич знает (знал), они — знают. Они там живут.
Завидую другу своему писателю Виктору Лихоносову и другому другу, химику, туристу, музыканту, аквалангисту Эрику Малыгину Завидую людям всех интересных профессий и судеб, о которых часто по вечерам рассказывает и поет радиостанция «Юность». Брату своему младшему, инженеру, завидую. Даже тому, что у него есть старший брат-киноактер, а у меня — нет. Чушь? Глупость? Наверно. Ну кому какое дело: кто кому и почему завидует. Но я об этом почему заговорил? Если бы я никому не завидовал, я бы, наверно, не смог быть актером. Это ни в коей мере не значит, что я открыл новый секрет актерского творчества, что каждый актер обязан быть вот таким же завистником, — совсем нет. Это, возможно, только лично мое качество. Но я чувствую — и даже уверен! — что без такой вот горячей зависти ко всем чужим живым интересным жизням и судьбам я бы работать — не смог.
По сусекам дневников и записных книжек
23 октября 89 г. Таллин.
Вылез вчера к нам на сцену (мы выступали перед фильмом) бо-ольшой человек (бицепс в обхвате 41 см, «ничем не занимался — во! — сорок один сантиметр!.. У рэкетиров, там, у этих — 38, 39… ну 40… А у меня — 41!!..»), большой, значит, крупный (в живом весе); несчастный — жена Дон Кихотом называет, и не только «называет», и другие неприятности есть… Неудачник — «кином» бредит, рвется в «кино», но… «Три тыщи надо, чтоб в Москву прорваться…» Вроде добрый и искренне несчастный… Не повернулся язык «послать» его, поехал к нему после выступления «на чашку чая»…
Но и не прав он!
Он добрый, жутко добрый, хотя вырос в Грозном, на Северном Кавказе, где обстановка (среди молодежи) вроде постоянно располагает к ежесекундной самозащите, самообороне, а вовсе не к незлобивости… Так в чем же он не прав? (О чем сказать себе, конечно же, не дал; говорил сам! Много, бурно, несвязно, напористо, непонятно, но — говорил!) В чем же не прав?
Добрый — вроде, бескорыстно добрый; чистый — душою, по профессии-то бригадир асфальтоукладчиков; несчастный — мечта, жена… И при всем том — эгоист (в душе): себя хочется выразить! Хорошего, замечательного, незаслуженно несчастного, но — себя. Скромности, самокритики, страсти к самоусовершенствованию почти нет. Вот для чего «Капище»-то мое нужно, дневники мои юношеские со взлетами, воспарениями души в мечтах и с самогрызением, самоизничтожением: как и идеалов вроде не предавал (своих, юношеских), и себя не щадил, не позволял себе конформизма. Нет, может, не во все драки кидался безоглядно, как молодой Горький (как он сам о себе пишет), но не позволял себе отступать. Изо всех сил старался не позволять. Поделиться с людьми, хотя бы типа моего асфальтоукладчика, опытом самовоспитания. А оно, самовоспитание, по двум рельсам должно катиться: растить в душе, лелеять прекрасные мечты, идеалы — ну это не специально делается, само собой должно идти из культуры, классики прошлого, отечественного и мирового искусства, философии, — и волю воспитывать! Которая помогала бы, гарантировала в трудные минуты неотступление, непредательство, верность своим прекрасным идеалам. А тут еще и скромность помощница: чтоб в идеалах-то шибко высоко не заноситься, чтоб хватило силенок верным им оставаться. Вот они, две рельсы-то! И по обеим двигаться надо равномерно. Чтобы не скособочило, не свернуло с них ни в сторону бесплодного, безнадежного мечтательства (как героя «Белых ночей» Достоевского), ни в сторону сегодняшней бессовестной («рэкетирской», как выражается асфальтоукладчик Паша) вседозволенности, «всегодостигаемости», когда цель — только самоудовлетворение. И все силы — душевные и физические — на добывание средств! Любой ценой и любыми путями. Для этого самоудовлетворения.
Спасибо Паше, что он, такой Дон Кихот незлобивый, затесался среди сегодняшней оголтелой и поголовно прагматической молодежи (каково-то ему нынче, бедному русскоязычному Паше из Грозного, в заграничной суверенной Эстонии?..) — но и не прав он. Глубоко не прав в своем спокойном, вполне удовлетворенном самим собой бескультурье… Учиться, учиться надо, Пашенька! Озверело, осатанело учиться. Ненавидя, презирая, изничтожая себя за свое бескультурье.
Славная у тебя душа, Паша. Есть она! Спасибо — кому?.. Богу? судьбе? тебе? маме? Северному Кавказу?.. — но есть, есть она, душа. У многих, у подавляющего, может, сегодня большинства нету, у тебя — есть! Есть человеческая душа. И друг твой Володька с рижского парохода тому доказательство — друзья прилепляются все-таки к душе, а не к «живому весу». Но слабенькая она у тебя, Паша. Укреплять ее надо. Воспитывать. Врагов и опасностей у нее чертова пропасть: и эгоизм примитивный, младенческий — страсть «самовыразиться», «доказать», показать себя, прославиться. И хвастовство. И водка. И бескультурье, бескультурье, бескультурье…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.